ура и прочный порядок вещей, точно жернова, легли на грудь нашей страны, и смелой юности, сколько бы она ни корчилась, все равно не выбраться наружу. Мы, по его мнению, только притворяемся, будто любим молодость, дерзание и тому подобное, а на деле расправляемся с ними, не давая им даже созреть. Ты ведь это собирался сказать, Дирек? - Да, вы бы хотели с нами расправиться, но у вас ничего не выйдет... - Выйдет, я полагаю, и мы сделаем это с улыбкой, вы даже не поймете, что происходит... - Я считаю это подлостью... - А я считаю это естественным. Посмотри на стареющего человека, обрати внимание, как изящно, постепенно протекает этот процесс. Вот хотя бы мои волосы... Твоя тетка меня уверяет, будто от месяца к месяцу в них не заметно никаких перемен. А между тем они все больше... вернее, их становится все меньше. Пока Феликс разглагольствовал, Фрэнсис Фриленд сидела, прикрыв глаза, но тут она внезапно их подняла и пристально посмотрела на макушку сына. - Милый, - сказала она. - У меня есть как раз то, что тебе нужно. Когда будешь уходить, обязательно захвати с собой... Джон тоже собирается попробовать. Поток философских рассуждений был так неожиданно прерван, что Фелицс заморгал, как вспугнутая сова. - Мама, - сказал он, - только у вас есть дар всегда оставаться молодой... - Что ты, милый, я ужасно старею... Мне так трудно бороться с дремотой, когда люди кругом разговаривают. Но я это непременно в себе поборю. Так невежливо и некрасиво... Я иногда ловлю себя на том, что дремлю с открытым ртом. - Бабушка, - спокойно заметила Флора, - у меня от этого есть чудное средство, последняя новинка... На лице Фрэнсис Фриленд мелькнула нежная и чуть смущенная улыбка: - Ну вот, - сказала она, - вы меня поддразниваете, - но взгляд у нее был ласковый. Едва ли Джон понял, куда Феликс метит своими речами, - скорее всего он просто все прослушал; будучи чиновником министерства внутренних дел, он привык пропускать все мимо ушей. Капиталы для Джона были капиталами, культура - культурой, а прочный порядок вещей уж, несомненно, казался прочным. Все это ничуть не было признаком старости. Ну, а социальные пробле- мы или хотя бы то, о чем кричат эти горячие юнцы, - все это он знает, как свои пять пальцев, и обобщать туг глупо. Он и так по горло занят женским вопросом, неурядицами с рабочими и тому подобным, у него нет времени философствовать, да и вообще это-занятие сомнительное. Человек, который ежедневно, по многу часов, занят настоящим делом, не станет тратить время на праздные разглагольствования. Однако хотя Джон и пропустил речи Феликса мимо ушей, все же он был раздосадован: когда философствует родной брат, это всегда действует на нервы. Нельзя, конечно, отрицать, что положение в стране трудное, но уж капиталы, простите, и тем более прочный порядок вещей здесь ни при чем. Виноваты во всем только индустриализация и свободомыслие. Проводив гостей, Джон поцеловал мать и пожелал ей спокойной ночи. Он гордился своей матерью: она замечательная женщина и всегда держится так, будто все обстоит как нельзя лучше. Даже ее смешная манера покупать всякие новинки, чтобы помочь людям, тоже вызвана стремлением видеть все в наилучшем свете. Вот уж кто никогда не распускается! Джон преклонялся перед стоиками, перед людьми, которые предпочитают погибнуть с поднятой головой, чем прозябать с поджатым хвостом. В своей жизни он, пожалуй, больше всего гордился одним эпизодом: во время школьных состязаний в беге на одну милю он, приближаясь к финишу, услышал вульгарную фразу одного из оркестрантов: "Вот этот... хорош - дышит через свой... нос!" Если бы в тот момент Джон соблаговолил вобрать воздух ртом, он победил бы, однако, к своему великому горю, проиграл, но зато не позволил себе никакой распущенности. Итак, поцеловав Фрэнсис Фриленд и проводив ее наверх взглядом - она задыхалась, подымаясь по лестнице, но все равно заставляла себя дышать только носом, - Джон пошел к себе в кабинет, закурил трубку и засел на часок-другой за доклад о количестве полицейских, которыми могут располагать различные графства в случае новых аграрных беспорядков; уже были ведь стычки, незначительные, конечно, в одном или двух районах, где еще чувствуется кровь датских предков. Джон умело оперировал цифрами, проявляя именно ту степень изобретательности, которая отличает человека от машины, - она-то и обеспечила ему уважение в департаменте, где нередко бывало нужно из десяти полицейских получить двенадцать. Умение Джона манипулировать цифрами ценилось очень высоко, ибо хотя в нем не было американского блеска, воспитанного игрой в покер, его отличал особый английский оптимизм, опасный только в тех редких случаях, когда его проверяют делом. Джон трудился, пока не выкурил вторую трубку, затем посмотрел на часы. Двенадцать! Спать еще рано. Он с неохотой - и это длилось уже много лет - ложился спать, потому что, почитая память усопшей жены и блюдя достоинство чиновника министерства внутренних дел, не распускался и не уступал искушениям плоти. Однако в эту ночь цифры наличных сил провинциальной полиции почему-то не принесли ему никакого подъема и вдохновения. В этих полицейских была какая-то упрямая английская добропорядочность, которая просто приводила его в отчаяние: их было десять, и они упорно оставались десятью. Склонив лоб, который, к большому огорчению Фрэнсис Фриленд, стал слишком высоким, на выхоленную руку, Джон задумался. Эта молодежь, у которой все впереди, неужели он ей завидует? Доволен ли он своим возрастом? Пятьдесят! Уже пятьдесят - ископаемое... Да еще министерское ископаемое... Он похож на зонтик: каждый день его ставят под вешалку, пока он опять не понадобится. Аккуратно свернутый, с резинкой и пуговичкой... Этот образ, впервые пришедший ему на ум - ничего подобного с ним никогда раньше не бывало, - его удивил. Когда-нибудь он тоже износится, разлезется по всем швам, и его закинут в угол или подарят лакею. Он подошел к окну. Недурно пахнет - весной или чем-то таким. И ничего не видно, кроме домов, похожих на его собственный. Он поглядел вверх на кусок неба, которому досталась честь быть видным из его окна. Он что-то подзабыл, где какая звезда... Но вот эта, несомненно, Венера. И он вспомнил, как двадцать лет назад он стоял на палубе у перил, во время свадебного путешествия, и учил молодую жену, как узнавать звезды. И какое-то чувство - глубоко запрятанное в сердце Джона, уже давно загрубевшем и поросшем мхом, - вдруг поднялось, встрепенулось и причинило ему боль. Недда! Он перехватил ее взгляд, обращенный на этого юнца, - вот так и Энн когда-то смотрела на него, Джона Фриленда, ставшего теперь министерским ископаемым, зонтиком под вешалкой. А вон там полицейский... Как он смешно выглядит - загребает ногами, размахивает фонарем и пробует, заперты ли ворота... Проклятый запах боярышника - неужели это боярышник? - доносится даже сюда, в самое сердце Лондона. Как она смотрела, эта девочка! Почему он разрешил довести себя, Джона Фриленда, до такого состояния, что он готов душу отдать, лишь бы поймать обращенный к нему женский взгляд, почувствовать прикосновение женских рук и запах женских волос! Нет, так нельзя! Он выкурит папиросу и ляжет спать. Погасив свет, Джон стал подыматься наверх; как скрипят ступеньки - наверно, бобрик вытерся... Была бы в доме женщина, она бы и за этим приглядела. На площадке второго этажа он остановился; у него была привычка смотреть оттуда вниз, в темную прихожую. И вдруг он услышал голос, высокий, нежный, почти молодой: - Это ты, милый? У Джона замерло сердце. Что это? Но тут он заметил, что дверь в комнату - в бывшую комнату его жены - открыта, и вспомнил, что там ночует мать... - Как? Ты еще не спишь, мама? - Нет, милый, - отозвался веселый голос Фрэнсис Фриленд. - Я никогда не засыпаю раньше двух. Зайди ко мне. Джон послушался. Высоко на подушках лежала его мать, укрытая аккуратно расправленным одеялом. На ее точеной голове была наколка из тонких кружев; белые пальцы на пододеяльнике непрерывно шевелились; на губах светилась улыбка. - У меня тут есть кое-что для тебя, милый, - сказала она. - Я нарочно оставила дверь открытой. Подай мне вон тот пузырек. Джон взял с ночного столика возле кровати совсем маленький пузырек. Фрэнсис Фриленд открыла его и достала оттуда три крошечные белые пилюли. - Вот, прими их, - сказала она. - Ты себе не представляешь, как они усыпляют. Волшебное средство и совершенно безвредное... Положи на язык, а потом проглоти. Джон положил пилюли на язык - вкус у них был сладковатый - и проглотил. - Если они помогают, почему же ты сама никогда не засыпаешь раньше двух? - спросил он. Фрэнсис Фриленд заткнула пузырек пробкой с таким видом, будто она закупорила там и бестактный вопрос. - На меня они, милый, почему-то не действуют, но это ничего не значит. Это чудное средство для тех, кому приходится так поздно ложиться, как тебе. - Она испытующе уставилась на него. Казалось, ее глаза говорили: "Да, я-то ведь понимаю, ты только делаешь вид, будто работаешь. Ах, если бы только у тебя была милая, любящая жена!.." - Перед отъездом я тебе оставлю эти пилюли. Поцелуй меня. Джон наклонился, и мать поцеловала его, как умела это делать только она, с такой неожиданной душевной силой, которая пронизывала насквозь. С порога он оглянулся. Она улыбалась, приготовившись стоически переносить свою бессонницу. - Закрыть дверь, мама? - Да, милый. Чувствуя, что к горлу у него подступает комок, Джон поспешно вышел и закрыл дверь. ГЛАВА XVII  Лондон, который, по мнению Дирека, следовало взорвать, в эти майские дни кипел жизнью. Даже в Хемпстеде, этой дальней его окраине, все - люди, машины, лошади - болели майской лихорадкой; здесь, в Хемпстеде, люди с особенным жаром убеждали себя, что природа еще не стала набальзамированным трупом и не погребена в книгах. Живущие здесь поэты, художники и просто говоруны соперничали друг с другом, изощряясь в своей извечной игре - в вымысле. Да и могло ли быть иначе, если деревья и правда стояли в цвету, а из труб перестал валить дым? Но молодежь (теперь их стало четверо, ибо Шейла совсем приворожила Алана) не засиживалась в Хемпстеде. В трамваях или автобусах они странствовали по неизведанным странам. Бетнал-Грин и Лейтонстон, Кенсингтон и Ламбет, Сент-Джемс и Сохо, Уайтчепел и Шордич, Вэст-Хэм и Пикадилли - весь этот муравейник они пересекали в самые шумные часы. Уитмен и Достоевский были уже прочитаны, и они знали, что все это полагается любить, что надо восхищаться и джентльменом, шествующим по Пикадилли с бутоньеркой в петлице, и леди, обметывающей эту петлицу в Бетнал-Грин, и оратором, надрывающимся до хрипоты у Мраморной Арки, и уличным разносчиком, нагрузившим свою тележку в Ковент-Гардене, и дядей Джоном, который сидит в Уайтхолле и отклоняет прошения. Все это, включая длинные ряды маленьких, серых домов в Кемден-тауне, длинные вереницы повозок, запряженных лошадьми с подстриженными хвостами, которые грохотали на мосту Блэк-Фрайерс, и такси, оставляющие за собой длинные волны удушливого запаха, - все это было не менее прекрасно и живительно для души, чем облака, плывущие в небе, кисти сирени и рисунки Леонардо да Винчи в музее. Все это было равноценными проявлениями буйной энергии, именуемой "Жизнь". Они знали, что все это, все, что они чувствуют, видят и обоняют, должно обязательно вызывать в них стремление прижать к груди себе подобных и воскликнуть: "Осанна!" А Недда и Алан, выросшие в Хемпстеде, знали даже больше: нельзя признаваться, что не все воздействует на тебя одинаково, ибо это сочтут признаком духовной нищеты. Но как ни странно, все четверо не скрывали друг от друга впечатлений, которые нельзя было выразить криком "Осанна!". Иногда, например, в них вспыхивали возмущение, жалость и гнев, а в следующую минуту - радость; и они спорили о том, что именно рождало каждое из этих чувств. Не странно ли? Зато они все сходились в том, что они проводят время "чертовски интересно". Все четверо были словно окрылены, но не потому, что они с восхищением и любовью думали об узеньких серых улицах и джентльмене с Пикадилли, как полагалось бы им по законам современной культуры, а потому, что они любили только себя и восхищались только собой, правда, этого не сознавая. Кроме того, им нравился обычай разбиваться на парочки; из дому они всегда выходили вместе, но возвращались по двое. Вот так они посрамляли и Уитмена, н Достоевского, и всех мыслителей из Хемпстеда. Днем все они, кроме Алана, мечтали взорвать Лондон, но по вечерам город так завладевал их воображением, что они, держась за руки, только молча сидели - каждая парочка на империале своего автобуса. В вечерние часы им казалось, будто от всей этой массы домов и машин, людей и деревьев поднимается и плывет лиловатой тенью между звездами и фонарями "нечто" - дух, озаренный такой всепроникающей красотой, что даже Алана охватывало благоговение. Оказалось, что грузное чудовище, как жернов, давящее на грудь страны, опустошившее столько полей, погубившее здоровье и душевный покой множества людей, по вечерам способно парить на синих с пурпуром и золотом крыльях, напевать полную страсти колыбельную песню, а затем погружаться в глубокий сон... В один из таких вечеров, побывав на галерке в опере, а потом поужинав в маленькой устричной, куда их повел Алан, они пешком возвращались в Хемпстед, так рассчитав время, чтобы по дороге встретить восход солнца. Не успели они вчетвером пройти и двадцати шагов по Саутхемптон-роу, как Алан с Шейлой уже оказались далеко впереди. Недда и Дирек из чувства товарищества задержались поглядеть на блаженно-счастливого старикашку, который брел, выписывая кренделя, и приглашал всех встречных ему сопутствовать. Потом они неторопливо двинулись дальше, только-только не теряя из виду первую пару, маячившую впереди в сумраке Ковент-Гардена среди закрытых брезентом подвод и повозок, которые дремали в тусклом свете уличных фонарей и фонариков ночных сторожей. По Лонг-Эйкр они вышли на улицу, где не было ни души, кроме значительно опередивших их Алана и Шейлы. Дирек и Недда шли, переплетя руки и крепко прижавшись друг к другу. Диреку очень хотелось, чтобы на этой темной, пустой улице на них вдруг напали бы ночные грабители, - он, бросившись в драку, всех разгонит и докажет Недде, что он настоящий мужчина и может ее защитить... Но им не встретился никто, если не считать черной кошки, да и та в испуге бросилась наутек. Дирек наклонился и заглянул под синий прозрачный шарф, окутывавший голову Недды. Ему показалось, что лицо ее полно таинственной прелести, а глаза, сразу посмотревшие в его глаза, таинственно правдивы. Она сказала: - Дирек, мне кажется, что я холм, залитый солнцем... - А я желтое облако, гонимое ветром... - А я цветущая яблоня... - А я великан... - А я песня... - А я мог бы тебя пропеть... - Плывя по реке... - По широкой реке, где по обоим берегам раскинулись зеленые равнины, и звери спускаются туда на водопой, и солнце и луна попеременно освещают воду, и кто-то поет далеко-далеко... - "Красный сарафан"... - А ну, побежали!.. Из желтой тучи, плывшей в лунном свете, на них брызнул дождь, и они побежали со всех ног под дождем, в два прыжка пересекая узкие, темные улички и крепко держась за руки. Дирек заглядывал порой в ее лицо, разрумянившееся и нежное, в ее глаза, темные, веселые, и думал, что способен бежать так всю ночь, лишь бы она была рядом. Еще одна улица, другая, но наконец Недда, задыхаясь, остановилась. - Где мы? Они этого не знали, и полицейский указал им, как пройти к Портленд-Плейс. Половина второго, а рассвет начинается после трех. Они шли теперь ровным шагом вдоль ограды Реджент-парка и трезво обсуждали различные проблемы подлунного мира, но время от времени их сплетенные руки замирали в пожатии. Дождь перестал, сияла луна, и в ее свете деревья и цветы казались бледными и бескровными; городской шум постепенно замирал, огни в окнах уже давно погасли. Они вышли из парка на дорогу, где еще, дребезжа, проносились мимо них запоздалые такси. В квадратных окнах мелькали то лицо, то обнаженные плечи, то цилиндр или манишка, а иногда оттуда вдруг доносился смех. Они остановились под низко нависающими ветвями большой акации, и Дирек, посмотрев в лицо Недды, мокрое от дождя, такое юное, округлое и нежное, подумал: "Она меня любит!" Внезапно она обвила руками его шею, и губы их встретились. После этого поцелуя они долго не разговаривали и медленно шли по широкой, пустынной улице под белесыми облаками, переплывавшими темную реку небес, пока луна медленно спускалась к горизонту. Это была самая восхитительная часть всей долгой прогулки по ночному городу, потому что после поцелуя им показалось, будто они просто два бестелесных духа, витающих вместе по земным просторам. Это своеобразное чувство иногда сопутствует первой любви, если оба очень молоды. Феликс отослал Флору спать, а сам остался наедине со своими книгами. Необходимости в этом не было: молодежь запаслась ключом от входной двери; но, решив бодрствовать, он так и остался сидеть с развернутой книгой о восточной философии на коленях, время от времени вдыхая запах нарциссов, стоявших неподалеку в вазе. Вскоре он погрузился в глубокое раздумье. Прав ли этот восточный философ, утверждая, что наша жизнь только сон; можно ли считать это более достоверной истиной, чем то, что человек после смерти воскреснет во плоти для вечной жизни? Можно ли считать истиной хоть что-нибудь, кроме того, что мы ничего не знаем? И разве люди не правы, говоря, что мы ничего не знаем и проносимся по миру, как порыв ветра, покоряясь какой-то неведомой извечной закономерности? И разве бедность нашего знания задерживала когда-нибудь то, что мы называем духовным ростом человека?.. Разве она когда-нибудь мешала человеку работать, любить и, если нужно, умирать героической смертью? А вера - это просто узор, украшение на врожденном героизме человека, достаточно могучем, чтобы обойтись без этих прикрас... Была ли когда-нибудь религия не только успокоительной панацеей или средством удовлетворения эстетических потребностей? А может быть, она действительно обладает своей собственной сущностью? Быть может, это и есть то непреложное и абсолютное, что он, Феликс Фриленд, упустил? Или вера все-таки лишь естественный спутник юности, наивное брожение, с которым зрелая мысль должна неизбежно расстаться? Но тут, перевернув страницу, он заметил, что не может больше читать, так как огонек лампы совсем потускнел и только чуть мерцал в ярких лунных лучах, лившихся в окно кабинета. Он встал и подбросил в камин новое полено, потому что последние ночи мая были очень прохладными. Скоро три! Где же молодежь? Неужели он проспал их возвращение? Так и есть: в прихожей брошены на стул шляпа Алана и накидка Шейлы, та самая - темно-красная; он залюбовался ею, когда они уходили. Но никаких следов второй пары! Он тихонько поднялся наверх. Двери их комнат открыты. Да, эти молодые влюбленные домой не спешат... И то же болезненное чувство, первый приступ которого он испытал, когда впервые услышал от Недды про ее любовь, опять овладело им, но стало еще острее, потому что на исходе ночи жизненные силы иссякают. Он вспоминал те часы, когда она карабкалась на него или смирно сидела у него на коленях, положив голову на его плечо, и слушала, как он ей читает или рассказывает сказки, то и дело поднимая на него ясные, широко открытые глаза, чтобы проверить, всерьез он говорит или шутит; своевольные и милые движения ее рук, когда они вдвоем ходили изучать жизнь птиц, пчел и цветов; вспоминал, как она повторяла: "Папочка, я тебя люблю", - и как бросалась к входным дверям, чтобы обнять его, когда он возвращался из путешествий; и как в последние годы цеплялась своим мизинцем за его мизинец, а он сидел и думал, глядя на нее исподтишка: "Это маленькое существо, у нее все впереди, но это моя родная дочь, я должен заботиться о ней и делить с ней горе и радость". От каждой из этих мыслей у него щемило сердце, как это бывает с больными, которые слышат песни дроздов и не могут встать с постели, чтобы выйти из дому и порадоваться весне. Лампа уже почти выгорела; луна спряталась за купу сосен, а цвет неба на северо-востоке начал меняться. Феликс открыл окно. Какой мир и покой! Холодный, лишенный запахов покой ночи, который нарушится утренним пробуждением тепла и юности... В широком окне, выходящем на север, он видел с одной стороны бледный город с еще горящими фонарями, а с другой - постепенно светлеющие темные луга. Внезапно чирикнула какая-то птица, и тут Феликс увидел запоздалую пару - они медленно шли по траве от калитки в сад. Его рука лежала у нее на плече, она обнимала его за талию. Они шли спиной к Феликсу, обогнули угол дома и направились туда, где сад шел под уклон. Они остановились над расстилающейся внизу широкой равниной - обе фигуры четко вырисовывались на фоне быстро светлеющего неба. "Наверное, дожидаются восхода солнца", - подумал Феликс. Они стояли молча, а птицы одна за другой начинали щебетать. И вдруг Феликс увидел, что юноша высоко вскинул руку над головой. Солнце! На краю серого горизонта вспыхнула красная полоска. ГЛАВА XVIII  Когда добродетельные леди Маллоринг начинают опасаться за нравственность своих арендаторов, их опасения, как правило, предвосхищают события. В доме Трайста нравственность соблюдалась куда строже, чем соблюдали бы ее при таких же обстоятельствах в огромном большинстве особняков, принадлежащих людям богатым и знатным. Между великаном-батраком и "этой женщиной" - она вернулась в дом после того, как с Трайстом случился эпилептический припадок, - не происходило ровно ничего, что следовало бы скрывать от Бидди и ее двух питомцев. Люди, которые живут жизнью природы, мало говорят о любви и не выставляют ее напоказ: страсть у них почитается глубоко неприличной, - ведь благопристойность их воспитывалась веками на отсутствии каких бы то ни было соблазнов, досуга и эстетического чувства. Поэтому Трайст и его свояченица терпеливо ждали брака, который им запретили в их приходе. Единственное, что они себе позволяли, - это сидеть и смотреть друг на друга. В тот день, когда Феликс встречал рассвет в Хемпстеде, к Трайсту постучался управляющий сэра Джералда; ему открыла Бидди, только что прибежавшая из школы пообедать. - Как, детка, папа дома? - Нет, сэр, только тетя. - Позови тетю, мне надо с ней поговорить. Маленькая мама скрылась на узкой лестнице, и управляющий тяжело вздохнул. Это был крепкий человек в коричневом костюме и крагах, с обветренным лицом, желтыми белками и щетинистыми усиками; только сегодня утром он признался жене, что ему "очень не по душе это дело". Он стоял, дожидаясь, у двери, а из кухни вышли Сюзи и Билли и уставились на него. Управляющий тоже стал рассматривать ребят, но тут за его спиной раздался женский голос. - Да, сэр? "Эта женщина" отнюдь не блистала красотой, но у нее было приятное свежее лицо и добрые глаза. Управляющий хмуро сказал: - Доброе утро, мисс. Прошу простить, но мне приказано выселить вас. Наверно, Трайст думал, что мы еще погодим, но, боюсь, мне придется вынести из дому вещи. Куда вы собираетесь ехать - вот в чем вопрос. - Я, наверно, поеду домой, а вот куда денется Трайст с детьми, мы не знаем. Управляющий похлопывал хлыстом по крагам. - Значит, вы этого ждали, - сказал он с облегчением. - Вот это хорошо. - И, поглядев вниз на маленькую маму, добавил: - А ты что скажешь, милочка? Вид у тебя смышленый. - Я сбегаю к мистеру Фриленду и спрошу его, - ответила Бидди. - Вот умница! Он уж найдет, куда вас пока пристроить. Вы как, уже пообедали? - Нет, сэр. Обед только поспел. - Поешьте лучше сначала. Спеха нет. Чем у вас там в кастрюле так хорошо пахнет? - Тушеное мясо с капустой, сэр. - Тушеное мясо с капустой! Вот оно что! С этими словами управляющий отправился к фургону, стоявшему у обочины дороги; в нем сидели трое мужчин, сосредоточенно сосавших трубки. Но он не присоединился к ним, а отступил подальше, потому что, как он потом объяснял жене: "Скверное дело, прескверное, - ведь каждый мог меня там увидеть! Трое детей в этом доме - вот в чем загвоздка. Если б тем, из господского дома, пришлось свои грязные делишки своими руками обделывать, небось, у них к этому давно бы охота пропала". Управляющий отошел на приличное расстояние и оттуда увидел, что маленькая мама, золотоволосая, в голубом переднике, уже бежит к дому Тода. Славная девчушка, право же, славная! И хорошенькая. Жалко их, очень жалко! И он направился обратно к домику. По дороге у него явилась мысль, от которой он похолодел: а вдруг девочка приведет миссис Фриленд, ту даму, что всегда ходит в синем и без шляпы? Уф! Мистер Фриленд - другое дело. Немножко "того", конечно, но безобидный, как муха. А вот его супруга... И он вошел в домик. Женщина мыла посуду: ничего, ведет себя разумно. Когда двое ребятишек отправятся в школу, тогда можно будет приступить к выселению, и поскорее с плеч долой! Чем быстрей, тем лучше, пока народ не сбежится. На таком деле только врагов наживешь. Управляющий шарил желтоватыми глазами по комнате, примеряясь к предстоящей работе. Ну и имущества же у них! То одну вещь купишь, то другую - вот и набралось. Надо в оба следить, чтобы ничего "е поломали, это уж дело подсудное. И он обратился к женщине: - Как, мисс, можно приступать? - Запретить вам я не могу. "Нет, - подумал он, - запретить ты мне не можешь, и очень жаль". Ей он сказал: - Здесь у меня старый фургон. Так вещи сохраннее будут от дождя, ну и вообще. Мы погрузим их в фургон, а его загоним в пустой сарай в Мерроу и там оставим. Пусть лежат, пока Трайсту не понадобятся. - Вы очень добры, спасибо, - ответила женщина. В голосе у нее не было иронии, и управляющий, заметив это, только крякнул и отправился звать помощников. Как ни старайся, но даже в деревнях, где дома так разбросаны, что непонятно, есть ли тут вообще деревня, нельзя ничего сделать украдкой: домашний скарб Трайста вытаскивали из дому и складывали в фургон не больше часа, а на дороге против дома уже собралась кучка зрителей. Первым явился старый Гонт - в одиночестве, потому что Уилмет уже уехала в Лондон к мистеру Каскоту, а Том Гонт был на работе. Старик не раз видел на своем веку, как выселяют людей, и сейчас молча наблюдал за всей процедурой с чуть заметной глумливой усмешкой. Вскоре у его ног закопошились четверо детей, таких маленьких, что их еще не принимали в школу, а еще минута - прибежали матери, разыскивая свое потомство, и тут тишине наступил конец. К ним присоединились двое батраков, шедших на работу, каменотес и еще две женщины. И вот через эту толпу прошли маленькая мама и Кэрстин, торопясь к наспех опустошаемому дому. Управляющий стоял возле ветхой кровати Трайста, не скупясь на советы двум своим помощникам, которые разбирали ее на части. Он знал по опыту, что болтовня притупляет в нем всякие неприятные чувства, но сразу онемел, увидев на узкой лестнице Кэрстин. За что такая напасть? В крохотной клетушке, где он почти доставал до потолка головой, столкнуться лицом к лицу с такой женщиной! И вечером, рассказывая жене, он так и сказал: "За что такая напасть?" Он раз видел, как у дикой утки отбирали птенцов - вертела шеей, как змея, и глаза вот такие же страшные, черные! Да когда норовистая кобыла старается тебя укусить, вид у нее и то куда добрее! "Так она там и стояла. Думаешь, она меня отругала? Ни-ни! Понимаешь, слишком она для этого воспитанная. Только все на меня смотрит, а потом говорит: "А, это вы, мистер Симмонс! Как же вы за это взялись?" - а руку положила на голову девчонки. "Приказ есть приказ, сударыня!" Что еще мне было сказать? "Да, - говорит она, - приказ есть приказ, только незачем его выполнять". "Что касается до этого, сударыня, - говорю я (понимаешь, она ведь настоящая леди, от этого никуда не уйдешь), - я человек рабочий, такой же, как этот Трайст, и должен зарабатывать себе на хлеб". "Надсмотрщики над рабами тоже так говорят, мистер Симмонс". "В каждой должности, - говорю я, - есть свои темные стороны. И тут ничего не попишешь". "Так всегда будет, - отвечает она, - пока работники будут соглашаться выполнять грязную работу за своих хозяев". "Хотел бы знать, - говорю, - что со мной будет, если я начну привередничать? Нашему брату выбирать не приходится, что дают, то и бери". "Ну вот, - говорит она. - Мистер Фриленд и я пока забираем Трайста вместе с детьми к себе". Сердечные они люди, много для крестьян делают, только, конечно, по-своему. И при всем при том она ведьма. А стояла там в дверях - загляденье! Порода, она всегда себя покажет, это уж как пить дать. Главное сказала - и конец, ни тебе брани, ни воркотни. И девчонку с собой увела. А я стою как оплеванный, да еще работу доделывать надо, а народ на улице все злее становится. Они, конечно, помалкивают, но ты бы видела, как смотрят!" Управляющий прервал рассказ и злобно уставился на навозную муху, которая ползла по стеклу. Вытянув указательный и большой пальцы, он схватил муху и бросил ее в очаг. "А тут еще сам Трайст явился, как раз когда я кончал. Мне его прямо жалко стало: приходит человек, а все его пожитки на улицу повытаскивали. А он-то косая сажень в плечах. "Ах ты, так тебя перетак! - говорит. - Если б я дома был, дал бы я вам тут хозяйничать!" И я уже жду, что он меня кулачищем... "Послушай, Трайст, - говорю я, - сам знаешь, я-то здесь ни при чем". "Да, - говорит он, - знаю. Они за это - так их! - поплатятся". Грубиян, да что с него и спрашивать! "Да, - говорит он, - пусть поостерегутся, я им еще отплачу!" "Но-но! - говорю. - Сам знаешь, для кого законы писаны. А я для тебя тут стараюсь, помочь хочу, вещи в фургон ношу; все уж готово - можно ехать". А он на меня смотрит - странные у него глаза: блуждают, - нехорошие глаза, будто под хмельком человек, - и говорит: "Я тут двадцать лет жил. Тут моя жена умерла". И разом смолк, словно язык у него отнялся. Но глаз, однако, с нас не спускает, пока мы все там не кончили. Очень мне не понравилось, что он на нас так смотрит. Он что-нибудь натворит, помяни мое слово". Управляющий снова замолчал и словно застыл, а его лицо, желтое до того, что даже белки пожелтели, казалось, одеревенело. - Он к этому дому привязан, - внезапно сказал он, - или ему что-то в голову вбили про его права; много сейчас таких смутьянов развелось. Только кто же обрадуется, если все его добро на улицу выбросят, зевакам на потеху! Я бы сам за это спасибо не сказал. И с этими глубоко прочувствованными словами управляющий раздвинул желтые, как дубленая кожа, большой и указательный пальцы и схватил еще одну муху... Пока управляющий рассказывал жене о событиях дня, выселенный Трайст сидел на краю кровати в одной из комнат первого этажа в домике Тода. Он снял тяжелые сапоги и засунул ноги в толстых, грязных носках в войлочные домашние туфли Тода. Сидел он не шевелясь, будто его оглушили ударом по лбу, и в голове у него медленно ворочались тяжелые мысли: "Они меня выгнали... Я им ничего не сделал, а они меня выгнали из дому. Будь они прокляты, - выбросили меня из дому!.." В саду сидел озадаченный, серьезный Тод, а вокруг него собрались трое маленьких Трайстов. У калитки стаяла освещенная лучами заката Кэрстин и дожидалась своих детей, вызванных телеграммой; ее фигура в синем платье своей неподвижностью напоминала правоверного, который слушает зов муэдзина. ГЛАВА XIX  "В четверг, рано утром, в имении сэра Джералда Маллоринга в Вустершире возник пожар, уничтоживший несколько стогов сена и пустой хлев. Есть серьезные подозрения, что пожар - дело рук злоумышленников, но пока еще никто не арестован. Власти предполагают, что это происшествие имеет связь с недавними событиями такого же рода в восточных графствах". Эту заметку Стенли прочел за завтраком в своей любимой газете. За ней следовала небольшая редакционная статья: "Возможно, что пожар в поместье сэра Джералда Маллоринга в Вустершире является тревожным признаком аграрных волнений. Мы будем с беспокойством следить за тем, какие это будет иметь последствия. Но одно не подлежит сомнению: если власти будут потворствовать поджигателям или другим злоумышленникам, покушающимся на имущество землевладельцев, нам надо расстаться с надеждой хоть как-нибудь улучшить долю фермера-арендатора...". И так далее. Если бы, прочтя газету, Стенли встал и зашагал по комнате, его можно было бы извинить - хотя он знал характер и настроение детей Тода хуже, чем Феликс, он все же знал их достаточно, чтобы встревожиться, - но ведь Стенли был англичанином! То, что он продолжал есть ветчину и сказал Кларе: "Еще полчашки!" - безусловно, доказывало, что он обладает тем загадочным свойством, которое зовется флегмой и позволяет его родине мирно прозябать в болоте. Стенли был человек неглупый - недаром он постиг секрет доходного производства плугов (но только на экспорт) - и часто раздумывал над важной проблемой английской флегмы. Люди говорили, будто Англия вырождается, становится истеричной, слабонервной, теряет связь с землей и все прочее. По его мнению, все это была ерунда. - Посмотрите, как толстеют шоферы! - говорил он. - Посмотрите на Палату Общин и на дородность высших классов! Если в стране и увеличилось число низкорослых, крикливых рабочих и социалистов, суфражисток и грошовых листков, если у нас стало больше всяких профессоров и длинноволосых художников, тем лучше для остального населения Англии! Вес, который теряет все это худосочное отребье, приобретают люди солидные. Страна, может быть, и страдает от бюрократии и вредного направления мыслей, но настоящая английская порода не меняется. Джон Буль остался таким, как был, несмотря на усы. Сбрейте эти усы и прилепите маленькие бакенбарды, и вы получите столько Джонов булей, сколько вашей душе угодно! Никаких социальных потрясений не произойдет, пока климат Англии останется прежним! Произнеся этот простой афоризм и разразившись коротким утробным смешком, Стенли переходил на более важные темы. В его убеждении, что дождь наверняка погасит любой пожар - дайте только ему время, - было даже нечто величественное. И в особом углу он держал особый сосуд, который точно показывал ему, сколько дюймов осадков выпало за день; время от времени он писал в свою газету письма о том, что такое количество осадков выпало "впервые за тридцать лет". Его уверенность в том, что страна переживает тяжелые времена, была словно сыпь, вызывающая легкий зуд кожи, но она не касалась жизненных органов, скрытых в его упитанном теле. Он предпочитал не рассказывать Кларе неприятных подробностей о своих близких, так как свято хранил истинно мужскую веру в то, что его родня лучше ее родни. Она была всего-навсего какая-то Томпсон, и трудно сказать, кто из них обоих старался поскорее об этом забыть. Но он все же сказал ей, садясь в автомобиль: - Очень может быть, что по дороге домой я заеду к Тоду. Мне надо проветриться. - Будь осторожен с этой женщиной, - предупредила Клара. - Ни в коем случае нельзя, чтобы она к нам приехала. Ее дети и то были невыносимы. И когда Стенли кончил свои дела на заводе, он приказал шоферу повернуть к дому Тода. Автомобиль покатил по дорогам, заросшим по краям травой, и пре- лесть английского пейзажа тронула даже его не слишком чувствительную душу - у него просто перехватило дыхание. Было то время года, когда у природы кружится голова от собственной красы, от одуряющих запахов и неумолчного хора бесчисленных голосов. Белые цветы боярышника заливали живые изгороди пенным каскадом; луга сияли золотом лютиков, на каждом дереве куковала кукушка, на каждом кусте заливались вечерней песней дрозды. Ласточки летали низко, и небо, за чьим настроением они всегда следят, было красиво сонной, перенасыщенной красотой долгого ясного дня, готового пролиться ливнем. Некоторые фруктовые сады еще стояли в цвету, и крупные пчелы, носившиеся над травами и цветами, наполняли воздух густым жужжанием. Все перемешалось: движение, свет, краски, песни птиц, благоухание цветов, теплый ветер и шелест листвы - так, что трудно было отличить одно от другого. Стенли подумал, не будучи человеком, склонным к восторженным излияниям: "Бесподобная страна! Как все ухожено, за границей этого не увидишь!" Но автомобиль - существо, презирающее красоту природы, - быстро домчал его до перекрестка и встал, тихонько дыша, прямо под каменистым откосом, на котором прилепился домик Тода, теперь уже так заросший сиренью, глицинией и вьющимися розами, что с дороги был виден только конек кровли. Стенли явно нервничал. Его лицо и руки не были приспособлены для выражения подобной слабости, но он ощущал сухость во рту и дрожь в груди - свидетельство душевной тревоги. Поднимаясь по ступеням и посыпанной гравием дорожке, по которой ровно девятнадцать лет назад однажды прошла Клара, а он только три раза за все эти годы, Стенли откашлялся и сказал себе: "Спокойно, старина! Что с тобой в конце концов? Она ведь тебя не съест!" И в самых дверях он столкнулся с ней. Но и увидев ее, он не понял, почему эта женщина вызывала у нормального, здравомыслящего человека такое странное чувство. Вернувшись от Тода, Феликс сказал: - Она словно "Песня Гебридских островов", пропетая среди английских народных баллад. Эта чисто литературная ассоциация ничего не объяснила Стенли и показалась ему натянутой. Но когда она ему сказала: "Входите, пожалуйста", - он вдруг почувствовал себя грузным, нескладным, - так должна себя чувствовать кружка портера рядом с бокалом кларета. Наверно, виноваты во всем были ее глаза, цвет которых он не мог определить, или чуть-чуть вздрагивавший посредине излом бровей, или платье, - оно было синее, но как-то странно отливало другим цветом, а может быть, она вызывала у него ощущение водопада, стремительно мчащегося под ледяным покровом, который вдруг проваливается под ногой, хотя тебе каким-то чудом удается удержаться на поверхности... Словом, что-то вдруг заставило его почувствовать себя одновременно маленьким и тяжеловесным - неприятное ощущение для человека, привыкшего сознавать себя жизнерадостным, но солидным и полным достоинства. Сев по ее просьбе у стола в помещении, похожем на кухню, он почувствовал странную слабость в коленях и услышал, как она сказала куда-то в пространство: - Бидди, милая, уведи во двор Билли и Сюзи. В ответ на это из-под стола выползла маленькая девочка с печальным и озабоченным личиком и сделала ему книксен. Потом оттуда же появилась девочка еще меньше и совсем маленький мальчик, глядевший на него во все глаза. Стенли стало еще больше не по себе, и он понял, что если сейчас же твердо о себе не заявит, то скоро и сам перестанет понимать, где находится. - Я приехал, чтобы поговорить об этом происшествии у Маллорингов. - И, ободрившись (все-таки он сумел заговорить!), Стенли осведомился: - Чьи это дети? Она ответила ему ровным голосом, чуть-чуть шепелявя: - Фамилия их отца - Трайст, его в среду выгнали из дома за то, что у него жила сестра его покойной жены, поэтому мы взяли их к себе. Вы заметили, какое выражение лица у старшей? Стенли кивнул. Он и правда что-то заметил, но не знал, что именно. - В девять лет ей приходится вести хозяйство, быть матерью двоим младшим детям да еще ходить в школу. И все это потому, чт