стер, сколько ее ребенку, который, казалось, вместе с молоком всосал смятение, ужас и отчаянье, потрясавшие душу матери. Младенец корчился теперь от боли, словно его тельце приняло в себя страдания, пережитые в этот день Гестер Прин. Вслед за тюремщиком в мрачную камеру вошел тот самый человек с необычной внешностью, чье присутствие в толпе так взволновало носительницу алой буквы. Городские власти поместили его в тюрьму не по подозрению в каком-нибудь злоумышленном поступке, а потому, что такая мера весьма облегчала им переговоры с индейскими вождями о выкупе. Называл он себя Роджером Чиллингуорсом. Впустив его, Брэкет с минуту помедлил в камере, удивленный сравнительной тишиной, сразу же водворившейся там, ибо, хотя младенец и продолжал пищать, Гестер вдруг стала нема как смерть. - Прошу тебя, приятель, оставь меня наедине с больной, - сказал врач. - Поверь мне, почтеннейший, скоро в тюремный дом возвратится спокойствие, и ручаюсь, что в дальнейшем миссис Прин будет исполнять разумные приказания охотнее, чем до сих пор. - Что ж, - ответил Брэкет, - если вашей милости это удастся, я буду считать, что вы обладаете немалым искусством. В эту женщину как будто вселился нечистый дух. Еще немного - и, клянусь, мне пришлось бы изгонять его плетью. Незнакомец вошел в камеру с хладнокровием, присущим людям врачебной профессии, к которым он, по его заявлению, принадлежал. Оно не изменило ему и после того, как тюремщик оставил его наедине с женщиной, связанной с ним тесными узами, если судить по пристальному и взволнованному взгляду, который она в то утро устремляла на него через головы толпившихся на площади людей. Прежде всего врач занялся ребенком, ибо лежавшая на кровати девочка так плакала, что сперва необходимо было ее успокоить, а потом уже думать обо всем остальном. Внимательно осмотрев ее, незнакомец достал из-под плаща и расстегнул кожаную сумку. Там у него, по-видимому, хранились какие-то лекарства. Одно из них он размешал в кружке с водой. - Прежние занятия алхимией, - заметил он, - и год жизни среди народа, хорошо осведомленного в целебных свойствах лекарственных трав, сделали меня более знающим врачом, чем многие из тех, кто хвалится этим званием. Поди сюда, женщина! Ребенок твой, а не мой, ни по виду, ни по голосу он не признает во мне отца, поэтому ты сама должна дать ему лекарство. Не спуская с врача испуганного взгляда, Гестер оттолкнула протянутую кружку. - Ты хочешь мстить невинному младенцу? - прошептала она. - Глупая женщина! - холодно и в то же время успокоительно ответил он. - Зачем я стану вредить этому жалкому незаконнорожденному младенцу? Лекарство целительно, и будь ребенок моим - да, моим, равно как и твоим! - я не мог бы дать ему лучшего. И так как Гестер, потерявшая способность здраво рассуждать, все еще колебалась, он сам взял ребенка на руки и влил ему в рот лекарство. Оно вскоре подействовало, полностью оправдав слова врача. Маленькая больная замолчала, судорожные подергивания прекратились, и вскоре она погрузилась в глубокий, освежающий сон, каким спят выздоравливающие дети. После этого врач - он с полным правом мог так себя называть - занялся матерью. Спокойно и внимательно сосчитал он ее пульс, заглянул в глаза, - и от этого хорошо знакомого взгляда. теперь такого холодного и непроницаемого, ее сердце невольно сжалось. Наконец, удовлетворенный осмотром, он начал готовить новое лекарство. - Я не знаю панацеи от всех недугов и напастей, - промолвил он, - но у дикарей я перенял множество новых средств, и вот одно из них. Меня научил готовить его индеец в благодарность за то, что я поделился с ним рецептами, известными еще со времен Парацельса. Выпей его! Чистая совесть успокоила бы тебя лучше. Ее я не могу тебе дать. Но это лекарство смирит бушующие в тебе чувства, подобно тому, как масло смиряет бурные морские волны. Он протянул Гестер кружку, и она взяла ее, глядя в глаза врача долгим проникновенным взглядом, не столько боязливым, сколько недоуменным и вопрошающим об истинных его намерениях. Потом она посмотрела на задремавшую девочку. - Я думала о смерти, звала ее, я даже молилась бы о ней, если бы такой, как мне, пристало молиться. И все-таки, если в этой кружке - смерть, подумай хорошенько, прежде чем дать мне ее испить. Видишь - я поднесла ее к губам. - Что ж, пей! - по-прежнему невозмутимо ответил он. - Неужели ты так плохо знаешь меня, Гестер Прин? Разве могут руководить мною столь мелочные намерения? Если бы даже я и вынашивал план мести, то не лучшей ли местью будет оставить тебя в живых и впредь давать тебе лекарства от всех жизненных бед и опасностей, чтобы этот жгучий позор продолжал пылать у тебя на груди? Он дотронулся своим длинным пальцем до алой буквы, и она опалила Гестер, словно была докрасна раскалена. Заметив невольное движение женщины, он улыбнулся. - Живи же, и пусть твой приговор всегда будет написан на тебе, пусть его читают мужчины и женщины, пусть читает тот, кого ты называла своим супругом, пусть читает вот этот ребенок! И, чтобы ты могла жить, прими мое лекарство! Больше не возражая и не медля, Гестер выпила лекарство и, повинуясь жесту врача, села на край кровати, где спала ее девочка, между тем как он придвинул себе единственный стул. При виде этих приготовлений она задрожала, ибо чувствовала, что, исполнив веления человеколюбия, или жизненных правил, или, быть может, утонченной жестокости и облегчив физические страдания, он сейчас обратится к ней как человек, которого она глубоко и непоправимо оскорбила. - Гестер, - сказал он, - я не спрашиваю тебя, как и почему ты скатилась в пропасть, вернее, взошла на позорный пьедестал, на котором я тебя увидел. Причину легко угадать. Она - в моем безумии и твоей слабости. Мне ли, книжному червю, завсегдатаю библиотек, человеку мысли, уже достигшему преклонных лет и отдавшему лучшие свои годы ненасытной жажде познания, - мне ли было притязать на твою молодость и красоту! Как мог я, калека от рождения, льстить себя надеждой, что духовные богатства скроют от воображения юной девушки телесное уродство! Меня считают мудрым человеком. Если бы мудрецы были проницательны в своих собственных делах, я все это предвидел бы с самого начала. Выходя из огромного, сумрачного леса и вступая в этот населенный христианами поселок, я знал бы, что глаза мои сразу же увидят тебя, Гестер Прин, выставленную, словно статуя бесчестья, на посмеяние толпы. Да, уже в ту минуту, когда мы, обвенчанные супруги, спускались по истертым церковным ступеням, я мог бы различить зловещий огонь алой буквы, пылающий в конце нашей тропы. - Ты знаешь, - сказала Гестер, ибо, несмотря на тупое отчаяние, она почувствовала невыносимую боль от этого хладнокровного удара по символу ее позора, - ты знаешь, что я была честна с тобой. Я не любила тебя и не притворялась любящей. - Твоя правда, - ответил он. - Я был безумец! Я уже признал это. Но до встречи с тобой жизнь моя не имела цели. Мир был так безрадостен! В моем сердце хватило бы места для многих гостей, но в нем царили холод и одиночество и не горел огонь домашнего очага. Я жаждал разжечь его! И хотя я был стар, и угрюм, и уродлив, мне не казалось таким уж безумием мечтать о том, что и меня где-то ждет простое человеческое счастье, пригоршнями рассыпанное повсюду и для всех. И вот я принял тебя в свое сердце, Гестер, в самый сокровенный его тайник, и старался согреть тебя теплом, которое было порождено в нем тобою. - Я причинила тебе много зла, - прошептала Гестер. - Мы оба причинили друг другу зло, - продолжал он. - И я первый причинил его, когда вовлек твою расцветающую юность в неподобающий, противоестественный союз с моим увяданием. Поэтому, как человек, который не впустую думал и размышлял, я не ищу мести, не строю против тебя никаких козней. Мы с тобою квиты. Но, Гестер, на свете существует человек, который причинил зло нам обоим. Кто он? - Не спрашивай! - твердо глядя ему в глаза, ответила Гестер Прин. - Этого ты никогда не узнаешь. - Говоришь - никогда? - повторил он, мрачно и самоуверенно улыбаясь. - Никогда не узнаю! Поверь, Гестер, в окружающем нас мире и, до известного предела, в незримой области мысли почти нет вещей, непостижимых для человека, страстно и безраздельно отдавшегося их раскрытию. Ты можешь уберечь свою тайну от назойливого любопытства толпы. Ты можешь не выдать ее священникам и судьям, как сделала сегодня, когда они пытались вырвать ее из твоего сердца, чтобы поставить твоего сообщника рядом с тобой у позорного столба. Но когда тебя допрашиваю я, мною владеют совсем иные чувства. Я буду искать этого человека, как искал истины в книгах, золота в алхимии. Я почувствую его присутствие, ибо мы с ним связаны. Я увижу, как он затрепещет, и я сам внезапно и невольно содрогнусь. Рано или поздно, но он будет в моих руках! Глаза на морщинистом лице ученого, устремленные на Гестер, пылали таким огнем, что она прижала руки к груди, боясь, как бы этот человек сразу же не прочитал ее тайны. - Ты не откроешь его имени? Все равно он будет в моих руках! - заключил он так уверенно, словно провидение было заодно с ним. - Он не носит, как ты, знака бесчестья на одежде, но я увижу этот знак в его сердце. И все же не страшись за этого человека! Не думай, что я стану между ним и карой, которую ниспошлет ему небо, или же, в ущерб себе, предам его в руки человеческого правосудия. Не воображай также, что я буду злоумышлять против его жизни или чести, если, как я полагаю, он человек с незапятнанным именем. Пусть он живет! Пусть, если может, прячется за внешними почестями! Все равно он будет в моих руках! - Твои поступки как будто милосердны, - проговорила испуганная и потрясенная Гестер, - но, судя по словам, ты беспощаден. - Женщина, от тебя, которая некогда была моей женой, я требую лишь одного, - продолжал ученый. - Ты сохранила в тайне имя своего любовника. Сохрани же в тайне и мое! В этом краю никто меня не знает. Не проговорись же ни единой душе, что ты называла меня мужем! На этой глухой окраине земли я раскину свой шатер; ибо в любом другом месте я - странник, отрешенный от всего, что волнует человеческое сердце, а здесь живут женщина, мужчина, ребенок, с которыми я неразрывно связан. Неважно, хороша эта связь или плоха, лежит в ее основе ненависть или любовь. Ты моя, Гестер Прин, и все, кто связан с тобой, связаны и со мной. Мой дом - там, где живешь ты и где живет он. Но не проговорись! - Зачем это тебе? - спросила Гестер, чувствуя непонятное отвращение к такому тайному сговору. - Почему ты не хочешь открыто назвать свое имя и сразу же отречься от меня? - Может быть, потому, - ответил он, - что не желаю обречь себя бесчестью, пятнающему обманутых мужей. А может быть, и по другим причинам. Тебе достаточно знать, что я решил жить и умереть, не раскрывая своего имени. Пусть же все считают, что твой муж умер и никакие вести от него уже не дойдут до тебя. Ни словом, ни знаком, ни взглядом не выдай того, что ты знакома со мной. А более всего бойся выдать эту тайну человеку, с которым ты согрешила. Берегись ослушаться меня в этом! Его честь, положение, жизнь будут в моей власти! Берегись! - Вместе с его тайной я сохраню и твою, - сказала Гестер. - Поклянись! - потребовал он. И она поклялась. - А теперь, миссис Прин, - сказал старый Роджер Чиллингуорс, как в дальнейшем мы будем его называть, - я оставляю тебя наедине с твоим ребенком и алой буквой. Скажи, Гестер, разве ты приговорена носить знак и ночью? И ты не боишься страшных и отвратительных сновидений? - Зачем ты издеваешься надо мной? - спросила Гестер, устрашенная выражением его глаз. - Может быть, ты - тот самый Черный человек, который бродит по лесу вокруг наших жилищ? Неужели ты заставил меня заключить договор, который погубит мою душу? - Не твою душу! - При этих словах он снова улыбнулся. - Нет, не твою! ГЛАВА V. ГЕСТЕР ЗА РУКОДЕЛИЕМ Срок заключения Гестер Прин пришел к концу. Тюремные двери распахнулись, и она снова увидела солнечный свет, который сиял равно для всех, но ее истерзанному и больному воображению казался созданным лишь для того, чтобы озарять алую букву у нее на груди. Быть может, это одинокое возвращение из тюремного дома причинило ей больше страданий, чем описанное нами позорное шествие и стояние у столба, когда каждый имел право указывать на нее пальцем, как на воплощение бесчестья. Тогда нечеловеческое напряжение нервов и воинственная сила характера помогли ей обратить постыдное зрелище в какое-то сумрачное торжество. К тому же это было особенное, неповторимое событие, единственное на ее веку, и, чтобы перенести его, она могла с безудержной расточительностью истратить столько жизненной энергии, что ее хватило бы на многие спокойные годы. Тот самый закон, который осудил ее, - гигант с суровым лицом, наделенный достаточной мощью и для того, чтобы поддержать, и для того, чтобы задушить своей железной рукой, - помог ей устоять во время страшного и позорного испытания. Но с той минуты, как она в полном одиночестве вышла из тюремной двери, началась повседневная жизнь, и Гестер предстояло либо нести это бремя при помощи обычных человеческих сил, либо свалиться под его тяжестью. Она уже не могла брать взаймы у грядущего дня, чтобы справиться с сегодняшним горем. Завтрашний день принесет новое горе, так же как следующий за ним и еще следующий. Каждый принесет свое особое и вместе с тем уже знакомое горе, которое было таким невыразимо тяжелым сегодня. Медленно потянется длинная цепь дней, и каждое утро она будет поднимать все ту же ношу, и сгибаться под ней, и к вечеру не сможет сбросить ее, потому что каждый пришедший день и каждый наступивший год не преминут добавить свою долю к этому громоздящемуся вокруг нее позору. И, постепенно утратив себя, она превратится в некий символ, на который будут указывать священник и моралист, расцвечивая и оживляя этим примером свои нападки на женскую слабость и преданность греховным страстям. Юные и чистые души научатся смотреть на нее, носительницу пылающей алой буквы, на нее, дочь почтенных родителей, на нее, мать девочки, которая в свою очередь станет женщиной, на нее, когда-то не ведавшую порока, как на образ, суть, реальное воплощение греха. Бесславие последует за нею в могилу и станет единственным ее памятником. Может показаться непонятным, что хотя перед Гестер был открыт весь мир, - ибо приговор не принуждал ее оставаться в пределах глухого и затерянного поселения пуритан; хотя она вольна была уехать на родину или в любую европейскую страну и там, скрыв под новым обликом свое имя и прошлое, начать другое существование; хотя перед ней простирались тропы темного, загадочного леса, где эта неукротимая по натуре женщина встретила бы народ, чьи нравы и обычаи были далеки от осудившего ее закона, - может показаться непонятным, что, несмотря на все, она по-прежнему считала своим домом то единственное место, где была живым примером позора. Какое-то роковое чувство, требовательное, неотвратимое и упорное, словно приговор судьбы, почти всегда принуждает человеческие существа жить и скитаться, подобно привидениям, в тех самых местах, где значительное и памятное событие окрасило некогда всю их жизнь, - и принуждает тем более властно, чем мрачнее было событие. Грех и бесчестье - вот корни, которыми Гестер вросла в эту почву. Как бы заново родившись на свет, она обрела большую способность привязываться, чем при первом рождении, и поэтому лесной край, нелюбезный другим странникам и пилигримам, стал для нее родным домом - суровым, безрадостным, но единственно возможным. Все другие места на земле были ей чужды - даже тот уголок в сельской Англии, где счастливое детство и незапятнанное девичество, казалось, все еще хранились у ее матери, как платья, из которых она давно выросла. Гестер была прикована цепью из железных звеньев, и хотя они впивались ей в душу, разорвать эту цепь она не могла. Возможно и даже несомненно, что в этих местах, в этом роковом для Гестер поселении, ее удерживало и другое тайное чувство, которое она скрывала от самой себя, бледнея всякий раз, когда оно выползало на свет из ее сердца, как змея из норы. Здесь дышал, здесь ходил человек, с которым она считала себя связанной узами, не признанными на земле, но столь прочными, что в день Страшного суда они превратятся в узы брака и соединят ее с этим человеком для нескончаемого совместного искупления. Снова и снова искуситель рода человеческого внушал Гестер эту мысль и смеялся, глядя, как она сперва со страстной и отчаянной радостью цеплялась за нее, а потом с ужасом отбрасывала прочь. Гестер лишь на миг заглядывала этой мысли в лицо и тут же гнала ее обратно в темницу. А то, во что она заставляла себя верить, что самой себе приводила как причину, не позволявшую ей покинуть Новую Англию, было наполовину правдой, наполовину самообманом. Тут, думала она, свершен грех, тут должно свершиться и земное наказание. Быть может, пытка ежедневного унижения очистит в конце концов ее душу и заменит утраченную чистоту новой, в мучениях обретенной, а потому и более священной. Таким образом, Гестер Прин никуда не уехала. На окраине поселения, в пределах полуострова, но в стороне от других жилищ, стоял крытый соломой домик. Он был покинут выстроившим его некогда поселенцем, так как земля вокруг была бесплодна, а удаленность от города мешала общению с людьми, к чему уже тогда были столь склонны иммигранты. Окнами дом выходил на восточный берег бухты, по другую сторону которой виднелись лесистые холмы. Купа низкорослых деревьев - только такие и росли на полуострове - почти не скрывала его, но как бы указывала, что здесь кто-то хочет или, быть может, должен скрываться от посторонних взглядов. В этой одинокой обители, с разрешения городских властей, все еще не спускавших с Гестер Прин внимательных глаз, она и жила на свои скромные средства вместе с маленькой дочерью. Таинственная тень подозрения сразу же нависла над этим местом. Дети, еще не способные понять, почему эта женщина недостойна человеческого милосердия, подкрадывались достаточно близко, чтобы увидеть, как она рукодельничает у окна, или стоит в дверях, или копается в огородике, или идет по тропинке в город, и, различив алую букву у нее на груди, бросались врассыпную, охваченные непонятным, но заразительным страхом. Хотя Гестер была одинока и не существовало на свете человека, который открыто назвался бы ее другом, нужда ей не грозила. Она владела искусством, которое даже в этой стране, дававшей для него мало простора, помогало ей зарабатывать на жизнь себе и подрастающей девочке. Это было искусство рукоделия - в те времена, как и ныне, почти единственное доступное для женщины. Замысловато обрамленная буква, которую Гестер Прин носила на груди, являла собой образчик ее изящного и изобретательного мастерства, к которому с удовольствием прибегли бы даже придворные дамы, любившие отделывать шелковые и парчовые платья богатыми и утонченными украшениями ручной работы. Конечно, при мрачной простоте пуританских одежд спрос на самые красивые изделия Гестер был невелик. Тем не менее склонность людей той эпохи к искусным произведениям такого рода повлияла и на наших суровых предков, хотя они и отказались от многих, на первый взгляд куда более существенных, потребностей. Публичные церемонии, как посвящение в духовный сан или введение в должность судей, словом, все, что могло придать величавость формам, в которых новое правительство представало перед народом, сопровождались, по политическим расчетам, стройными торжественными обрядами и сумрачной, но глубоко обдуманной роскошью. Пышные брыжи, тщательно отделанные перевязи и ярко расшитые перчатки считались обязательными для парадной одежды тех, кто держал в руках бразды правления, и хотя закон против роскоши воспрещал простому народу подобные излишества, люди богатые и знатные предавались им без ограничений. Похороны, равным образом, были источником спроса на некоторые изделия Гестер Прин, служившие как для того, чтобы обряжать покойников, так и для того, чтобы, в виде бесчисленных эмблем из черного сукна и белоснежного батиста, подчеркивать скорбь живых. Детские платьица - ибо в те времена детей одевали с большой пышностью - также давали возможность потрудиться и заработать. Постепенно, и даже сравнительно быстро, вышивки Гестер вошли, выражаясь современным языком, в моду. Из жалости ли к столь несчастной женщине; из болезненного ли любопытства, придающего воображаемую ценность обычным или даже бесполезным вещам; по иной ли неосязаемой причине, достаточной встарь, как и ныне, для того чтобы предоставить одному человеку то, в чем было бы отказано другому; потому ли, что Гестер действительно владела искусством, в котором ее никто не мог заменить, - так или иначе, но ей легко и охотно давали столько заказов, сколько она соглашалась взять. Быть может, тщеславие, надевая для торжественных церемоний одежду, украшенную ее грешными руками, мнило, что оно смиряет себя... Ею были сработаны брыжи губернатора; ее вышивки красовались на шарфах военных и воротниках священников; они окаймляли детские чепчики; исчезали под крышками гробов, где потом, изъеденные плесенью, рассыпались во прах. Но нигде нет указаний на то, чтобы хоть раз кто-нибудь обратился к Гестер, когда нужно было вышить белую фату, призванную скрывать целомудренный румянец невесты. Это исключение говорило о том, что общество по-прежнему хмуро и неодобрительно взирало на ее грех. Гестер не стремилась заработать больше, чем требовалось для того, чтобы самой вести скромное, даже аскетическое существование и содержать в достатке ребенка. На ней всегда были темные платья из грубой материи, украшенные лишь алой буквой, которую она была обречена носить, зато наряды для девочки она придумывала с удивительной, можно сказать фантастической изобретательностью; подчеркивая воздушную грацию, рано проявившуюся в ребенке, они, по-видимому, преследовали еще какую-то цель. Но об этом мы поговорим позднее. За вычетом небольших расходов на одежду дочери, весь излишек своих средств Гестер раздавала людям, менее несчастным, чем она сама, и нередко оскорблявшим ту, чья рука их кормила. Она тратила на шитье простой одежды для бедняков долгие часы, которые могла бы посвятить тончайшим произведениям своего искусства. Возможно, в этой скучной работе Гестер видела своего рода искупление, ибо ради нее жертвовала тем, что доставляло ей истинную радость. Было в ее натуре что-то восточное, пылкое, какая-то богатая одаренность и потребность в пышной красоте, а жизнь она вела такую, что удовлетворить эту жажду могла лишь с помощью своего несравненного мастерства. Тонкое и кропотливое рукоделие доставляет женщинам удовольствие, которого мужчинам не понять. Быть может, вышивание помогало Гестер выразить, а следовательно, и утишить страсть, заполнявшую ее жизнь. Считая эту радость греховной, она осудила ее вместе со всеми остальными радостями. Но такая болезненная борьба совести с неуловимыми ощущениями не говорит, по-видимому, об искреннем и стойком раскаянии; в ней таится нечто сомнительное и даже глубоко порочное. Так или иначе, Гестер Прин добилась своего места в жизни. Благодаря природной энергии и редким способностям молодой женщины людям не удалось полностью выбросить ее из своей среды, но она была отмечена печатью, более невыносимой для женского сердца, чем клеймо на лбу Каина. Поэтому в своих взаимоотношениях с обществом Гестер чувствовала себя отщепенкой. Каждый жест, каждое слово, порою даже молчание тех, с кем она сталкивалась, подразумевали, а иногда и выражали ее отверженность и такое одиночество, словно она жила на другой планете или общалась с нашим миром при помощи других органов чувств, чем остальные смертные. Она стояла в стороне от всех людских треволнений и все же была близка к ним, подобно духу, который посещает свой семейный очаг, но уже не может сделаться видимым или ощутимым, смеяться домашним радостям и сочувственно оплакивать горе. Если бы ему и удалось проявить это воспрещенное сочувствие, оно вызвало бы только ужас и глубокое отвращение. Лишь на эти чувства в сердцах людей, да еще на оскорбительное презрение, казалось, имела право Гестер. Время было не слишком утонченное, и хотя она отлично понимала и вряд ли могла забыть свое положение, ей напоминали о нем вновь и вновь, задевая уязвленное, больное самолюбие грубым прикосновением к самому чувствительному месту. Как мы уже говорили, бедняки, на которых она пыталась излить свою доброту, часто оплевывали протянутую им для помощи руку. Дамы высокого положения, в чьи дома она приносила заказанные ей вышивки, также не упускали случая уронить каплю горечи в ее сердце - порою с помощью той алхимии затаенной злобы, которая позволяет женщинам извлекать тончайший яд из ничтожнейших пустяков, порою же с помощью грубых слов, отзывавшихся в беззащитном сердце страдалицы как удары кулаком по открытой рапе. Гестер долго и усердно обуздывала себя и никогда не отвечала на эти выпады, однако волна крови невольно окрашивала ее бледные щеки и мгновенно отливала в глубину сердца. Она была терпелива, как мученица, но не пыталась молиться за своих врагов, опасаясь, что, вопреки ее желанию все простить, слова благословения будут упрямо превращаться в проклятия. Бесчисленные оскорбления, хитроумно уготованные пожизненным, не знающим смягчения приговором пуританского суда, тысячами различных способов непрерывно истязали Гестер. Священники останавливались на улице, увещевая несчастную грешницу, вокруг которой немедленно собиралась то хмурая, то насмешливая толпа. Если воскресным днем она входила в церковь, надеясь встретить улыбку всеблагого отца, ей нередко случалось с болью обнаружить, что темой для проповеди служит именно ее жизнь. Постепенно Гестер стала бояться детей, так как они переняли у родителей смутное представление о чем-то страшном, что таится в этой скорбной женщине, которая, держа ребенка на руках, бесшумно и всегда одиноко скользит по улицам. Поэтому они сперва пропускали ее, а потом преследовали издали, визгливо выкрикивая слово, тем более страшное для Гестер, что детские губы лепетали его бессознательно, ибо оно не имело для них смысла. Это значило, что ее бесчестье известно всем, всему живому. Гестер не было бы больнее, если бы о ее мрачном прошлом шептались древесные листья, шелестел летний ветерок, выла зимняя вьюга. Не меньшей пыткой были взгляды незнакомых людей. Когда приезжие с любопытством рассматривали алую букву, - а рассматривали, конечно, все, - они заново прожигали ею сердце Гестер, и она с огромным трудом подавляла - и все-таки всегда подавляла - желание прикрыть грудь рукой. Но и взгляды местных жителей были по-своему мучительны. Ее терзало их беглое, холодное внимание. Короче говоря, всякий раз, когда на знак кто-нибудь смотрел, Гестер Прин испытывала невыносимые страдания. Рана не затягивалась, напротив, ежедневная пытка все больше ее растравляла. Но изредка, быть может один раз за много дней и даже месяцев, ей случалось почувствовать на отвратительном клейме взгляд, человеческий взгляд, который приносил ей мгновенное облегчение, словно кто-то разделил с ней ее муку. В следующую секунду боль возвращалась с еще большей силой, ибо за этот короткий промежуток времени Гестер успевала заново согрешить. Одна ли она грешила? Жизнь, полная скрытых и жестоких страданий, не могла не отразиться на воображении Гестер, а будь она женщиной более мягкого и утонченного склада, отразилась бы еще сильнее. Одиноко двигаясь в пределах узкого мирка, с которым была внешне связана, она думала иногда, - а ее фантазии обладали непреодолимой навязчивостью, - она чувствовала или воображала, что алая буква наделила ее как бы новым органом чувств. Содрогаясь, Гестер тем не менее верила в свою способность угадывать, благодаря внутреннему сродству, тайный грех в сердцах других людей. Открытия, которые она делала, повергали ее в ужас. Что они означали? Быть может, то были коварные наветы злого духа, которому хотелось убедить сопротивлявшуюся женщину, еще не ставшую целиком его жертвой, что внешнее обличье чистоты может лгать, что если бы удалось узнать правду, алая буква запылала бы на груди многих, а не одной только Гестер Прин? Или же эти смутные и вместе с тем отчетливые ощущения отражали истину? Во всем ее тягостном жизненном опыте не было ничего страшнее и отвратительнее этого чувства. Оно изумляло Гестер и повергало ее в смятение особенно потому, что иной раз появлялось в самых неподходящих случаях. Порою алое чудовище на ее груди начинало приветственно трепетать, когда она проходила мимо почтенного священника или судьи, слывших образцами набожности и справедливости, на которых люди той эпохи патриархального благочестия смотрели как на смертных, общающихся с небесами. "Что это рядом за грешник?" - думала иногда Гестер. Она нерешительно поднимала глаза, но кругом не было ни единой живой души, кроме упомянутого ангела во плоти. Встречая ханжески-презрительный взгляд какой-нибудь матроны, про которую говорили, что она весь свой век прожила с куском льда в груди Гестер снова испытывала упрямое и таинственное чувство сродства. Но что общего было между нерастопленным снегом в груди матроны и жгучим стыдом на груди Гестер? Или же, случалось, внезапная дрожь предупреждала ее: "Смотри, Гестер, вон идет такая же грешница, как ты!" Оглянувшись, она перехватывала взгляд молодой девушки, робко из-под ресниц направленный на алую букву, а затем сразу же отведенный в сторону, и видела, что легкий зябкий румянец окрашивал щеки девушки, словно этот мгновенный взгляд уже запятнал ее невинность. О злобный дух, чьим талисманом был этот роковой символ, неужели ты осквернишь в глазах бедной грешницы весь человеческий род, не пощадив ни юности, ни старости? Одно из тягчайших следствий греха - утрата веры. Но так как Гестер Прин все еще мучительно старалась считать себя порочнее всех на свете, пусть это послужит доказательством того, что бедная жертва собственной слабости и безжалостного людского закона была не окончательно развращена. Простые люди, относившиеся в те давние и мрачные времена с преувеличенным ужасом ко всему, что занимало их воображение, рассказывали об алой букве небылицы, которые мы вполне могли бы изложить в виде устрашающей легенды. Они утверждали, что алый знак не выкрашен в обыкновенном чане, а докрасна раскален в адском горниле и пылает на груди у Гестер, когда молодая женщина идет ночью по улицам. И мы должны прибавить, что он так глубоко прожег сердце Гестер Прин, что в этих россказнях, возможно, было больше правды, чем склонно признать наше современное неверие. ГЛАВА VI. ПЕРЛ До сих пор мы ничего не говорили о девочке, об этом маленьком существе, чья невинная жизнь - прелестный и бессмертный цветок - возникла по неисповедимой воле провидения из буйного порыва греховной страсти. С каким неослабным удивлением следила скорбная женщина за ростом своей дочери, за красотой, которая с каждым днем становилась все ярче, за разумом, озарявшим, словно трепетный солнечный луч, тонкое детское личико! Ее Перл! Гестер дала такое имя девочке не потому, что оно подходило к внешнему облику малютки, в котором не было ничего от спокойного, бледного, бесстрастного блеска, могущего оправдать сравнение с жемчужиной, а потому, что "Перл" означало нечто бесконечно дорогое, купленное ценой всего достояния Гестер, ее единственное сокровище! Поистине, как удивительно! Люди отметили прегрешение этой женщины алой буквой, оказывавшей такое могучее и пагубное воздействие, что человеческую симпатию Гестер вызывала только у таких же грешных душ, как она сама. Бог дал ей прелестного ребенка - прямое следствие вины, заклейменной людьми, - чье место было на той же опозоренной груди, ребенка, который должен был навеки соединить мать со всеми живыми людьми и их потомками, а потом занять место среди праведных на небесах! Однако эти мысли внушали Гестер Прин скорее страх, чем надежду. Она знала, что совершила нечто дурное, и с трудом верила, что плод этого дурного будет хорош. День за днем она боязливо всматривалась в подраставшую дочь, вечно боясь обнаружить какую-нибудь страшную, чудовищную особенность, порожденную грехом, которому Перл была обязана жизнью. Никаких физических изъянов Гестер в ней не находила. Девочка была так хорошо сложена, так здорова, с такой естественной ловкостью владела своими еще не развитыми членами, что была вполне достойна Эдема, достойна того, чтобы остаться там после изгнания наших прародителей и служить игрушкой ангелам. В ней таилось прирожденное изящество, не всегда сопровождающее безупречную красоту, и как бы просто она ни была одета, зрителю всегда казалось, что именно это платье ей особенно к лицу. К тому же одета она была отнюдь не как замарашка. Ее мать, преследуя какую-то сумрачную цель, которая в дальнейшем станет понятнее, покупала самые дорогие ткани и давала полную волю фантазии, обдумывая и украшая наряды Перл, предназначенные для выходов в город. Так ослепительна была красота девочки, так прекрасна ее фигурка в пышных платьях, от которых померкла бы менее яркая внешность, что, казалось, вокруг нее на темном полу домика ложится сверкающий круг. Но и в коричневом платьице, испачканном и разорванном в пылу необузданных игр. Перл была не менее хороша собой. Ее очарование было бесконечно разнообразно: один ребенок воплощал в себе множество детей, начиная от прелестной, похожей на полевой цветок крестьяночки, и кончая уменьшенным подобием великолепной принцессы крови. Но во всех обличьях она сохраняла присущие ей пылкость и богатство красок. Если бы хоть раз девочка предстала хрупкой или бледной, она больше не была бы собой, не была бы Перл! Эта внешняя изменчивость была лишь свидетельством и довольно точным выражением разносторонности ее натуры. В характере Перл она сочеталась с глубиной, но если только страхи Гестер не были напрасны, ее дочь не умела приспособляться, приноравливаться к миру, в котором жила. Девочка не подчинялась никаким правилам. Ее рождение нарушило великий закон, и вот на свет появилось создание, наделенное качествами, быть может выдающимися и прекрасными, но находившимися в полном беспорядке или же в совершенно особом порядке, в котором трудно, почти невозможно было отличить многообразие от хаоса. Для того чтобы хоть как-то, хоть поверхностно понять своего ребенка, Гестер приходилось вспоминать, какова была она сама в тот знаменательный период, когда душа Перл складывалась из нематериальных элементов, а тело - из праха земного. Прежде чем проникнуть в душу еще не родившегося младенца, лучи духовной жизни должны были пройти сквозь грозовую мглу страстного увлечения матери, и как бы ни были они вначале белы и ясны, эта промежуточная среда окрасила их в золотисто-алые тона, придала им жгучий блеск, черные тени и нестерпимую яркость. Более же всего отразилась на Перл буря, сотрясавшая тогда душу Гестер. Мать различала в дочери свои необузданные, безумные чувства, бросавшие вызов всему миру, неустойчивость нрава, и даже слезы отчаянья, омрачавшего, подобно туче, ее сердце. Теперь все это было озарено утренним сиянием детской жизнерадостности, но позднее, к полудню земного существования, сулило вихри и грозы. Семейная дисциплина в те временна была куда строже нашей. Хмурый взгляд, сердитый окрик, частенько розга, подкрепленная авторитетом священного писания, применялись не только в виде наказания за совершенные проступки, но и в качестве средства, полезного для развития и совершенствования всех ребячьих добродетелей. Но Гестер Прин, нежной матери единственного ребенка, не грозила опасность оказаться излишне суровой. Памятуя о своих заблуждениях и несчастьях, она рано начала думать о необходимости мягкого, но неукоснительного надзора за бессмертной душой девочки, вверенной ее попечению. Эта задача оказалась ей не по плечу. Испробовав улыбки и суровые взгляды, убедившись, что ни то, ни другое не производит впечатления, Гестер принуждена была отойти в сторону, предоставив Перл ее собственным порывам. Конечно, физическое принуждение обуздывало девочку, но только на то время, пока оно длилось. Что же касается увещаний и других воспитательных мер, обращенных к уму или сердцу девочки, то маленькая Перл поддавалась или не поддавалась им в зависимости от владевшего ею в этот миг каприза. Гестер научилась распознавать в глазах Перл, когда та была совсем еще малюткой, особенное выражение, которое предупреждало ее, что просить, убеждать или настаивать теперь бесполезно. Встречая этот взгляд, умный и в то же время непонятный, своенравный, а порою и злой, сопровождавшийся обычно буйными выходками, Гестер спрашивала себя, вправду ли Перл человеческое дитя. Она скорее была похожа на воздушного эльфа, который поиграет в неведомые игры на полу комнаты, а потом лукаво улыбнется и улетит. Стоило такому выражению показаться в страстных, блестящих, совершенно черных глазках девочки, как вся она становилась странно отчужденной и недосягаемой, словно парила где-то в воздухе и могла исчезнуть, подобно блуждающему огоньку, который появился бог весть откуда и исчезнет бог весть куда. В эти минуты Гестер невольно бросалась к дочери, ловила на бегу старавшуюся ускользнуть шалунью и, осыпая поцелуями, крепко прижимала к груди не столько от переполнявшей ее любви, сколько из желания увериться, что Перл не плод фантазии, а ребенок из плоти и крови. Но смех пойманной девочки, веселый и гармоничный, все же звучал так странно, что сомнения матери лишь усиливались. Порою, доведенная до отчаяния этим удивительным, непонятным наваждением, которое так часто становилось между ней и ее единственным сокровищем, купленным столь дорогой ценой и заменявшим ей весь мир, Гестер разражалась бурными слезами. В ответ иной раз - ибо точно предсказать поведение Перл было невозможно - девочка хмурила брови, сжимала кулачки, и на ее насупившемся личике появлялось суровое, неодобрительное выражение. Нередко она начинала смеяться еще громче, чем раньше, словно ей было неведомо и чуждо человеческое горе. Или - но это случалось реже - ее начинали сотрясать горькие рыдания, и она, всхлипывая, запинаясь, изливала свою любовь к матери, словно хотела доказать, что раз ее сердцу так больно, значит оно у нее существует. Но довериться этой порывистой нежности Гестер никак не могла, потому что улетучивалась она так же быстро, как появлялась. Размышляя над характером дочери, Гестер чувствовала себя подобно человеку, вызвавшему духа, но, из-за какой-то ошибки в заклинаниях, не находившему магического слова, которое должно было управлять странным и непонятным существом. Тревога покидала Гестер только когда девочка мирно спала в своей кроватке. Тогда, успокоившись за нее, мать переживала часы тихого, грустного, блаженного счастья, пока Перл снова не просыпалась, быть может все с тем же недобрым взглядом, поблескивающим из-под приоткрытых век. Как скоро, с какой непостижимой быстротой достигла Перл возраста, когда дети начинают нуждаться не только во всегда готовых материнских улыбках и бессмысленных ласковых словах, но и в общении с другими детьми! И как счастлива была бы Гестер, если бы звонкий щебет дочери смешивался с криками других детей, если бы в слитном гомоне, играющих ребятишек можно было услышать, распознать дорогой ее сердцу голосок! Но об этом нечего было и думать.