увную подушку, на которой он всегда сидел, и клетчатый плед, которым он укутывал колени. В холле Суизин минуту-другую стоял неподвижно, стараясь потверже установить подбородок и повыше поднять тяжелые веки над слезящимися от подагры глазами. Затем, не глядя, протягивал камердинеру свою пальмовую трость с золотым набалдашником и слегка растопыривал руки в светлых замшевых перчатках, показывая этим, что с него надо снять его синее, подбитое белкой и отделанное каракулем пальто. Когда все это было сделано, а перчатки и черная фетровая шляпа с квадратным верхом тоже переходили в руки камердинера, Суизин ощупывал подстриженный клинышек у себя на нижней губе, как бы удостоверяясь, что это изящное украшение еще на месте. Он имел обыкновение этот час проводить внизу, сидя всегда в одном и том же полюбившемся ему кресле, в укрытом от сквозняков уголке и выкуривать до половины одну сигару, прежде чем подняться на лифте к себе в гостиную, составлявшую часть занимаемых им апартаментов. Он сидел так неподвижно и был так глух (глухота его была всем известна), что никто с ним не заговаривал; но ему казалось, что здесь он все же как-то общается с людьми и поддерживает свою былую репутацию "Форсайта четверкой". Зажатый в подушках, он сидел, подавшись вперед и слегка расставив толстые ноги, словно все еще ехал в своей карете; поднеся сигару к уху, он тщательно вслушивался в ее протестующий под нажимом шелест, еще минуту держал ее между пухлым большим и еще более пухлым указательным пальцем - пальцы у него были желтовато-белые, как обычно у подагриков, - затем вставлял ее в рот и ждал, пока ему поднесут огонька. Выпятив грудь под черным атласным шарфом с бриллиантовой булавкой, отчего его туловище казалось одинаковой толщины от шеи до пояса, оглядывая из-под опухших век то, что тогда еще не называлось фойе, он восседал в своем уголке, словно какой-нибудь Будда в углу храма. Его широкое старческое лицо, безжизненно-бледное, как это свойственно людям, давно не бывавшим на воздухе, хранило такую неподвижность, что проходившие мимо скользили по нему взглядом, как по циферблату часов. Короткие седые усики и клинышек на нижней губе, седые клочки бровей и все еще претендующий на элегантность жиденький кок над лбом, возможно, еще усиливали это сходство с циферблатом. Случалось, что кто-нибудь, чей отец или дядя в былые дни водил знакомство с Суизином, мимоходом останавливался перед ним как бы затем, чтобы проверить свои часы, и говорил: - Здравствуйте, мистер Форсайт! - Тогда на лице Суизина появлялось масленое выражение, как у мурлыкающего кота, и он невнятно, но все еще с потугой на светскость, мямлил в ответ: - А! Здравствуйте! Что-то я в последнее время не встречаю вашего батюшку. - А так как батюшки в большинстве случаев давным давно не было в живых, то разговор на этом кончался. Но Суизин принимал еще более важную осанку оттого, что с ним заговорили. Когда сигара докуривалась до половины, в Суизике происходила перемена. Рука с сигарой, слегка подрагивая, отваливалась на подлокотник. Подбородок медленно оседал между широко расставленными уголками белого крахмального воротничка; припухшие веки опускались на глаза, губы легонько вздрагивали, слышалось тихое посапывание, - Суизин засыпал. И проходившие мимо смотрели на него, кто с насмешкой, кто с досадой, а кое-кто, может быть, и с состраданием, ибо Суизин даже в этом положении не утрачивал тонкости манер и не позволял себе храпеть. А потом, конечно, наступало пробуждение. Подбородок вздергивался, губы раскрывались, и весь воздух из груди, казалось, выталкивался разом в одном долгом вздохе; из-под разлепившихся век выглядывали тусклые зрачки, язык облизывал небо и пересохшие губы, старческое лицо принимало обиженное выражение, как у наказанного ребенка. Он брезгливо поднимал недокуренную сигару, смотрел на нее так, словно она была ему что-то должна и не собиралась платить, и, разжав пальцы, ронял ее в плевательницу. Еще некоторое время он сидел, как и раньше, а все-таки не так, как раньше, выжидая, пока кто-нибудь из слуг пройдет настолько близко, что его можно будет окликнуть и сказать: "Эй, послушайте! Позовите моего камердинера". А когда появлялся Альфонс, он говорил ему: "А, это вы! Я тут немножко вздремнул. А теперь пойду наверх". Встав с его помощью из кресла, он еще добрую минуту стоял, борясь с головокружением. Потом, держась очень прямо, но припадая на ногу и тяжело опираясь на, трость, он шествовал к лифту, а позади шел Альфонс с подушками. И случалось, кто-нибудь говорил вполголоса, наблюдая эту сцену: "Посмотрите, вон идет старый Форсайт. Чудной старик, правда?" Но в тот апрельский день, о котором впоследствии было столько разговоров на Форсайтокой Бирже, этот неизменный порядок был нарушен. Ибо, когда Суизин, освободившись от пальто и шляпы, уже готовился пройти в свой излюбленный уголок, он вдруг поднял трость и сказал: - Что это? Какая-то дама сидит в моем кресле! Действительно, это священное седалище было занято сухопарой фигуркой в довольно короткой юбке. - Я пойду наверх! - обиженно сказал Суизин. Но когда он повернулся, фигурка встала и направилась к нему. - Господи! - воскликнул Суизин; он узнал свою племянницу Юфимию. Надо сказать, что эта племянница, младшая дочь его брата Николаса, всегда внушала ему антипатию. На его вкус она была слишком! худа и вечно говорила не то, что следует; к тому же она взвизгивала. Он давно не видал ее - с того самого дня, когда, к своему крайнему неудовольствию, вынужден был сидеть рядом с ней на концерте, который Фрэнси устраивала для своего замухрышки иностранца. - Здравствуйте, дядя, - сказала она. - Как ваше здоровье? Я была тут неподалеку и решила вас навестить. - Подагра замучила, - сказал Суизин. - А как твой отец? - О, как всегда. Говорит, что болен, а на самом деле всех здоровее. - И она легонько взвизгнула. Суизин устремил на нее негодующий взгляд. Уже сердитый оттого, что она заняла его кресло, он хотел ответить: "Твой отец стоит двадцати таких, как ты!" - но вовремя вспомнил о требованиях этикета и промолвил более любезно: - Как ты сюда попала? - На велосипеде. - Что? - сказал Суизин. - Ты ездишь на этой пакости? Юфимия снова взвизгнула. - Ох! Дядя! Пакости! - А что же они такое? - сказал Суизин. - Дьявольское изобретение! Хочешь чаю? - Спасибо, дядя. Но вы, наверно, устали после прогулки. - Вот еще! С чего мне уставать. Официант! Подайте нам чаю - туда, к моему креслу. Дав ей таким образом понять, какой faux pas {Бестактность (франц.).} она совершила, заняв его кресло, он жестом пригласил ее пройти вперед и сам пошел следом. Возле кресла произошла заминка. - Садись, - сказал Суизин. Мгновение Юфимия колебалась, потом, издав слабый визг, сказала: - Но ведь это ваше кресло, дядя! - Альфонс, - сказал Суизин, - принесите еще одно кресло. Когда второе кресло было принесено, а в собственном кресле Суизина в надлежащем порядке разложены подушки и дядя с племянницей сели, Юфимия сказала: - Разве вы не знаете, дядя, что теперь и женщины ездят на велосипедах? Пучок на нижней губе Суизина встопорщился. - Женщины! - сказал он. - Вот именно! Но чтобы дама этак раскатывала! Юфимия взвизгнула более явственно. - Дядя! Да почему же этак? - Верхом, одна нога с одной стороны, другая - с другой. Путаясь среди экипажей. - Его взгляд обратился к юбке Юфимии. - Показывая всем свои ноги! Юфимия залилась беззвучным смехом. - Ох! Дядя! - выговорила она наконец придушенным голосом. - Вы меня уморите! Но в эту минуту подали чай. - Угощайся, - отрывисто сказал Суизин. - Я этого не пью. - И, прикурив от огня, поднесенного официантом, он опять уставил круглые глаза на племянницу. Только после второй чашки Юфимия прервала молчание. - Дядя Суизин, скажите, почему вас называют "Форсайт четверкой"? Я давно хотела вас спросить. Глаза Суизина еще более округлились. - А почему бы и нет? - Так ведь "четверкой"! А вы, по-моему, всегда ездили только на паре, правда? Суизин выпятил шею, охорашиваясь. - Да, конечно. Но это был комплимент моему... э-э... моему стилю. - Стилю! - повторила Юфимия. - Ох! Дядя! - И вдруг стала такая красная, что Суизин подумал, не поперхнулась ли она крошкой. И тут его осенило - медленно, но верно утвердилась догадка: это он сам, Суизин, был причиной ее веселья! Скулы его чуть заметно побагровели, к горлу что-то подступило, что - он чувствовал - может задушить его, если он не остережется. Он весь притих, боясь пошевельнуться. Юфимия встала. - Мне пора, дядя. Я так рада, что вас повидала; вы чудесно выглядите. Нет, ради бога, не вставайте! И большое спасибо за чай. Она нагнулась над ним, клюнула его в лоб и, показывая всем свои ноги, пошла к двери. Лицо у нее все еще было очень красное. И Суизину показалось, что она еще раз взвизгнула на ходу. Секунду он сидел неподвижно, потом начал с усилием подниматься. Трости при нем не было, и не было времени позвать кого-нибудь, и он тужился, выбиваясь из сил. Выпрямился, постоял мгновение, переводя дух, затем без трости, сам не зная как, добрался до окна, выходившего на фасад. Вот она, эта племянница, эта визгунья, садится на велосипед, - вывела его, села, поехала! Прямо по мостовой, среди экипажей - работает педалями, показывает ноги выше щиколотки - смотри, кто хочет! Ни капли женственности, ни грации, ни элегантности, ничего! Вот она, катит! И Суизин стоял, тыча толстым пальцем в стекло, словно призывая всех в свидетели этого безобразия. Стиль! Стиль! Она... она смеялась над ним. Ясно! Да, он всегда ездил только на паре, так ведь пара зато была лучшая во всей Англии! Он все стоял с багровыми пятнами на бледных щеках, оскорбленный до глубины души. Понимал ли он в эту минуту всю язвительность ее смеха? Понял ли он, что в этом прозвище - "Форсайт четверкой" - выразилось отношение светского общества к нему - иронический намек на то, что в своей погоне за блеском он всегда раздувал себя вдвое против того, чем был на самом деле? Уловил ли он все презрение, таившееся в этой кличке? Может быть, лишь бессознательно, но и того было довольно: яростный гнев потряс его всего, с головы до пят, до самых подошв его лаковых сапожек, которые он еще и теперь, показываясь на людях, с мукой натягивал на свои изболевшие ноги. Ах, значит, она разъезжает на этой пакости и смеется над ним, вот как? Ну, он ей покажет. Он оттолкнулся от окна и заковылял к письменному столу. Руки у него тряслись, по белкам выпученных глаз разлилась желтизна; он взял бумагу и стал писать. На листок ложились дрожащие строчки - жалкая пародия на его былой каллиграфический почерк: "Я, Суизин Форсайт, делаю следующую приписку к моему завещанию: в знак того, что я не одобряю манеры и поведение моей племянницы Юфимии, дочери моего брата Николаса Форсайта и его супруги Элизабет, я настоящим отменяю содержащееся в упомянутом завещании предшествующее мое распоряжение о передаче ей, Юфимии, части моего состояния. Я не оставляю ей ровно ничего". Он остановился и перечитал написанное. Это ей будет наука! Верный своей репутации дамского угодника, Суизин завещал половину своего состояния своим трем сестрам в равных долях, а другую половину своим восьми племянницам, тоже в равных долях. Ну что ж, теперь долей будет только семь! Он позвонил в колокольчик. - Позовите моего камердинера и скажите швейцару, чтобы тоже сюда пришел. Альфонс и швейцар явились, когда Суизин выводил внизу листка "Подписано в присутствии..." - Вот, - сказал он, - это приписка к моему завещанию. Я хочу, чтобы вы ее засвидетельствовали. Подпишитесь вот здесь - фамилию и занятие. Когда они это сделали и Суизин промокнул новорожденный документ, он написал на конверте адрес, а на другом листке записку: "Дорогой Джемс! Посылаю тебе мое дополнительное распоряжение. Приложи его к моему завещанию и уведомь меня о получении. Твой любящий брат Суизин". И, вложив все в конверт, он припечатал его своим гербом - "фазан стоящий", - каковой герб он с немалыми затратами добыл себе в Департаменте Геральдики в 1850 году. - Возьмите это, - сказал он Альфонсу, - и отправьте. И помогите мне вернуться в мое кресло. Устроив его в кресле, Альфонс ушел. Суизин сидел, и глаза его беспокойно блуждали. Стиль! Друзья молодости - где они? Никого больше нет! Никто сюда не заглядывает из тех, кто знавал Суизина в дни его славы, в дни, когда у мужчин был стиль, когда женщины умели быть элегантными. А теперь - не угодно ли? - на велосипедах ездят! Ну что ж, этой молодой девице дорого обошлась ее поездка и ее смех! В шесть или семь тысяч фунтов. То-то же! Хорошо смеется тот, кто смеется последним! И, утешенный сознанием, что выступил на защиту элегантности и манер и... э-э... стиля, Суизин мало-помалу успокоился: щеки его опять стали бледными, белки менее желтыми, веки наполовину прикрыли глаза, и в этих заплывших тусклых глазах даже появилось что-то вроде задумчивости. Этот треклятый восточный ветер! Надо отдохнуть, а то и аппетита к обеду не будет... Форсайт четверкой! Да почему бы и нет? Он мог бы и четверкой ездить, если бы захотел! Сколько угодно... Четверкой... Его подбородок слегка осел. Четвер... Глаза закрылись, губы отдулись, пропуская тихое посапывание - он спал, все еще опираясь рукой на набалдашник трости. В холл вошли двое молодых людей, очевидно, приехавших сюда на воскресенье. Оба в шляпах и высоких крахмальных воротничках, помахивая тросточками, они прошли недалеко от кресла, в котором отдыхал Суизин. - Посмотри на этого старого щеголя, - тихо сказал один, и они приостановились, искоса оглядывая спящего. - О! Джайлс! Да ведь это наш дядюшка Суизин! - Ну? А и верно, он самый. Джесс, ты только посмотри - перстни, булавка! Волосы напомажены, сапожки лаковые! Все еще франтит, чудило старое. Не сдается! - Да уж! Не хотел бы я дожить до таких лет. Пойдем, Джайлс. - Упорный старик! И "два Дромио", как их прозвали, двинулись дальше, покачивая тросточками, горделиво подняв свои худые голодные лица над крахмальными воротничками. Но бледные старческие губы Суизина между седыми усиками и седым пучком на подбородке по-прежнему то надувались, то опадали, то надувались, то опадали. Он ничего не слыхал. СОМС И АНГЛИЯ, 1914-1918.  Перевод М. Лорие 1  В тот день в 1914 году, когда весь мир взволновали сараевские убийства, Сомс Форсайт ехал в такси по Хэймаркету, придерживая на колене картину Якоба Ма-риса, только что купленную у Думетриуса. Он был доволен исходом сильно затянувшегося поединка. В последнюю минуту Думетриус вдруг пошел на его условия, чем немало удивил Сомса. Причина такой уступчивости стала ему ясна в тот же вечер на Грин-стрит, когда он развернул вечернюю газету: "Не исключена возможность, что это трагическое происшествие потрясет до основания всю Европу. Страшные последствия, которыми чревато это убийство, буквально ошеломляют". Вот и Думетриуса они, видно, ошеломили. Сразу спасовал. Сомс отлично знал, как капризен спрос на предметы, ценность которых меняется в зависимости от душевного спокойствия людей и наплыва туристов из Америки. Страшные последствия! Он отложил газету и стал размышлять. Нет! Этот Думетриус - просто паникер. Одним эрцгерцогом больше, одним меньше, - не так уж это важно, они и без того вечно попадают в газеты. Интересно, что скажет завтра по этому поводу "Таймс", но, вероятно, все окажется бурей в стакане воды. Европейские дела, надо заметить, мало интересовали Сомса. Слова "волнения на Балканах" вошли в поговорку; а если что-нибудь входит в поговорку - значит, за этим ничего нет. "Таймс" он прочел на следующий день, когда вез своего Якоба Мариса домой в Мейплдерхем. Передовые, как водится, негодующе осуждали убийство, но во всей газете Сомс не нашел ничего, что помешало бы ему отправиться на рыбную ловлю. И весь тот месяц, даже после австрийского ультиматума Сербии, Сомс, как и 99 процентов его соотечественников, решительно не понимал, "из-за чего подняли такую шумиху". Вообразить, что это может как-то коснуться Англии, мог только помешанный. Сомс ни разу даже не остановился на этой мысли всерьез: он был в пеленках, когда кончилась Крымская кампания, и привык считать, что Европе, пожалуй, следует иногда давать советы, но не более того. К тому же у Флер как раз начались каникулы, и он подумывал о том, чтобы купить ей лошадку: ей скоро тринадцать лет, пора обучить ее и этому никчемному, в сущности, искусству - верховой езде. А если уж непременно нужно о чем-то беспокоиться, так разве мало беспокойства доставляет Ирландия? Первое смутное предчувствие огромной беды заронила в нем Аннет, теперь, к тридцати пяти годам, ставшая настоящей красавицей. Она не читала английских газет, но часто получала письма из Франции. 28 июля она сказала Сомсу: - Сомс, скоро будет война - эти немцы совсем взбесились. - Война? Из-за такого пустяка? Вздор, - проворчал Сомс. - Ах, у тебя совсем нет воображения, Сомс. Война непременно будет, и моей бедной родине придется воевать за Россию. А вы, англичане, что будете делать? - Делать? Да ничего, конечно. Если вы с великого ума полезете воевать, так мы-то тут при чем? - Мы надеемся на вашу помощь, - сказала Аннет. - Но разве на англичан можно положиться? Вы всегда выжидаете, всегда смотрите, куда ветер дует. - Какое нам до всего этого дело? - с досадой возразил Сомс. - А вот увидишь, какое, когда немцы возьмут Кале. - Я думал, вы, французы, считаете себя непобедимыми. Но он встал и вышел из комнаты, И в тот вечер даже Флер заметила, что он не обращает на нее внимания. Всю субботу и воскресенье он не находил себе места. В воскресенье разнесся слух, что Германия объявила войну России. Сомс решил, что это газетная утка; но полночи он провел без сна, а в понедельник утром, прочтя о том же в "Таймсе", первым поездом поехал в город. День был неприсутственный, и он направился в свой клуб в Сити - единственное место, где была надежда что-нибудь узнать. Оказалось, что многие явились туда с той же целью, и среди них - один из компаньонов обслуживавшей Сомса маклерской конторы "Грин и Грининг", или, как их чаще называли, "Врин и Врининг". Сомс изложил ему свои пожелания относительно продажи кое-каких ценных бумаг. Маклер- это оказался "Врин" - искоса поглядел на него. - Ничего не выйдет, мистер Форсайт. Биржа, говорят, несколько дней будет закрыта. - Закрыта? - переспросил Сомс. - Вы что, хотите сказать, что они прекратят операции, даже если... - Ничего другого не остается, иначе акции сразу слетят до нуля. И так уже начинается паника. - Паника! - повторил Сомс, грозно глядя на маклера ("Так я тебе и поверил!"). - Считайте, что не получали от меня распоряжений; ничего я не буду продавать. Не подозревая, что выразил этими словами не только свое личное решение, он встал и отошел к окну. На улице царила тревога. Газетчики выкрикивали: "Германия предъявила ультиматум Бельгии!" Сомс смотрел вниз, разглядывал лица. Это было не в его привычках, но сейчас он поймал себя на этом занятии. Все, как сговорившись, озабоченно хмурятся. Ну и дела! Дома, на реке, все это как-то не доходило до сознания. И вдруг его потянуло взглянуть на телеграфную ленту. Вокруг аппарата толпились какие-то незнакомые люди, и Сомс, который терпеть не мог делать то же, что и другие, а тем более дожидаться такой возможности, прошел в курительную и уселся в кресло. В клубе он бывал очень редко и теперь просто не представлял себе, как заговорить с незнакомыми ему членами, так что ему оставалось только прислушиваться к их разговорам. Но и это было достаточно тревожно. Те трое или четверо, чьи слова он мог расслышать, были, казалось, обеспокоены лишь одним: а вдруг "это чертово правительство окажется не на высоте". Сомс все сильнее напрягал слух. Никогда еще за такое короткое время он не слышал столько ругани по адресу радикалов и рабочих. Слова "изменники" и "политиканы" повторялись снова и снова, как некий рефрен. Хотя в общих чертах высказываемые мнения, пожалуй, и совпадали с его собственными, все, что было в нем сдержанного, размеренного и расчетливого, глубоко возмущалось. Они что же, воображают, что война - это увеселительная прогулка? - Если мы сейчас не выступим, - сказал один из собеседников, - мы никогда не сможем смотреть людям в глаза. Сомс громко фыркнул. Почему? Непонятно. Германия и Австрия против Франции и России - это пожалуйста, если уж им так хочется валять дурака. В старину в Европе всегда шла война. А теперь, когда у них такие огромные армии, удивительно еще, как они давно не сцепились. Но Англии-то какой смысл не вводить воинскую повинность и содержать большой военный флот, если этим все равно не убережешься от войны? Вот и эти краснобаи - на самом деле они ведь только и думают, что о своих дивидендах. А что это им даст? Если Англия очертя голову вступит в войну, никаких дивидендов вообще не будет. Война, а? Все существо человека, в течение шестидесяти лет принимавшего мирное состояние Англии как нечто непреложное, восставало против такой ужасающей перспективы. По какому праву русские - да если на то пошло, и французы - рассчитывают, что Англия будет таскать для них каштаны из огня? Ну, а немцы? Кайзер у них фанфарон, только и знает, что бряцать саблей да бахвалиться, но все-таки их легче понять, чем русских или французов. Что касается Австрии, смешно и подумать, что с ней можно воевать. - Альберт обратился за помощью к великим державам, - сказал кто-то. Альберт! Это бельгийский король. Так он, значит, обратился за помощью? Бельгия! А разве ей не даны гарантии нейтралитета, так же, как Швейцарии? Не сделают же немцы такую глупость... Мы живем в цивилизованную эпоху - договоры и все такое... Сомс поднялся. Что толку слушать этих джингоистов. Надо пойти позавтракать. Но есть ему совсем не хотелось - очень было жарко. Может, и на события в Европе повлияла жара? А что, очень просто. Посадить этих императоров и генералов на лед, они бы живо притихли. Он допивал стакан ячменного отвара, когда официант сказал члену клуба, сидевшему за соседним столиком: - Так я слышал, сэр. - Боже милостивый! - охнул тот, вскакивая с места. Сомс забыл о приличиях. - Что вы слышали? - Немцы вторглись в Бельгию, сэр. Сомс поставил стакан на столик. - Кто это вам сказал? - Передали по телеграфу, сэр. Сомс издал горлом звук такой низкий, что, казалось, он возник где-то в глубине его штиблет. Нужно подумать. Но думать здесь, в клубе, нет никакой возможности. - Дайте счет, - сказал он. Уплатив по счету, он, наперекор клубным правилам и долголетней привычке, добавил шиллинг на чай: у него было смутное чувство, что он чем-то особенно обязан этому лакею. И тут ему захотелось домой; он доехал до вокзала на такси, а в поезде всю дорогу то читал вечернюю газету, то невидящим взглядом смотрел в окно. Дома он ничего не сказал - никому ничего не сказал о том, что узнал в клубе, - его целиком поглотил неслышный и мучительный процесс внутреннего приспособления. Сейчас этот Грей {Эдвард Грей - министр иностранных дел в 1905-1916 гг.} - серьезный человек, самый из них порядочный, - должно быть, уже начал свою речь в палате общин. Что он им там говорит? И как они принимают его слова? Усевшись в свою лодку, Сомс прислушивался к воркованью лесных горлиц в зеленом покое безоблачного дня. Ему хотелось побыть одному. Англия! Говорят, английский флот в боевой готовности. Дальше этого его мысль отказывалась проникать. Близость воды почему-то успокаивала его, словно река могла донести его веру в английский флот до самого моря, туда, где качался на волнах этот флот-гордость и защита Англии. Он свесил руку за борт, и зеленоватая вода побежала у него между пальцами. Смотри-ка! Вон зимородок - ярко-синяя вспышка в тростниках. Сомс что-то давно его не видел. Не хотел бы он быть на месте этого Грея. Говорят, он любит птиц и рыбную ловлю. Что он им там говорит под сенью Большого Бена? Он всегда был джентльменом, что же ему и смазать, как не то, что Англия сдержит свое слово? И опять из горла у Сомса вырвался звук, возникший, казалось, в самых подошвах. Под этим, в сущности, как будто и нельзя не подписаться. А дальше что? Все эти мирные луга, все семьи по всей стране, курс ценных бумаг - все пойдет прахом! А старому дяде Тимоти девяносто четыре года. Нужно распорядиться, чтобы они там помалкивали. К счастью, после смерти тети Эстер в доме совсем не бывало газет; а когда Тимоти в 1910 году прочел про палату лордов {В 1910 году было ограничено право палаты лордов налагать вето на законопроекты, принятые палатой общин.}, он так расстроился, что и "Таймс" перестал выписывать. "А мои картины!" - подумал Сомс. Да, и гувернантка у Флер - немка: по-французски Флер с раннего детства говорила с матерью. Скорее всего, Аннет захочет ее уволить. И куда ей тогда деваться? Если будет война, никто не захочет взять в дом немку. Пролетела стрекоза. Сомс проследил за ней взглядом, чувствуя глубоко в душе обиду и боль. Такое замечательное лето - теплое, ясное, так нет же, чем бы радоваться, заварили во всем мире эту чертову кашу. Ведь это... это может бог знает до чего дойти! Он встал в лодке и, работая шестом, медленно переправился на другой берег. Стала видна церковь. Сам он никогда не ходил в церковь, но полагал, что люди что-то в этом находят. А вот теперь начнут по всей Европе палить друг в друга из пушек. Что скажут тогда священники? А вероятно, ничего не скажут, чудной они народ. Семь часов! В палате, должно быть, все уже кончилось. И он стал медленно переправляться обратно. Его обволакивали запахи - пахло цветущими липами и таволгой, шиповником и жимолостью, да и травой, отдающей дневную жару. Не хотелось уходить от воды, но сырость, сырость! Матери тех юношей, что там, в Европе, уходят на войну... совсем мальчишки, новобранцы - в России и в Австрии, в Германии и во Франции... и ничего-то они в этом не понимают, и на все им наплевать. Ну и дела! А здесь, конечно, многие пойдут добровольцами, если... если... Только трудно себе представить, какую пользу может принести Англия, кроме как на море. Он вылез из лодки и медленно пошел мимо дома к воротам. Жара спала, свет померк, проглянули звезды, воздух попахивал пылью. Сомс стоял у ворот, точно пеликан, который ждет сам не зная чего. Со стороны Рэдинга застрекотал мотоцикл. Сидевший за рулем мужчина в пыльном комбинезоне крикнул Сомсу: "Парламент! Вступаем в войну!" - и прострекотал дальше. Сомс вытянул вперед руку жестом слепого. Вступаем в войну? Он с утра почти ничего не ел, светили звезды, и воображение его, которое он обычно держал в узде, заработало рывками, на ощупь. Рваные, беспорядочные видения войны неслись одно за другим перед его внутренним взором, как дикие гуси над пустыней, над морем, из тьмы в другую тьму - сознание профана, и к тому же профана, мыслившего категориями мира всю свою жизнь, долгую жизнь. Надо же, чтобы такое случилось с человеком в шестьдесят лет! Могли бы подождать, пока он станет такой, как Тимоти. Тревога снедала его. Говорят, Китченер вернулся из Египта. И то хорошо. Физиономия у него свирепая, глаза глядят куда-то мимо тебя, как у льва в Зоологическом саду; но выпутаться он всегда умел. И вдруг Сомсу вспомнилось, что он перечувствовал во время "черной недели", в бурскую войну, - пустяковая была заварушка по сравнению с нынешней. Да, и есть еще старик Роберте - ну, тот, наверно, уже слишком стар. "Но как знать, - подумал он, - может, нам еще и не придется воевать на суше. Да и немцы, может, еще одумаются, когда узнают, что Англия решила воевать. И есть Россия - у нее людей больше, чем у всех остальных, вместе взятых. Паровой каток - так ее называют, только хватит ли пару? Япония-то ее победила, Ну что ж, - и при этой мысли он испытал престранное чувство: одновременно гордость и скорбь. - Если уж мы начнем, так будем держаться до конца". Интуитивная уверенность в этом наполнила его и страхом и глубоким удовлетворением. Надо полагать, сейчас повсюду распевают "Правь, Британия!". А что будет дальше, об этом никто не думает, не любят люди шевелить мозгами! Звезды горели теперь в иссиня-черном небе. По всей Европе передвигаются солдаты и орудия, по всем морям несутся корабли. И эта тишина - только затишье перед бурей. Ненадолго она. Так и есть: вон уже поют где-то на дороге, наверно, пьяные. Напев, слова - все незнакомое, пошлая какая-то песенка: Долог путь до Типперэри, Долог путь домой... Прощай, Пикадилли, будь здоров, Лестер-сквер, Долог, долог путь до Типперэри, Но сердцем я навеки там. При чем это здесь, скажите на милость? А теперь кричат ура. Услышали великую новость на каком-нибудь празднике - простонародье! Впрочем... сегодня и это - Англия, Англия! Ну что ж, время позднее, надо идти домой. 2  Молчание - как гнет решения, принятого скорее вслепую, чем сознательно, - давило Сомса весь тот вечер и на следующий день. Он прочел речь "этого Грея" и вместе со всей страной стал ждать того, что, как он чувствовал, не может последовать: ответа на ультиматум. Немцы отведали крови - из Бельгии они ни за что не уйдут. Во второй половине дня, не в силах дольше выносить ни собственную мрачность, ни нервозное состояние Анкет, он пешком дошел до станции и уехал в город. На улицах было полно; народу, казалось, все прибывало. В клубе Знатоков он кое-как проглотил необычно поздний обед, застревавший в горле, и спустился вниз. Из своего кресла в амбразуре окна он смотрел на Сент-Джемс-стрит и на толпу, стремившуюся мимо к жизненному центру страны. Срок ультиматума, так ему сказали, истекает в одиннадцать часов. Эта тихая комната, для которой в течение целого столетия без войн подбирали мебель, обои и картины, равняясь на людей с хорошим вкусом, воплощала собою жизнь, какой он знал ее, жизнь Англии при Виктории и Эдуарде. Бурская война, а тем более другие мелкие войны в Ашанти {Бывшая английская колония в Западной Африке.}, Афганистане, Судане, заморские экспедиции, дело профессиональных солдат - не нарушали душевного покоя "знатоков". Они продолжали жить по-прежнему, принимая эти события как досадную необходимость либо как аппетитные капли к утреннему завтраку. Но то огромное, что надвигалось теперь... да что говорить, судя по сегодняшним газетам, оно даже политических противников примирило. И Сомсу вспомнились стишки Льюиса Кэррола: Откуда ворон ни возьмись - Большой, чернее вара. Бойцы от страха затряслись И вмиг забыли свару. Ему не сиделось на месте, он вышел в холл. "Знатоки", сколько их было в клубе, собрались у телеграфного аппарата - пять-шесть человек, все незнакомые Сомсу. Он стал поодаль. Кто-то заговорил с ним. Сомса, всегда сторонившегося своих ближних, а в минуты душевного волнения и подавно, пробрала дрожь. Не может он оставаться здесь и слушать эту болтовню. Ответив как можно короче, о" взял на вешалке свою шляпу и вышел. В толпе он будет один. И вместе со всеми он двинулся по Пэл-Мэл. Толпа - молчаливая, но взвинченная - делалась все гуще. По Кокспер-стрит Сомса медленно вынесло на Уайтхолл, но у начала Даунинг-стрит толпа сгустилась в сплошную массу и застыла. Осталось десять минут! Застрахованный природой и воспитанием от всякой стадности, Сомс все же заразился общим волнением. То, что он ощущал вокруг себя, было не просто стадное чувство, нет, это было что-то, составленное из глубоко личных чувств множества отдельных людей, что-то такое, для чего шум был только внешним проявлением. А шума было достаточно - сплошной гул, временами прорывавшийся резкими выкриками, но этот шум, казалось, не имел отношения к лицам людей, не вязался с ними так же, как не вязался со звездами, выжидательно мерцавшими над головой. Мужчины, женщины, всевозможного вида и звания, яблоку негде упасть, и он зажат среди них и... ничего, как будто так и надо. Все гражданская публика, мирный народ - ни одного солдата или матроса. Вот запели "Боже, храни короля". У Сомса тоже зашевелились губы; он не слышал себя и этим утешался. Он обратил взгляд к Большому Бену. Стрелки на освещенных часах, между ним и звездами, ползли с неимоверной медлительностью. Еще две минуты, а потом "оно" начнется. И во что оно выльется? Даже вообразить невозможно. Скверное дело, безумие какое-то... впутаешься в него, так потом и не выпутаешься, надо будет держаться... держаться до конца! Теперь эти лица, белые при свете фонарей, были повернуты в одну сторону, из открытых ртов по-прежнему несся гимн, а потом - бумм!!! Часы пробили, и покатилось "ура". Нашли чему радоваться! "Урра-а!" Значит, началось. Сомс пошел прочь. Неужели он тоже кричал "ура"? Он и сам не знал. Ему было немного стыдно. Разве не мог он дождаться этого у себя на реке, непременно ему понадобилось затесаться в эту толпу, точно он мальчишка, какой-нибудь клерк или продавец. Хорошо, что никто не узнает, где он был. Как будто ему можно волноваться; как будто ему в его возрасте можно выходить из равновесия. Шестьдесят лет! Хорошо, что у него нет сына. Три племянника, хватит и этого. Вэл, правда, в Южной Африке, и нога у него не в порядке; но второй сын Уинифрид, Бенедикт, - сколько ему сейчас, тридцать? И у Сисили сын, только что поступил в Кембридж. Вся эта молодежь! Помчатся теперь очертя голову под пули! Скверное дело, одна грусть. А все почему? Да, вот именно, почему? Он шел и шел, словно в забытьи, и очутился перед отелем Риц. Тут все перемешалось. Официанты высыпали на тротуар. Уличные женщины оживленно переговаривались между собой или заговаривали с полисменами, словно сбросив с себя свою профессию. По Беркли-сквер и сравнительно тихим улицам Сомс добрался до дома Уинифрид. Она дожидалась его, одетая в строгое черное платье, - она все еще носила траур по Монтегью Дарти, что Сомс считал совершенно излишним. Ему-то в качестве доверенного лица пришлось узнать подлинную историю этой французской лестницы, хотя бы для того, чтобы утаить ее от остального мира. - Говорят, война объявлена, Сомс. Такое облегчение! - Хорошенькое облегчение! - Ну, ты меня понимаешь. Мало ли что могли натворить эти радикалы! - Война обойдется нам в сотни и сотни миллионов. Неизвестно, когда она кончится. Немцы не шутка. - Что ты, Сомс, когда против них Россия и мы? Да и Франция, говорят, сейчас очень сильна. - Сказать можно что угодно, - проворчал Сомс. - Но ты ведь доволен? - Доволен, что мы не подвели, это да. Но тут всем достанется. Где твой Бенедикт? Уинифрид быстро подняла голову. - О, - сказала она. - Но ведь он даже не записывался в армию. - Значит, запишется, - мрачно произнес Сомс. - Ты правда думаешь, что это так серьезно? - Серьезнее некуда. Попомни мои слова. Несколько минут Уинифрид молчала; на лице ее, обычно светски непроницаемом, появилось такое выражение, будто кто-то приподнял над ним шторку. Она сказала едва слышно: - Счастье, что у Вэла больная нога. Сомс, неужели ты думаешь, что они вторгнутся сюда? - Только если совсем потеряют голову. Все зависит от флота. Говорят, есть там один дельный, по фамилии Джеллико {Джон Джеллико (1859-1935) - английский адмирал.}, а, впрочем, кто его знает. Тут еще эти цеппелины... Отдам Флер в какую-нибудь школу на западе. - Запасать провизию нужно? - Если все начнут запасать, будут перебои, а это не годится. Чем меньше суеты, тем лучше. Я завтра уеду к себе первым поездом. А сейчас пойду спать. Покойной ночи. И он поцеловал сестру в лоб, мельком взглянув на ее лицо, над которым все еще не задернули шторку. Он хорошо выспался и еще до полудня вернулся домой. Радость Флер, выбежавшей встречать его, и солнечный покой реки пролили бальзам на его сердце, так что он не без аппетита позавтракал. После завтрака к нему на веранду пришел старший садовник. - Выставку цветов отложили, сэр. Сегодня не откроют. А немцы, похоже, зарвались, сэр, как вы полагаете? - Не знаю, - сказал Сомс. Все, казалось, воспринимали войну, как веселый пикник, и это раздражало его. - И лорд Китченер, на счастье, здесь, - сказал садовник. - Уж он-то им покажет! - Война может продлиться и год и больше, - сказал Сомс. - Так что не тратьте зря деньги, понятно? Садовник удивился. - А я думал... - Думайте, что хотите, но никаких лишних трат, и готовьтесь сеять овощи. Ясно? - Ясно, сэр. Так вы думаете, это дело серьезное, сэр? - Да, - сказал Сомс. - Слушаю, сэр. Садовник удалился. И у этого ветер в голове! В том-то и беда: сердце у людей доброе, а вот голова не работает. У немцев, говорят, головы большие, круглые, а затылок срезан. Да, помнится, так оно и есть. Он вошел в дом и взял "Таймс". Читать газеты - больше как будто ничего и не оставалось. Вошла Аннет с румянцем на щеках и клубком шерсти в руке. - Ну, - сказал он, выглядывая из-за газеты, - теперь ты довольна? Она подошла ближе. - Брось газету, Сомс, дай я тебя поцелую. - Это по какому же случаю? Аннет отбросила газету в сторону и села к нему на колени. Потом положила руки ему на плечи, наклонилась и поцеловала его. - Потому что вы не покинули мою родину в беде. Я горжусь Англией. - В первый раз слышу, - сказал Сомс. Она была не легонькая, от нее пахло вербеной. - Не знаю, право, - добавил он, - какую пользу мы можем принести. Разве что на море. - О, но это все, что нужно. Теперь мы не приперты к стене, мы опираемся на вас. - Ты-то безусловно, - сказал Сомс, нисколько, впрочем, не огорчаясь этим обстоятельством. Аннет встала. Вид у нее был преображенный. - Теперь мы разобьем этих ужасных немцев. Сомс, нужно расстаться с фрейлейн. Нельзя больше ее держать. - Я этого ждал. Но почему? Она-то чем виновата? - Оставить в доме немку? Нет! - Да почему? Какой от нее вред? А если ты ее уволишь, что ей делать? - Что угодно, лишь бы не в моем" доме. Почем мы знаем, может, она шпионка. - Чушь! - Ах, вы, англичане, так туго соображаете, всегда спохватываетесь слишком поздно. - Не вижу проку в истериках, - буркнул Сомс. - О нас будут говорить по всей округе. - Пусть говорят. - Non! Я уже сказала ей, чтобы собиралась. А Флер после каникул отдадим в закрытую школу. Не возражай, Сомс, я не оставлю в своем доме немку. "A la guerre comme a la guerre". Сомс проворчал что-то очень неодобрительное. Ну, закусила удила! Чувство справедливости в нем" было глубоко оскорблено, однако рассудок подсказывал, что если спорить с Аннет, положение станет невыносимым. - Тогда пришли ее ко мне, - сказал он. - Только не вздумай с ней нежничать, - сказала Аннет и ушла. "Нежничать"! Это слово возмутило его. "Нежничать"! Он все еще возмущался, когда до его сознания дошло, что гувернантка стоит перед ним. Это была молодая женщина высокого роста, румяная, с немного выступающими скулами и честными серыми глазами, и стояла она молча, сцепив опущенные руки. - Скверная получилась история, фрейлейн. - Да, мистер Форсайт. Madame говорит, что я