то в отчаянной молитве сжимая руки и сплетая пальцы, как жернова пресса смяли "Каноническую книгу добродетелей", из-за которой по смутной ассоциации передо мной возникла картинка из жизни красавицы моей юности Манчинки. Тем временем, словно глубинный подтекст, в глубинах клоак и каналов шумели сточные воды в туннелях, где два крысиных клана вели борьбу не на жизнь, а на смерть. Сегодня был замечательный день. IV Однажды утром мясники из "Мяса" мне привезли полный грузовик кровавой бумаги и окровавленного картона, целые вороха бумаги, которую я терпеть не мог, потому что от нее исходил сладковатый запах, а я вечно был весь в крови, точно мясницкий фартук. Чтобы защитить себя, я вложил в первый брикет раскрытого Эразма Роттердамского, "Похвалу Глупости", во второй с величайшим почтением поместил "Дона Карлоса" Фридриха Шиллера, а в третьем брикете, дабы и слово претворено было в кровавую плоть, развернул "Се человек" Фридриха Ницше. И я неустанно трудился в рое и туче мясных мух, ужасных мух, которых привезли с собой мясники с бойни, и облака этих мух кружились с бешеным жужжанием и били меня в лицо подобно граду. А когда я пил четвертый кувшин пива, близ моего пресса показался очаровательный юноша, и я сразу догадался, что это не кто иной, как сам Иисус; рядом же вдруг вырос старец с помятым лицом, и я тотчас понял, что это Лао-цзы. Так оба они стояли там, и тысячи мясных и кобальтово-синих мух тысячами зигзагов носились как сумасшедшие туда-сюда, и металлический звук их крыльев и тел звенел на высоких тонах, они вышивали в воздухе подвала огромную живую картину из непрерывно движущихся кривых и брызг -- точно так же, как, разливая краски, составлял свои гигантские картины Джексон Споллок. Две эти фигуры вовсе меня не удивляли, потому что у моих дедов и прадедов, когда они выпивали водки, тоже были видения, им являлись сказочные существа, дед, бродя по свету, встречал русалок и водяных, прадед верил в тех существ, что посещали его в солодовнях пивоварни в Литовле, в таинственных карликов, и гномов, и фей, а я, поскольку был ученым против своей воли, когда засыпал под сводами своей кровати весом в двадцать центнеров, на досках у себя над головой видел Шеллинга и Гегеля, родившихся в один и тот же год, а как-то раз к моей постели приблизился сам Эразм Роттердамский на коне и спросил, как проехать к морю. Так что я не удивился, когда нынче в мой подвал вошли двое, которых я любил, и пока они вот так стояли один подле другого, я впервые уразумел, как важно для того, чтобы понять их, знать их возраст. И пока мухи вились, жужжа, в безумном танце, а я в своей мокрой от крови рабочей куртке попеременно нажимал зеленую и красную кнопки, я видел, как Иисус непрестанно идет в гору, меж тем как Лао-цзы уже стоит на вершине. Я видел пылкого юношу, который жаждал изменить мир, в то время как старик беспомощно оглядывался по сторонам и возвратом к истокам подбивал свою вечность. Я видел, как Иисус молитвой создает действительность, устремленную к чуду, тогда как Лао-цзы, следуя Великим Путем, испытует законы природы, чем достигает мудрого неведения. И я грузил кровавые охапки красной мокрой бумаги, лицо у меня было покрыто кровавыми каплями, и когда я нажимал зеленую кнопку, жернов моего пресса давил вместе с этой жуткой бумагой и мух, которые не могли оторваться от остатков мяса, мух, которые, ошалев от мясного запаха, спаривались, а потом с тем большей страстью совершали свои дерганые пируэты, творя вокруг набитого бумагой лотка густую сень безумия, подобно тому, как в атоме мечутся нейтроны и протоны. Я пил из кувшина пиво и не сводил глаз с молодого и пылкого Иисуса, вечно окруженного прекрасными юношами и девушками, меж тем как Лао-цзы, совсем один, отыскивал достойное себя место упокоения. И когда пресс смял кровавую бумагу, так что из нее брызнули и потекли капли крови, в том числе и от раздавленных мух, я все еще видел Иисуса, благообразного и вдохновенного, в то время как Лао-цзы в глубокой меланхолии с безразличным пренебрежением опирался о край моего лотка, Иисуса, который, исполненный веры, приказывал горам передвигаться, тогда как Лао-цзы оплетал мой подвал сетью неощутимого разума; Иисус казался мне оптимистической спиралью, а Лао-цзы -- безвыходной окружностью, Иисус -- полным конфликтов и драм, между тем как Лао-цзы - тихо размышляющим о неразрешимости нравственных противоречий. И, повинуясь красной кнопке, мокрый от крови жернов пресса возвращался назад, а я обеими руками все бросал в освободившийся лоток окровавленные ящики, и коробки, и оберточную бумагу, пропитанную кровью и мясными испарениями; я нашел еще в себе силы открыть в книге Фридриха Ницше страницу о том, как они с Рихардом Вагнером заключили "звездный союз", чтобы потом погрузить эту книгу в лоток, как младенца в ванночку, а после я обеими руками принялся отгонять от себя рои синих и зеленых мух, которые хлестали меня по лицу, точно ветки плакучих ив в бурю. А после того как я нажал зеленую кнопку, по подвальной лестнице мелкими шажками сбежали две юбки, бирюзово-зеленая и атласно-красная юбки цыганок, которые навещали меня всегда, подобно видению, внезапно, когда я их уже не ждал, когда я думал, что они уже умерли, что их где-нибудь зарезали мясницким ножом их любовники, две цыганки, сборщицы макулатуры, которую они носили в огромных шалях на спине, в таких огромных узлах, в каких в старые времена женщины носили траву из леса; эти две цыганки бродили, пошатываясь, по оживленным улицам, заставляя прохожих отступать в ниши и подъезды, входя же со своим бумажным грузом в нашу подворотню, они перегораживали почти весь проход, а потом, согнувшись, поворачивались спиной к весам и падали навзничь на груды бумаги, освобождались, развязав лямки, от своей тяжкой ноши и, насквозь мокрые и потные, тащили свои узлы на весы; они утирали лоб и смотрели на стрелку, которая показывала то тридцать, то сорок, а то и пятьдесят килограммов коробок и оберточной бумаги из магазинов и универмагов. А если им становилось невмоготу или они слишком уставали (хотя вообще-то у этих цыганок было столько сил и энергии, что, когда они волочили свои узлы, издалека казалось, будто на спине у них целый вагон либо по крайней мере маленькая тележка), то, вконец измученные, они прибегали ко мне вниз, скидывали свои огромные шали и бросались в изнеможении на груды сухой бумаги, задирали чуть ли не до самого пупка юбки, извлекали невесть откуда сигареты и спички и, лежа на спине, курили; они так затягивались, словно тянули сквозь сигарету шоколад. Вот и сейчас я, весь в клубах мух, выкрикнул им что-то, здороваясь; бирюзовая цыганка с поднятой до пояса юбкой легла на спину, у нее были красивые голые ноги и красивый голый живот, и красивый хохолок волос пониже живота взвихрялся, как язычок пламени; одну руку она подложила под платок, перехватывавший на затылке черные жирные волосы, другой же рукой подносила ко рту сигарету, глубоко затягиваясь, так простодушно лежала бирюзовая цыганка, а атласно-красная лежала подобно брошенному полотенцу, так выматывал ее этот непомерный бумажный груз. И я указал локтем на портфель, я всегда покупал себе колбасу и хлеб, но после выпитых кувшинов пива уносил этот завтрак домой, я не мог есть, так я дрожал и трясся во время работы, и к тому же меня переполняло пиво. Цыганки медленно выбрались из бумаги, словно два кресла-качалки, и с сигаретами в зубах принялись в четыре руки копаться в портфеле, достали колбасу, поделили ее поровну, а затем театральным жестом, аккуратно, каблуком, как если бы они давили змеиные головы, затоптали окурки и уселись, для начала они съели колбасу и только потом начали есть хлеб. Мне нравилось смотреть, как они едят хлеб; они никогда не откусывали его, а ломали пальцами, при этом они становились такими серьезными, они отправляли кусочки в рот, кивали головой, касались одна другой плечами, напоминая двух лошадей, которые обречены вместе тащить один воз до тех пор, пока их не отведут на бойню; когда я встречал на улице этих двух цыганок, с пустыми шалями за спиной шагавших к магазинным складам, они всегда шли в обнимку, курили и ступали, пританцовывая в ритме польки. Им приходилось несладко, этим цыганкам: макулатура кормила не только их с двумя детьми, но еще и их покровителя-цыгана, что каждый вечер подбивал их счет, который все возрастал по мере того, как цыганки таскали эти огромные узлы. Тот цыган был необычный человек, он носил очки в золотой оправе и усики, а волосы расчесывал на прямой пробор, и на плече у него всегда висел на ремешке фотоаппарат. Изо дня в день он фотографировал цыганок, эти две добрые души всякий раз старались выглядеть как можно лучше, цыган даже подправлял им лица и только потом отступал назад, чтобы сделать снимок, но у него никогда не было с собой пленки, поэтому цыганки так и не получили ни одного фото, тем не менее они продолжали сниматься и ждали своих портретов, как христиане рая небесного. Однажды я встретил своих цыганок в том месте, где Либеньский мост перепрыгивает из Голешовиц на другой берег Влтавы, близ пивной "У Шойлеров", где на перекрестке регулировал уличное движение цыган-полицейский. У него были белые нарукавники и полосатый жезл, и он, пританцовывая в ритме польки, поворачивался в сторону освободившейся полосы так красиво и с таким достоинством, что я даже залюбовался тем, как гордо несет этот цыган свою получасовую вахту, после которой его сменят. И вдруг в глаза мне блеснули бирюзовый и атласно-красный цвета: на той стороне улицы, за ограждением, так же, как и я сам, стояли две мои цыганки, не в силах отвести взгляд от этого цыгана посреди перекрестка; их обступали цыганята и несколько пожилых цыган и цыганок, они восхищались, закатывали глаза и прямо-таки сияли от восторга при виде того, каких высот достиг их соплеменник. Когда же дежурство подошло к концу и цыгана сменил другой полицейский, он, окруженный остальными цыганами, стал принимать поздравления и знаки уважения, а две мои цыганки упали на колени, я увидел, как опустились на землю бирюзовая и атласно-красная юбки, цыганки чистили ими запыленные форменные ботинки, а цыган улыбался и в конце концов, не сдержав радости, засмеялся и торжественно расцеловался со всеми цыганами, в то время как бирюзово-зеленая и атласно-красная юбки все начищали и начищали ему ботинки. Наконец цыганки доели, собрали с юбок крошки и съели их тоже, бирюзовая юбка улеглась на бумагу и оголилась до пояса. Простодушно подставив мне свой живот, она серьезно спросила меня: "Ну что, папаша, поработаем?" Я показал ей свои окровавленные руки и сделал жест, как будто опускаю шторы, и сказал: "Нет, у меня болит колено." Цыганка пожала плечами, одернула бирюзовую юбку, но все еще не сводила с меня немигающего взгляда -- так же, как и ее атласно-красная подруга, которая уже сидела на лестнице. Потом они поднялись, подкрепившиеся и посвежевшие, взялись за концы платков и побежали вверх по лестнице; но прежде чем исчезнуть, они изогнулись так, что напомнили мне складной метр, и, с головами между колен, низким альтом прокричали, проржали слова прощания, после чего вознеслись в коридор, а потом я услышал, как они промчались по двору своими неповторимыми танцевальными па в ритме польки. Они шли за макулатурой туда, куда послал их цыган, который -- с фотоаппаратом через плечо, причесанными усиками, прямым пробором и в очках -- заранее застолбил для них место. А я трудился дальше; я воткнул крюк, и с потолка к лотку пресса посыпались пропитанные кровью коробки, и ящики, и обертки, и мокрая бумага, и теперь, когда открылось отверстие посреди двора, я слышал все звуки и голоса, которые доносились до меня, будто усиленные мегафоном; несколько сборщиков подошло к дыре, я смотрел на них снизу, как на статуи на церковном портале -- так глубоко под двором находился мой пресс, моя машина, напоминающая катафалк или же надгробие Отца народа Карла IV. Внезапно там появился мой шеф, и вновь его голос, низвергающийся на меня с высоты, был полон ненависти и злобы; он грозил мне, ломая в гневе руки: "Гантя, что там опять делали эти гадалки, эти две ведьмы?" Я, как всегда, перепугался, упал на одно колено и, держась рукой за лоток, посмотрел вверх; я никогда не мог понять, почему мой шеф так меня не любит, почему он всегда надевает для меня самую грозную из своих личин, как если бы он к этому долго готовился, такую обиду выражало его лицо, такую муку, виновником которой был я, что всякий раз, и теперь тоже, я сознавал, какой отвратительный я человек, какой скверный работник и сколько хлопот доставляю такому благородному начальнику... Я встал с пола подобно тому, как встали в страхе воины, когда поднялась крышка гроба, из которого затем вышел Христос, отряхнул колени и принялся трудиться дальше, я уже не был так уверен в себе, как прежде, а мухи между тем собрали воедино все свои силы и звуки; может, они бесновались потому, что я отнял у них почти всю кровавую бумагу, а может, их раздражил сквозняк, возникший из-за того, что я разворошил гору, вздымавшуюся вершиной до самого двора. Они образовывали вокруг меня, моих рук и бумаги в лотке густой кустарник, такой же густой, как заросли малины, как прутья ежевики, так что когда я отгонял их, мне казалось, будто я сражаюсь с металлической проволокой или длинными нитями пряжи. И я, весь в кровавом поту, трудился, и все то время, пока в подвале находились цыганки, Иисус и Лао-цзы стояли у лотка моего гидропресса, и вот теперь, когда я опять остался в одиночестве, которое приковало меня к работе, и вереницы мух беспрестанно обтекали или хлестали меня, Иисус казался мне чемпионом по теннису, который только что выиграл Уимблдон, а Лао-цзы, убогий и жалкий, -- торговцем, который, несмотря на богатые припасы, выглядит последним бедняком; я видел окровавленную плоть всех знамений и символов Иисуса, тогда как одетый в рубище Лао-цзы указывал на неотесанный ствол дерева; Иисус представлялся мне плейбоем, в то время как Лао-цзы -- лишенным гормонов старым холостяком; я видел, как Иисус повелительно поднимает руку и могучим ее мановением сокрушает врагов, меж тем как Лао-цзы смиренно опускает руки, словно перебитые крылья; Иисус мыслился мне романтиком, Лао-цзы же -- классицистом. Иисус -- это прилив, а Лао-цзы -- отлив; Иисус весна, а Лао-цзы -- зима; Иисус деятельная любовь к ближнему, а Лао-цзы -- вершина опустошенности; Иисус -- progressus ad futurum, а Лао-цзы -- regressus ad originem. И я жал поочередно зеленую и красную кнопки и наконец бросил последнюю охапку отвратительной кровавой бумаги, которую привезли мне мясники, завалив ею весь подвал -- и в то же время приведя ко мне за руку Иисуса и Лао-цзы. И вот я уложил в последний брикет "Метафизику нравов" Иммануила Канта, и мухи настолько ошалели, что почти все уселись на остатки кровавой бумаги и принялись сосать высохшую и высыхающую кровь с такой жадностью, что даже не заметили, как боковой жернов давит, прессует и растирает их в тонкую пленку с мелкими каплями. Когда я перевязал и стянул проволокой этот спресованный куб мерзости и повез его, чтобы присоединить к прочим пятнадцати, то вместе с ним я вез и весь оставшийся рой спятивших мух; каждый брикет был усеян мясными мухами, и в каждой капле, выжатой из брикета, светилась в чернеющей красноте зеленая или металлически-синяя муха, как будто каждый такой брикет был огромным говяжьим окороком, подвешенным жарким летним днем на крюке в деревенской мясной лавке. А подняв глаза, я увидел, что Иисус и Лао-цзы ушли вверх по побеленной известкой лестнице, точно так же, как бирюзовая и атласно-красная юбки моих цыганок, а мой кувшин опустел. И я принялся карабкаться по ступеням, какое-то время я передвигался на трех конечностях, так сильно кружилась у меня голова от этого слишком шумного одиночества, и только в переулке на свежем воздухе я выпрямился и твердой рукой взялся за пустой кувшин. Воздух переливался, и я моргал глазами, будто бы каждый луч солнца был соленым; я шагал по переулку вдоль дома настоятеля храма Святой Троицы, землекопы перекопали мостовую, и тут я увидел моих цыганок, бирюзовая и красная юбки сидели на бревне и курили, болтая с цыганами, на рытье канав у нас обычно заняты цыгане, они отбывают повинность, но работают с удовольствием, потому что, имея ясную цель, они не так устают, я люблю смотреть, как они, раздетые до пояса, кирками и мотыгами сражаются с твердой глиной и брусчаткой, люблю, когда они, в земле по пояс, словно копают себе могилу. Эти цыгане нравятся мне потому, что время от времени им это надоедает, а их жены и дети бывают всегда на подхвате, так что часто приходится видеть, как цыганка в подоткнутой юбке роет посверкивающей киркой канаву, а молодой цыган держит на коленях малыша и, забавляясь с ним, как-то непривычно его ласкает, может быть, игра с ребенком возвращает ему силу -- не мускулов, но духа; они страшно чувствительны, эти цыгане, подобно прекрасным мадоннам из Южной Чехии, лелеющим младенца Иисуса, иной раз они так взглянут на человека, что у него кровь стынет в жилах, у этих цыган особенные глаза, большие и мудрые глаза, как у людей некоей давно забытой цивилизации; я слышал, что, когда мы еще бегали с топорами и одевались в шкуры, у цыган было свое царство, которое уже пережило второй упадок, говорю я себе, в то время как официантка в пивной "У Гусенских" наливает в мой кувшин четыре поллитровых кружки пива, а остаток в стакане подпихивает по оцинкованному прилавку мне под руку, чтобы я допил его, так как из кувшина уже течет пена. А потом она отвернулась от меня, потому что вчера, когда я расплачивался, у меня из рукава выскочила мышка. Короче, я допил; а может быть, она отвернулась потому, что у меня были окровавленные, покрытые засохшей кровью руки, а когда я провел ладонью по лицу, так я по обыкновению вытираю его, то почувствовал, что мой лоб усеян засохшими мухами: это я давил бешеных мух, изо всех сил ударяя себя ладонями. И вот я в задумчивости возвращался к себе по перекопанному переулку, бирюзовая и красная юбки уже стояли на солнышке у стены храма Святой Троицы, и цыган с фотоаппаратом в руке поправлял им подбородки. Потом он отступил, посмотрел в видоискатель и еще раз поправил эти два лубочные личика, чтобы они выглядели счастливо улыбающимися, затем поднес к глазу видоискатель, подал рукой знак, щелкнул и перемотал эту свою несуществующую пленку, а цыганки хлопали в ладоши, радовались, как малые дети, и волновались, хорошо ли они выйдут на снимках. Надвинув шляпу на глаза, я перешел с правой стороны улицы на левую, и тут передо мной вырос растерянный профессор эстетики -- толстые очки были направлены на меня, точно дула охотничьей двустволки, точно две пепельницы; пошарив какое-то время по карманам, он достал, как обычно, десять крон и сунул их мне в руку со словами "А юноша на месте?" Да, отвечаю, а он, как всегда, шепчет мне в ухо: "Будьте с ним поласковее, ладно?" Я -- ладно, мол. А потом я поглядел, как профессор пробежал двором к Спаленой улице, и быстро прошел переулком и с заднего входа вернулся в свой подвал, там я снял шляпу и вот так, простоволосый, слушал, как профессор несмело прошел через двор и начал тихо спускаться вниз; когда же наши глаза встретились, профессор перевел дух и спросил: "А старик где?" Я говорю, что, мол, как всегда, пошел пить пиво. А профессор опять спрашивает: "Он на вас по-прежнему рычит?" Говорю, да, мол, он же завидует, что я моложе. И тут профессор эстетики протянул измятые десять крон, он втиснул их мне в ладонь и прошептал дрожащим голосом: "Это чтобы вам лучше искалось... вы что-нибудь нашли?" И я подошел к ящику и извлек оттуда старые номера "Народной политики" и "Народных листов" с рецензиями на театральные спектакли, написанными Мирославом Руттом и Карлом Энгельмиллером, и я подал их профессору, который работал в "Театральной газете" и, хотя его выгнали оттуда вот уже пять лет назад, по-прежнему интересовался театральными рецензиями тридцатых годов. Налюбовавшись, он убрал их в портфель и распрощался со мной, одарив меня по обыкновению очередными десятью кронами. На лестнице он обернулся и произнес: "Продолжайте свои поиски... главное, чтобы я не столкнулся сейчас со стариком." И он вышел во двор, а я, натянув, как обычно, шляпу, поспешил в переулок, прошел через двор дома настоятеля и остановился возле статуи святого Фаддея; в надвинутой на глаза шляпе, насупившийся, с написанным на лице удивлением я смотрел, как профессор шагает вдоль самой стены; он заметил меня, и я увидел, что он, как всегда, испугался, но, взяв себя в руки, приблизился, протянул неизменные десять крон и попросил жалобно: "Не сердитесь на юношу, за что вы его так невзлюбили? Будьте с ним поласковее, ладно?" Я по обыкновению кивнул, и критик из "Театральной газеты" удалился; я знал, что ему надо бы прямо, на Карлову площадь, но он, разумеется, предпочел свернуть во двор, он просто-таки ринулся за угол, я видел, как влетел, повинуясь тащившей его руке, за угол портфель, -- лишь бы поскорее закончилась эта странная встреча со мной, старым упаковщиком, взъевшимся на своего молодого коллегу. Я увидел, что в наш двор, пятясь, въезжает грузовик, так что я с заднего входа вернулся в подвал и, стоя с тачкой у лифта, смотрел на боковины брикетов, которые я украсил промокшими репродукциями Поля Гогена "Здравствуйте, господин Гоген", и все эти брикеты так воссияли и похорошели, что я пожалел -- рано, мол, за ними приехали, я бы глаз не сводил с одинаковых картинок, они колыхались, подобно театральным кулисам, и от этого рождалась изменчивая красота, и об нее бились с гудением кучи уставших мясных мух... Но тут над лифтом склонилось лицо шофера, и я стал возить на своей тачке один брикет за другим, я досыта насладился этим "Здравствуйте", я сожалел, что брикеты должны покинуть мой подвал; ну, да ладно, говорил я себе, вот выйду на пенсию, выкуплю этот мой пресс и все брикеты, которые сделаю, оставлю себе, не буду устраивать никаких выставок, а то вдруг кто-нибудь купит подписанный мною брикет, какой-нибудь иностранец, и, зная свое везение, я, чтобы этот брикет никто не купил, запрошу за него тысячу марок, и с моим-то везением этот самый иностранец их заплатит и увезет мой брикет, так что я не буду знать, где он и куда мне отправиться, чтобы еще раз им полюбоваться... И вот брикет за брикетом уезжал в лифте наверх, во двор, я слышал, как ругался носильщик, мол, вокруг брикета и на нем полно мух, а когда уехал последний брикет, вместе с ним уехали и все мухи, и подвал без этих ошалевших мух вдруг показался мне грустным и заброшенным, таким же грустным и заброшенным, каким бываю я. Я выбрался наружу на четвереньках; после пятого кувшина пива я вынужден лезть по ступеням, как по приставной лестнице, на четвереньках, и когда я смотрел, как носильщик тащит последний брикет и как шофер берет его рукавицами и коленом подсаживает на остальные брикеты, то заметил, что спина шоферского комбинезона покрыта засохшей кровью и напоминает кровавый батик; я видел, как шофер с отвращением сорвал окровавленные рукавицы и выбросил их, а потом носильщик уселся рядом с шофером, и вот уже брикеты поехали со двора, и мне нравилось, что над бортами сияли сплошные боковины, сплошные "Здравствуйте, господин Гоген", -- пускай порадуются этим брикетам те, кто пройдет мимо едущего грузовика, пускай порадуются те, возле которых проедет такой нарядный грузовик; и вместе с брикетами со двора уехали и безумные мухи, при свете солнца Спаленой улицы я видел, как оживают, как вертятся, точно сумасшедшие, вокруг грузовика эти синие, зеленые и золотые шальные мухи, которые наверняка позволят погрузить себя вместе с Полем Гогеном ("Здравствуйте, господин Гоген"!) в контейнеры, чтобы в конце концов позволить высыпать себя в кислоты и щелочи бумажных фабрик, потому что сумасшедшая муха уверена -- лучше, чем в замечательной протухшей и разлагающейся крови, ей не будет нигде. Когда я уже собрался вернуться в подвал, мой начальник, чье лицо было исполнено муки, упал передо мной на колени и, заломив руки, принялся умолять и заклинать меня: "Гантя, ради всего святого, заклинаю тебя, видишь, на коленях прошу, исправься, пока еще есть время, не хлещи ты кувшинами пиво, а работай и не истязай меня, ведь если так и дальше пойдет, ты меня до смерти замучаешь..." Я перепугался, склонился к коленопреклоненному начальнику и, взяв его под локоть, попросил: "Опомнитесь, добрый человек, это недостойно вас, так вот стоять на коленях..." Я поднял своего начальника и почувствовал, что он весь дрожит, и я снова умолял его о прощении, я не знал, за что он должен простить меня, но таков уж я, что всегда перед кем-нибудь извиняюсь, я и у самого себя просил прощения за то, что составляло мою суть, было моей природой... И вот, убогий и жалкий, я вернулся в подвал, отягощенный вдобавок чувством вины перед начальником; улегшись на спину в ямку, ту самую еще теплую ямку, что оставила после себя цыганка в бирюзовой юбке, я принялся прислушиваться к звукам с улицы, к прекрасной музыке чего-то конкретного, я слышал, как в жилой шестиэтажке, где как раз и находится наш пункт, непрерывно текут и плещутся сточные воды, я слышал, как звенят цепочки сливных бачков, а потом я вслушался в земные глубины, и до меня донеслось отчетливое и негромкое журчание вод и фекалий в трубах и каналах, и пока легионы мясных мух летели прочь, я слышал под бетоном визг и жалобный писк крыс -- значит, во всех каналах стольного города Праги все еще кипели битвы двух крысиных кланов за то, кто же станет властвовать над всеми городскими стоками и клоаками. Небеса не гуманны, и жизнь надо мной, и подо мной, и внутри меня тоже нет. Здравствуйте, господин Гоген! V Итак, все, что я видел на свете, движется то вперед, то назад, подобно кузнечным мехам, подобно тому, как, повинуясь зеленой и красной кнопкам моего пресса, все переходит в свою противоположность, и лишь поэтому в мироздании ничто не дает сбоев; вот уже тридцать пять лет я прессую макулатуру, и для этой работы неплохо бы окончить не только университет или классическую гимназию, но еще и богословский факультет. Ведь в моей профессии круг сходится со спиралью, а progressus ad futurum сливается с regressus ad originem, вдобавок я это осязаю, и, будучи против своей воли просвещен, я несчастливо счастлив и с некоторых пор мечтаю о том, чтобы progressus ad originem сошелся с regressus ad futurum. Вот чем я нынче развлекаюсь, пока кто-нибудь другой читает за ужином "Вечернюю Прагу". Вчера мы похоронили моего дядюшку, того самого романтика, который указал мне путь, когда в саду в Храбрах поставил будку стрелочника, проложил между деревьями рельсы и отремонтировал вместе со своими друзьями паровозик системы "Оренштейн и Коппель"; по субботам и воскресеньям этот паровозик возил три платформы, днем он катал детей, а вечером пенсионеры катались сами, прихлебывая пиво из фонарных кожухов. Вчера мы похоронили дядюшку, удар хватил его прямо в будке; были каникулы, поэтому его друзья разъехались кто в лес, кто на реку, и никто не зашел к нему в эту июльскую жару, так что дядюшка пролежал мертвый на полу будки целых две недели, пока его не нашел машинист -- уже в мухах и червях, тело дядюшки растеклось по линолеуму, точно камамбер. Приехавшие работники похоронной службы забрали только те дядюшкины части, что удерживались одеждой, а потом прибежали за мной, и мне, ко всему в своем подвале привычному, пришлось лопатой и штукатурским мастерком отскребать от линолеума приставшие к полу останки, мне дали бутылку рома, и я тихо и сосредоточенно отдирал все то телесное, что уцелело от дядюшки; особенных трудов мне стоило извлечь из линолеума его рыжие волосы, которые так накрепко пристали к полу, что мне вспомнился еж, раздавленный на шоссе грузовиком... мне даже пришлось взяться за долото; когда же все было кончено, я засунул останки под одежду лежащего в гробу дядюшки, надел ему на голову железнодорожную фуражку, что висела в будке, и вложил в руки принесенного мною Иммануила Канта, раскрытого на том месте, которое издавна меня трогало: "Две вещи всегда вызывали у меня восхищение -- звездное небо надо мной и нравственный закон внутри меня." Но потом я передумал и отыскал более красивое высказывание молодого Канта: "Когда мерцающий свет летней ночи полнится мерцающими звездами и луна кругла, чувства мои обостряются до предела, и я преисполняюсь одновременно дружелюбия к миру и пренебрежения как к нему, так и к вечности." А затем я открыл шкафчик -- и... так и есть, там оказалась коллекция, которую дядюшка частенько мне показывал, но она никогда не брала меня за живое, коллекция всяческих разноцветных бляшек, их было много, целые коробки, это дядюшка развлекался на работе тем, что клал на рельсы кусочки меди, и латуни, и олова, и железа, и прочих цветных металлов, а когда поезд проезжал, дядя поднимал эти кусочки, принявшие плоские причудливые формы, и по вечерам сортировал их, и у каждой такой бляшки было свое имя -- по ассоциации, какую она вызывала; ящички эти походили на витрины с азиатскими бабочками, на пустые конфетные коробки, заполненные смятыми разноцветными блестящими обертками от шоколада. И вот я высыпал один ящичек за другим дядюшке в гроб, я засыпал его этими редкостными бляшками, и лишь потом рабочие накрыли гроб крышкой; дядюшка лежал там, усыпанный знаками отличия, орденами и медалями, точно выдающийся государственный деятель, вот как торжественно выглядел дядюшка в гробу -- ибо я подготовил его к погребению точно так же, как если бы изготавливал чудесный брикет. А потом я вернулся в свой подвал; по ступеням мне пришлось спускаться на четвереньках, как будто бы я слезал с чердака по приставной лестнице, я потихоньку приканчивал ром, запивая его пивом, и киркой ворошил слежавшуюся и от воды ставшую едва ли не толем бумагу, которая напоминала эмментальский сыр, где в дырках поселились мыши; я пил пиво, бил по похожей на асбест макулатуре и вилами накладывал в лоток всю эту дрянь; я разрушал мышиные тропки и крушил мышиный городок, мне пришлось кидать в лоток целые гнезда, потому что наш пункт два дня не работал, чтобы я успел расчистить весь подвал, по причине переучета. Я и не предполагал, каждый вечер поливая из шланга эту груду бумаги, что там внизу все насквозь пропитается одно другим -- цветы, и книги, и спрессованная тяжелым весом грязная бумага едва ли не сольются в единое целое, вот как все в самом низу было спрессовано, пожалуй, даже лучше, чем в любом брикете, изготовленном моей гидравлической машиной. Да, для этой работы мне неплохо бы стать богословом... у самого подножия, у основания горы, куда я за полгода, прошедшие с последнего учета, ни разу не добирался, макулатура истлевала, как коряги в трясине, и издавала сладковатый запах домашнего сыра, который на полгода забыли в горшке, вся эта промокшая и придавленная сверху грузом бумага тоже утратила свой цвет и стала серой и немножко бежевой и столь же весомой, как старый хлеб. Я трудился до самой ночи и освежался тем, что заходил в вентиляционную шахту и в трубу о шести этажах глядел на кусочек звездного неба, точно юный Кант, а потом на четвереньках, зажав пустой кувшин, я тащился к заднему входу и брел за пивом, чтобы через некоторое время снова на трех конечностях спуститься по ступеням -- как если бы я слезал в подвал по приставной лестнице; в свете лампочки у меня на столике лежала открытая "Теория небес", брикеты в полной готовности стояли возле лифта; нынче я почал сотню мокрых и размокших огромных репродукций "Подсолнухов" Винсента Ван Гога, так что бока каждого брикета сияли золотым и оранжевым подсолнухом на синем фоне, и это смягчало вонь, идущую от спрессованных мышек и их гнезд и от старой разлагающейся бумаги, стена пресса ходила туда-сюда, стоило мне только нажать зеленую кнопку и красную кнопку, а в промежутках я пил пиво, читая "Теорию небес" Иммануила Канта, о том, как в тишине, всеохватной тишине ночи, когда все чувства спят, бессмертный дух ведет на неведомом языке беседу о вещах, кои можно понять, но нельзя описать... И эти слова так меня взволновали, что я то и дело бегал в вентиляционную шахту и глядел наверх, в звездную высь небес, а потом снова кидал вилами в лоток мерзкую бумагу с мышиными выводками, обернутыми чем-то вроде ваты, вроде штопальных ниток, но тот, кто прессует макулатуру, не может быть гуманен, как не гуманны и небеса; в конце концов, то, что я делал, эту мою работу, должен же был кто-то делать, а работа эта была -- избиение младенцев, точно как это изобразил Питер Брейгель, этой репродукцией я еще на прошлой неделе оборачивал все свои брикеты, нынче же меня ослепляли круги и диски золотого и желтого цвета, "Подсолнухи" Ван Гога, которые лишь усиливали ощущение трагедии. И я работал, украшал мышиные гробики и бегал читать "Теорию небес", я всякий раз брал из нее всего лишь по одной фразе и смаковал ее, как конфету, и во время работы меня переполняли безмерное величие, и бесконечность, и красота, брызжущие на меня со всех сторон, звездное небо в дыре вентиляционной шахты надо мной, война и битвы двух крысиных кланов во всех каналах и клоаках стольного города Праги подо мной, двадцать брикетов, вытянувшихся, точно поезд о двадцати вагонах, по направлению к лифту, и все повернутые ко мне бока брикетов были освещены лампионами подсолнухов. Пресс с силой опускался на тихих мышек в переполненном лотке, они не издавали ни единого писка, так бывает, когда мышку поймает и забавляется с нею жестокий кот, милосердная природа придумала ужас, он выбивает все предохранители, и тот, к кому в момент истины приходит ужас более сильный, чем боль, погружается в него с головой. Все это изумляло меня, внезапно я почувствовал себя посвященным, и я вырос в собственных глазах, ибо у меня достало смелости не сойти с ума от всего того, что в этом своем слишком уж шумном одиночестве я видел и что пережили мои душа и тело; меня озарило некое удивительное знание, открывавшее передо мной -- благодаря моей работе -- необозримый простор всемогущества. А надо мною горела лампочка, красная и зеленая кнопка управляли жерновами пресса -- вперед, назад; наконец-то я добрался до дна подвала и налег на лопату, подобно землекопам, которые выбрасывают из канавы глину, помогая себе коленом, потому что штык лопаты никак не мог одолеть эту бумагу, превратившуюся уже в единую породу. Я загрузил последнюю лопату мокрой и вязкой массы, я как будто стал ассенизатором, который чистит дно старой клоаки в пражских подземных стоках. В последний брикет я вложил раскрытую "Теорию небес", а когда я перевязал брикет проволокой, и красная кнопка уменьшила давление, и я закатил этот брикет на тачку и отвез к остальным двадцати одному, я уселся на ступеньку, и руки у меня свисали с колен и касались холодного цементного пола. Двадцать два подсолнуха светились в темном сумраке подвала, и одна из мышек, которые дрожали от холода, потому что нигде уже не было бумаги, подошла вплотную ко мне и напала на меня, крохотная мышка прыгала вокруг на задних лапках и хотела укусить или даже опрокинуть меня навзничь, а может, ей хотелось всего лишь сразить врага, всей массой своего мышиного тельца она наскакивала на меня и кусала мою мокрую подметку, я то и дело бережно отпихивал ее, но мышка снова и снова бросалась на подметку, и в конце концов, совершенно запыхавшись, она уселась в уголок и уставилась на меня, она смотрела мне прямо в глаза, и я задрожал, потому что в мышиных глазках таилось в тот момент нечто большее, чем звездное небо надо мной, большее, чем нравственный закон внутри меня. Ударом грома прозвучали в моей голове слова Артура Шопенгауэра: высший закон есть любовь, а любовь есть сострадание, я понял, почему Артур так ненавидел могучего Гегеля, и меня порадовало, что ни Гегель, ни Шопенгауэр не командовали противоборствующими армиями, ибо эти двое вели бы именно такую войну, какую ведут нынче два крысиных клана во всех каналах и трубах пражских подземелий. Сегодня ночью я чувствовал себя таким несчастным, когда лежал поперек кровати под балдахином из толстых брусьев, державших две тонны книг, и вглядывался в полутьму, проникавшую в комнату со скупо освещенной улицы; сквозь щели между досками я видел корешки книг, и в тишине до меня внезапно донесся скрежет мышиных зубов, я услышал, как они трудятся на навесе над моей кроватью, а из нескольких книг раздался такой звук, что я пришел в ужас, там как будто тикал секундомер, а ведь где есть мыши, там, прямо над моей головой, непременно появится и мышиное гнездо, а где есть гнезда, спустя несколько месяцев возникнет целая мышиная деревня, а через полгода -- мышиный поселок, который по закону геометрической прогрессии через год превратится в городок, и его жители смогут прогрызть доски и брусья насталько, что однажды (чего уже и ждать недолго!), когда их коснется мой голос, или же моя рука неосторожно притронется к ним, на меня обрушатся добрых двадцать центнеров книг, и мышки отплатят мне за все те брикеты, в которые я их запрессовывал. И вот я лежал в полудреме, совершенно измученный звуками у меня над головой, и, как всегда, в этих прерывистых грезах явилась ко мне в виде Млечного пути маленькая цыганка, любовь моей юности, цыганка тихая и простодушная, та самая, что, поджидая меня возле пивной, всегда выставляла в сторону одну ногу, как это делают балерины, стоя в первой позиции, очаровательная красавица моей юности, о которой я уже давно забыл. Все ее тело было покрыто потом и жиром, благоухающим мускусом и помадой, если я ее гладил, мои пальцы блестели от свежего масла, от нее пахло оленьим салом, она ходила в одном и том же дешевом платье, испачканном подливками и супами, сзади это платье было все в пятнах от известки и трухлявого дерева -- потому что она носила мне из развалин истлевшие бревна и доски, я помню, как впервые встретил эту цыганку, было это в конце войны, я возвращался из пивной, когда она пристроилась за мною и пошла следом, я говорил с ней через плечо, она все время держалась у меня за спиной и не позволяла подождать себя; не обгоняя меня, она просто семенила за мной в своих бесшумных башмаках... да-да, так оно и было, я вышел от "Горкого" и на перекрестке говорю, что, мол, до свидания, мне пора, а она отвечает, что ей в ту же сторону, куда иду я, и я зашагал по Людмилиной улице, а в конце говорю, мол, до свидания, мне пора домой, а она сказала, что ей в ту же сторону, и я нарочно дошел до самой Жертвы и там протянул ей руку -- мне, мол, надо вниз, а она ответила, что ей туда же, и мы пошли дальше, а внизу, на Плотине Вечности, я сказал, что уже добрался до своей улицы и что нам пора прощаться, а она прошептала, что идет туда же, куда и я, и я остановился под газовым фонарем возле нашего дома и говорю -- прощай, мол, я уже стою у самого дома, а она отвечает, что тоже тут живет, тогда я открыл дверь и пропустил ее вперед, но она хотела, чтобы первым на темную лестницу, ведущую наверх, вступил я, и я вошел, там были еще три квартиры, сдаваемые жильцам, и вот я поднялся по ступенькам во двор и направился к своей двери, а когда я отпирал ее, то повернулся к девушке и сказал "до свидания" и что я уже дома, но она мне ответила, что тоже уже дома, и вошла ко мне, и спала со мной в одной постели; когда же я проснулся, ее уже не было, только постель у стены хранила ее тепло. И я нарочно стал возвращаться домой по ночам, но стоило мне подойти к лестн