тут уже много лет, они разделились, один залез на кучу, громоздившуюся до самого потолка, и крюком скидывал макулатуру прямо в лоток, так что за какой-нибудь час эти молодые люди спрессовали еще пять брикетов, и начальник то и дело подходил к дыре в потолке, склонялся над ней, и театрально взмахивал своими пухленькими ручками, и восклицал, глядя при этом на меня: "Браво, брависсимо, молодцы!" А я закрывал глаза, и мне хотелось уйти, но ноги не слушались, от унижения я охромел, моя машина совершенно измучила меня этим своим противным звяканьем, означавшим, что через секунду давление достигнет предела и пресс остановится. Я увидел, как блеснули в воздухе вилы и в лоток упала книжка, и я поднялся и вытащил ее, я вытер ее о рубаху и несколько минут прижимал к груди, она меня согревала, хотя и была холодной, я прижимал ее к себе, как мать ребенка, как магистр Ян Гус, чья статуя стояла в Колине на площади, прижимал к себе Библию -- да так, что Библия наполовину вошла в тело этого святого, и я не сводил глаз с двоих юношей, но они даже не смотрели в мою сторону, тогда я выставил эту книгу вперед, чтобы они ее заметили, но они взглянули на нее совершенно равнодушно, и я нашел в себе силы посмотреть на обложку... да, это оказалась хорошая книга, Чарльз Линдберг написал в ней о том, как первый человек перелетел через океан. И я, разумеется, сразу вспомнил о Франтике Штурме, церковном стороже в храме Святой Троицы, который собирал все книги и журналы по авиации, потому что считал Икара предшественником Иисуса Христа, с той лишь разницей, что Икар был низвергнут с небес в море, а Иисус ракетой "Атлас" весом в сто восемьдесят тонн был отправлен на околоземную орбиту, где Он властвует и поныне. Что ж, сказал я себе, сегодня я в последний раз отнесу Франтику в его кабинет микробиотики книгу о том, как Линдберг перелетел через океан. А потом маленьким радостям придет конец. Я выбрался во двор, где сияющий начальник взвешивал молоденькую продавщицу Гедвику, для начала, как обычно, с тюком макулатуры, а затем без него, в этом был весь начальник, как я сходил с ума по книгам, так начальник сходил с ума по девушкам, он всегда, точно так же, как сейчас Гедвику, взвешивал их вместе с макулатурой, а потом без нее, о каждой девушке он вел записи, отмечая ее вес, он резвился с ними, забывая обо всем остальном, он обнимал красавиц за талию и учил их правильно стоять на весах, как будто они собирались там фотографироваться, каждой он всякий раз объяснял устройство этих весов, причем трогал девиц за грудь и талию и, показывая на шкалу, стоял именно так, как стоял сейчас с Гедвикой: за ее спиной, придерживая продавщицу за бока и прижавшись головой к девичьим волосам, которые он с наслаждением нюхал, причем его подбородок лежал на плече у девушки; и он показал на шкалу, а потом шаловливо перекинул гирьки, и радостно поздравил Гедвику с тем, что она не поправилась, и записал ее вес в блокнотик, затем он обхватил ее за талию и воскликнул "Гоп-ля!", как если бы снимал девушку с какой-нибудь приставной лестницы, и он втягивал ноздрями аромат ее груди и, как всегда, просил, чтобы теперь Гедвика взвесила его, и, пока его взвешивали, начальник вопил, задрав голову к дворовой крыше, он жизнерадостно трубил, как старый олень, завидевший юную лань, и Гедвика по обыкновению записала его вес на косяке двери, которая никуда не вела. Я прошел через двор, миновал длинную подворотню и шагнул на улицу, на солнце... впрочем, сегодня меня повсюду окружал сумрак; когда я добрался до церкви, Франтик Штурм чистил щеткой боковой алтарь, он мыл его, как машину, даже не пытаясь скрыть, что блуждает мыслями где-то далеко... у него тоже была исковерканная жизнь, ведь Франтик Штурм увлекался газетами, он писал заметки о сломанных ногах, и его коньком были еженедельные сообщения о драках и скандалах, закончившихся белой горячкой и отправкой дебоширов в больницу или же, в "воронке", в полицейский участок, он печатался в "Чешском слове", в вечерних газетах и не хотел больше ничего -- только писать о драках, но его отец был церковным сторожем, и, когда он умер, Франтик унаследовал его место; он сторожил, но в душе не переставал писать обо всех пьяных дебошах в Старом и Новом Городе, а как только у него выпадала свободная минутка, он скрывался в своей каморке в доме священника, усаживался в резное епископское кресло, доставал книгу об авиации и с волнением читал про новые самолеты и про авиаконструкторов. У Франтика было не меньше двухсот таких книг, я протянул ему найденный в подвале томик, Франтик вытер руки, и по его улыбке я сразу понял, что такой книжки у него в микробиотической библиотечке нет, он посмотрел на меня, и я почувствовал, что своим взглядом он заключает меня в объятия, у него даже глаза повлажнели -- так он был растроган, а еще я понял, что подошла к концу прекрасная эра маленьких и мелких радостей, которые несло с собой мое подвальное житье, и никогда уже я не смогу дать Франтику Штурму утешение. Так мы и стояли под сенью крыльев двух огромных ангелов, висящих на цепях над боковым алтарем, но тут бесшумно раскрылась дверь и неслышной поступью вошел священник, который сухо велел Франтику Штурму облачаться в одеяние служки и отправляться с ним вместе причащать умирающего. И я вышел в солнечное утро и остановился перед скамеечкой для молитвы под статуей святого Фаддея, я провел там несколько минут, вспоминая, как молился, как просил этого святого заступиться за меня на небесах и сделать так, чтобы эти мерзкие машины, которые возили на мой двор отвратительную бумагу с мясобоен и из магазинов "Мясо", рухнули вместе со всем своим грузом во Влтаву, а потом я вспомнил, как когда-то, когда мне еще было до шуток, я прицеплял к шапке отыскавшиеся в макулатуре звездочки и опускался на эту скамеечку на колени, а возле меня проходили бывшие домовладельцы и громко произносили: "Дожили, рабочие -- и те к кресту лезут..." И я стоял, надвинув шляпу на глаза, и вдруг меня осенило -- а почему бы мне не опуститься на колени и не испытать последнее средство, молитву Фаддею, пускай он сделает чудо, ведь одно только чудо может вернуть меня к моему прессу, в мой подвал, к моим книжкам, без которых я умру, и тут в меня врезался профессор эстетики, его очки сияли на солнце, точно две пепельницы, он замер передо мной в совершенном смущении, по обыкновению с портфелем в руке, и спросил, как всегда, когда я бывал в шляпе: "А юноша на месте?" И я призадумался, а потом сказал, что, мол, нет. "Господи, неужели он заболел?" -- перепугался профессор. Нет, отвечаю, он не болен, но я вам прямо скажу, что пришел конец всем статьям Рутта и рецензиям Энгельмиллера... Тут я снял шляпу, и профессор эстетики испугался так, что у него даже колени подогнулись, ткнул в меня пальцем и воскликнул: "Вы тот юноша -- и вы же тот старик?!" Я надел шляпу, натянул ее на лоб и произнес с горечью: "Ну да, так оно и есть, и не будет больше ни старой "Народной политики", ни "Народных листов", потому что меня выгнали из моего подвала, ясно?" И я пошел к следующему дому, к подворотне нашего двора, куда я ходил тридцать пять лет. Профессор приплясывал вокруг, он забегал вперед, трогал меня за рукав, сунул мне в ладонь десять крон... потом добавил к ним еще пять, а я взглянул на эти деньги и сказал грустно: "Это чтобы мне лучше искалось?" А профессор положил руку мне на плечо, из-за десяти диоптрий глаза у него казались большими, как у лошади, и закивал, пробормотав: "Да-да, чтобы вам лучше искалось." Я отвечаю: "Искалось? Что искать-то?" Тут он уже совсем растерялся и прошептал: "Счастье... какое-нибудь другое." А потом он поклонился, пятясь, отступил от меня, развернулся и пошел прочь... прочь с места крушения. Когда же я свернул в нашу подворотню и услышал, как весело тренькает мой гидравлический пресс, так весело, как сани, везущие развеселую свадьбу, я понял, что не могу идти дальше, не могу даже глядеть на мой пресс, и я повернулся и шагнул на тротуар, в глаза мне ударило солнце, я остановился, не зная, куда идти, и ни одна прочитанная книга из тех, которым я приносил клятву верности, не пришла мне на помощь в эту грозную минуту, и в конце концов я побрел к святому Фаддею, тяжело опустился на скамеечку для молитв, обхватил голову руками, и меня одолели то ли сон, то ли дремота, то ли грезы, а может, от обиды у меня уже помутился рассудок, я прижимал ладони к глазам и видел, как мой гидропресс превратился в самый гигантский из всех гигантских прессов, я видел, что он стал таким огромным, что четыре его стены окружили всю Прагу, я видел, как я нажал зеленую кнопку, боковые стенки пришли в движение, размерами они были схожи с плотинами на водохранилищах, я видел, как первые блочные дома начинают качаться, а стенки пресса играючи, точно мышки в моем подвале, движутся все дальше и дальше, гоня перед собой все, что стояло у них на пути, с высоты птичьего полета я видел, как в центре Праги жизнь все еще идет своим привычным чередом, а между тем стенки моего исполинского пресса гребут и разоряют городские окраины и толкают все подряд к центру, я вижу стадионы, и церкви, и всяческие учреждения, вижу, как все улицы и переулки, все начинает рушиться, и стенки моего апокалипсического пресса не дают улизнуть даже мышке, и вот я вижу, как падает Град, а на другом берегу обрушиваются золотые купола Национального театра, и воды Влтавы вздымаются, но сила моего пресса настолько ужасающа, что он легко, как с макулатурой в подвале под моим двором, справляется со всеми препятствиями, я вижу, как стенки гиганта все быстрее и быстрее гонят перед собой то, что они уже разрушили, я вижу самого себя, на которого валится храм Святой Троицы, я вижу, что уже ничего не вижу, что я раздавлен, намертво спаян с кирпичами, балками и моей скамеечкой для молитв, а потом я уже только слышу, как трещат, сплющиваясь, трамваи и машины, а стенки пресса сходятся все ближе и ближе, пока еще внутри хватает свободного места, пока еще во тьме развалин остается воздух, но он шипит под напором четырех стен исполинского пресса и рвется вверх, смешиваясь с людскими стонами, и я открываю глаза и посреди пустой равнины вижу огромный брикет, спрессованный куб с гранями в пятьсот или более метров, я вижу, что вся Прага оказалась спрессованной -- вместе со мной, со всеми моими мыслями, со всеми текстами, что я когда-либо прочел, со всей моей жизнью, и места я занимаю не больше, чем крохотная мышка, которую прессуют сейчас вместе с бумагой там, внизу, в моем подвале два члена бригады социалистического труда... Я с изумлением раскрыл глаза; я по-прежнему стоял на коленях перед святым Фаддеем, какое-то время я тупо смотрел на трещину на скамеечке, а потом поднялся и стал вглядываться в красные черточки трамваев, в машины, в спешащих пешеходов, на Спаленой улице люди подолгу не задерживаются, покинув Национальный проспект, они торопятся на Карлову площадь, либо наоборот, тротуары тут узкие, поэтому прохожие не останавливаются, в спешке они даже натыкаются на меня, и я, опершись о стену дома священника, тупо наблюдаю за происходящим, я вижу, как из ворот этого же дома выходит Франтик Штурм, облаченный по обыкновению в праздничный костюм и даже галстук... торжественным шагом спустившись со ступеней, он направился ко мне в подвал, но тут заметил меня, приблизился, поклонился и, как всегда, спросил: "Вы -- пан Гантя?" Я ответил, как отвечал ему прежде во дворе или в подвале: "Да, это я." И Франтик Штурм протянул мне конверт, еще раз поклонился и отправился обратно в свою комнатку в доме священника, чтобы переодеться, потому что Франтик Штурм всегда, когда я отыскивал для него какую-нибудь книгу, представлявшую ценность для его библиотечки, надевал строгий плащ, и каучуковый воротничок, и галстук, похожий на капустный лист, чтобы торжественно вручить мне письмо; вот и сегодня я, как всегда, вскрыл конверт, и там, на белом листке с затейливой надписью сверху КАБИНЕТ МИКРОБИОТИКИ ФРАНТИКА ШТУРМА, было напечатано: "Милостивый государь, от имени Кабинета микробиотики благодарим Вас за книгу Чарльза Линдберга "Мой перелет через океан". Эта книга обогатит нашу библиотеку, и мы надеемся, что наше с Вами сотрудничество будет продолжаться. От имени Кабинета микробиотики ФРАНТИК ШТУРМ". И круглая печать, собравшиеся в кружок буквы КАБИНЕТ МИКРОБИОТИКИ ФРАНТИКА ШТУРМА. Я в задумчивости шел по направлению к Карловой площади, как всегда, я порвал это послание, эту благодарность, о которой мне доподлинно было известно, что она последняя, потому что моя машина в подвале, мой славный пресс, предавший меня, уже отзвонил по этим крохотным мелочам и крохотным радостям. Я, беспомощный, стоял на Карловой площади и смотрел на сияющую статую, прицементированную к фасаду, статую Игнатия Лойолы, все тело которого излучало сияние, он стоял на фасаде собственного храма, и вся его фигура была окружена ликующими золотыми трубами... мне же вместо ореола виделась поставленная вертикально золотая ванна, в которой стоя лежал Сенека, только что ножом вскрывший вены у себя на руках в доказательство того, что ход его мыслей был верен и что он не зря написал книгу, которую я любил: "О душевном покое". VIII Опершись о стойку возле огромного, во всю стену, распахнутого окна в закусочной "Черного пивовара", я пью десятиградусное пиво, говоря себе: что ж, приятель, теперь ты все решаешь сам, ты сам себя должен заставлять идти на люди, сам себя развлекать, сам перед собой разыгрывать спектакль до тех пор, пока не покинешь зрительный зал, потому что отныне жизнь описывает лишь меланхолические круги и ты, двигаясь вперед, одновременно возвращаешься назад, да, progressus ad originem сравнялся с regressus ad futurum, твой мозг -- это всего лишь брикет мыслей, спрессованных гидравлическим прессом. Я пил пиво, стоя на солнце, и смотрел, как спешат по Карловой площади прохожие, сплошь молодые люди, студенты, и каждый из них нес на челе яркую звездочку, знак того, что в любом молодом человеке таится гений, я видел, что их глаза излучают силу, ту же, что излучал и я до тех пор, пока мой начальник не назвал меня бездельником. Я опираюсь о стойку, а мимо то вверх, то вниз по площади проезжают трамваи, и эти красные промельки умиротворяют меня; времени полно, можно пойти поглазеть в больницу "На Франтишеке", я слышал, тамошняя лестница, ведущая на второй этаж, сделана из бревен и балок, которые францисканцы купили после того, как на Староместском рынке были разобраны виселицы с телами казненных чешских мятежников, а еще лучше отправиться в Смихов, где в Дворянском саду стоит павильон с особой кнопочкой в полу -- если на нее наступить, то стена раскроется и на вас выедет восковая статуя, прямо как в Петербурге, в Кунсткамере, там некий шестипалый уродец случайно нажал в лунную ночь на такую вот кнопку, и появился сидящий восковой царь, который погрозил ему, как о том замечательно написал Юрий Тынянов в "Восковой фигуре"... но я, наверное, никуда не пойду, ведь стоит мне только зажмуриться -- и я представлю все это даже отчетливее, чем на самом деле, лучше я буду смотреть на прохожих с лицами, напоминающими клумбы анютиных глазок, в юности я много мнил о себе, одно время мне казалось, что я стану красавцем, если заведу модные тогда сандалии из сплошных ремешков и пряжек и надену к ним фиолетовые носки, и вот матушка соорудила мне такие, и я впервые вышел в этих сандалиях на улицу, назначив свидание возле Нижней пивной. Был только вторник, но мне подумалось -- а вдруг в застекленном ящичке нашего футбольного клуба уже вывесили список игроков; и я остановился перед этой маленькой витринкой, рассматривая металлическую окантовку замочной скважины, и лишь потом осмелился подойти поближе, и я читал состав игроков прошлого матча, а потом принялся читать этот же список еще раз, потому что почувствовал, что наступил своим правым башмаком и фиолетовым носком на что-то большое и мокрое, я снова перечел список со своей фамилией в самом конце, пытаясь найти в себе силы глянуть вниз, а когда я все же глянул, то обнаружил, что стою в огромной куче собачьего дерьма, которая затопила меня, покрыв всю мою сандалию, сделанную из ремешков и пряжек, и вот я опять начал медленно читать одну фамилию за другой -- всех одиннадцати человек из нашей юношеской команды и свою собственную в качестве запасного игрока, но когда я опустил глаза, я по-прежнему стоял в этой кошмарной собачьей куче, а когда я глянул на площадь, то из калитки как раз вышла моя девушка, и тогда я расстегнул пряжку и стянул фиолетовый носок и все там так и бросил -- вместе с букетиком цветов, прямо под витринкой нашего футбольного клуба, а потом я убежал из деревни в поле и там размышлял о том, не хотела ли судьба таким образом предостеречь меня, ибо уже тогда я намеревался стать упаковщиком макулатуры, чтобы быть поближе к книгам. И я приносил себе все новые и новые кружки с пивом и, опершись о перильца, стоял возле открытого, занимавшего целую стену, окна закусочной; солнце застилает мне глаза, и я говорю себе, а что если отправиться на Кларов, там в храме есть прекрасная мраморная статуя архангела Гавриила, и вдобавок можно взглянуть на красивую исповедальню, священник велел сколотить ее из тех самых пиниевых досок и брусьев, из которых был сделан ящик, в котором привезли сюда из Италии эту мраморную статую архангела Гавриила, но я в сладкой истоме прикрываю глаза и никуда не иду, я пью пиво и вижу себя со стороны -- через двадцать лет после этой истории с фиолетовым носком и сандалией я шагаю по предместью Щецина, я уже добрался до блошиного рынка, и вот, когда я почти миновал всех этих нищих продавцов, я увидел человека, который предлагал купить правую сандалию и правый же фиолетовый носок, я мог бы поклясться, что эта была та самая сандалия и тот самый мой носок, я даже определил на глазок, что и размер сходится, сорок первый, и вот я в ошеломлении стоял там и таращился на это чудо, меня поражала убежденность продавца в том, что некий одноногий явится сюда купить башмак с фиолетовым носком, то есть продавец верил, что где-то существует калека с правой ногой сорок первого размера, мечтающий поехать в Щецин и приобрести там сандалию и носок, который сделает его красавцем. Рядом с этим фантастическим продавцом стояла старушка, торговавшая двумя лавровыми листиками, зажатыми в ее руке; я удалялся, исполненный удивления от того, что круг замкнулся: эта моя сандалия вместе с фиолетовым носком обошла земли, чтобы в конце концов упреком встать у меня на дороге. Я вернул опустевшую кружку и перешел трамвайные пути, песок в парке хрустел и скрипел, точно смерзшийся снег, в ветвях щебетали воробьи и зяблики, я глядел на коляски и молодых мамаш, которые сидели на скамейках, освещенные солнцем, и, задрав головы, подставляли лица целебным лучам, я долго стоял возле продолговатого бассейна, в котором плескались голые детишки, я смотрел на их животики, отмеченные следами от резинок спортивных штанов и трусиков; галицкие евреи, хасиды, носили некогда пояса как бросающийся в глаза, выразительный символ границы, делившей тело на две части -- лучшую, с сердцем, легкими, печенью и головой, и ту, вторую, с кишками и половыми органами, с которой человек вынужден лишь мириться, а стало быть, несущественную... а католические священники передвинули эту границу еще выше, надев на шеи тоненькие полоски воротничков, они ясно дали понять, что ценят лишь голову -- как блюдо, в которое окунает пальцы сам Господь, и вот я смотрел на купающихся детей и на следы, оставленные на их нагих тельцах резинками трусиков и штанишек, и представлял себе монашек, что безжалостным движением вырезают из головы одно только лицо, лик, объятый панцирем накрахмаленного головного убора, что делает их похожими на автомобилистов, участников "Формулы-1", я глядел на этих брызгающихся и юрких голеньких ребятишек и видел, что они ничего не знают о половой жизни, но все же их пол уже достиг незаметного совершенства, как научил меня Лао-цзы, я представлял себе священников, и монашек, и пояса хасидов и думал, что человеческое тело -- это песочные часы, что внизу, то и наверху, а что наверху, то и внизу, это два вделанные друг в друга треугольника, печать царя Соломона, соблюденная пропорция между книгой его юности, Песнью песней, и результатом раздумий старика (суета сует!), Екклесиастом. Мои глаза взметнулись на храм Игнатия Лойолы, блеснуло сияние ликующих золотых труб, как странно, что почти все увековеченные в памятниках корифеи нашей литературы сидят, немощные, в креслах на колесиках, Юнгман и Шафарик с Палацким недвижно сидят в креслах, и Маха на Петршине опирается о колонну, а католические статуи всегда в движении, они точно атлеты, они как будто непрерывно подают мяч через волейбольную сетку, они как будто только что пробежали стометровку или ловким движением метнули в даль диск, их взоры всегда устремлены вверх, как если бы они принимали подачу от самого Господа Бога, христианские статуи из песчаника с лицом футболиста, который с воздетыми руками и радостным возгласом только что забил в ворота победный гол, между тем как изваяния Ярослава Врхлицкого безвольно сидят в креслах на колесиках. Я пересек асфальтовую дорожку и с солнца ступил в тень, к "Чижекам", в заведении было так темно, что лица посетителей белели, точно маски, тела же были погружены в сумрак, я спустился по лестнице в ресторан и там через чье-то плечо прочел надпись на стене, гласившую, что на этом месте стоял домик, в котором Карел Гинек Маха написал свой "Май", я уселся, но, глянув на потолок, испугался, потому что сидел я прямо под лампами, светившими, как у меня в подвале, и тогда я встал и опять вышел на улицу и прямо перед рестораном налетел на своего приятеля, он был навеселе и сразу извлек бумажник и так долго рылся во всяких листочках, пока не нашел и не протянул мне один из них, и я прочитал справку из вытрезвителя, что такой-то нынче утром не имел в крови ни промилле алкоголя, что и удостоверяет эта справка. Я вернул ему сложенный листочек, и этот мой приятель, чье имя я уже позабыл, поведал, что хотел начать новую жизнь и целых два дня пил только молоко, и от этого сегодня утром его так качало, что начальник отослал его за пьянство домой и вычел два дня из отпуска, а он отправился прямиком в вытрезвитель, и там определили то, что написали потом в официальной бумаге: мол, у него в крови нет ни капли алкоголя, и вдобавок позвонили его начальнику и выругали того за моральный ущерб работнику, и от радости, что у него есть официальный документ об отсутствии в крови алкоголя, он пьет с самого утра, и он пригласил меня пить вместе с ним и попытаться осилить Большой слалом, который много лет назад нам почти никогда не давался, только однажды мы преодолели все воротца. Но я уже не помнил ни о каком Большом слаломе, мне не удавалось припомнить, что там были за воротца, и вот мой приятель, чьего имени я тоже не помню, принялся прельщать меня, чтобы заманить на этот самый слалом, он говорил, что мы начнем с одной кружки пива "У Гофманов", а потом минуем воротца на Влаховке и "На уголке" и, радостные, спустимся вниз, к "Исчезнувшему караулу", а затем мы, мол, преодолеем воротца "У Милеров" и "У герба" и повсюду будем выпивать всего лишь по одной большой кружке пива, чтобы у нас достало времени справиться с воротцами "У Яролимков", ну, а потом закажем еще по одной кружке пива "У Лади" и сразу же завернем к "Карлу Четвертому", затем направимся вниз к закусочной "Мир" и, уже в замедленном темпе, пройдем воротца "У Гаусманов" и "У пивовара", потом переберемся через пути к "Королю Вацлаву", чтобы разделаться с воротцами "У Пудилов" или же "У Крофтов", ну, а после этого мы еще можем миновать воротца "У Доудов" и "У Меркурия" и добраться до финишной площадки на Пальмовке или в пивной "У Шоллеров", если же у нас еще останется время, мы сумеем закончить свой слалом либо "У Горких", либо "У города Рокицан"... И этот пьяный человек, описывая весь наш путь, вис на мне, а я отворачивался от его обольщений, я покинул общество пьяниц "У Чижеков" и перенесся в вертоград анютиных глазок с человеческими лицами на Карловой площади, солнцепоклонники между тем переместились со скамеек, оказавшихся в тени, на скамейки, озаренные лучами заходящего солнца, и вот я уже был в "Черном пивоваре", пропустил рюмочку горькой, потом кружку пива, а потом опять горькую; только когда мы совсем раздавлены, из нас выходит самое лучшее; сквозь ветки уже просвечивают посреди темного неба неоновые часы на Новоместской башне, в детстве я мечтал, что, будь я миллионером, я приобрел бы для всех городов фосфоресцирующие стрелки и циферблаты; спрессованные книги в последний раз пытаются разорвать изнутри брикет, портрет человека с лицом, подобным грибной мякоти, по Карловой площади тянет ветерком от Влтавы, а это я люблю, мне нравилось вечерами ходить по центральной улице на Летну, река благоухает, со стороны Стромовки доносится запах плодов и листвы; вот и теперь запахи Влтавы распространяются по улице, и я вошел в пивную "У Бубеничков", сел и механически заказал себе пиво, над моей сонной головой вздымаются до потолка две тонны книг, ежедневно меня ожидает дамоклов меч, который я сам над собой подвесил, я мальчик, несущий домой табель с плохими отметками, пузыри взметаются вверх, словно блуждающие огоньки на болотах, трое молодых людей играют в углу на гитаре и негромко поют, у всего живого должен быть свой враг, меланхолия вечного строительства, прекрасный эллинизм как образец и цель -- классические гимназии и гуманитарные университеты... а между тем в клоаках и каналах стольного города Праги яростно сражаются два крысиных клана, правая штанина на колене чуть протерлась, бирюзово-зеленая и атласно-красная юбки, безжизненно повисшие руки, точно перебитые крылья, огромный окорок, висящий в деревенской мясной лавке... -- и я прислушался к плеску сточных вод. Дверь с улицы отворилась, и вошел великан, пахнущий воздухом реки, не успели люди опомниться, как он схватил стул, разломал его и обломками загнал перепуганных посетителей в угол, трое молодых людей стояли, прижавшись в ужасе к стене, точно анютины глазки в дождь, и вот наконец этот великан поднял две ножки от стула, и, когда уже казалось, что он начнет убивать, он принялся дирижировать этими остатками стула и тихонько петь: "Сизая голубка, где была ты?" И он этак вот тихонько напевал и дирижировал, а закончив, отшвырнул остатки стула, заплатил за него официанту и уже в дверях обернулся и сообщил перепуганным посетителям: "Господа, я помощник палача..." И он ушел, несчастный, погруженный в мечты, возможно, это был тот же человек, который год назад обнажил передо мной возле бойни в Голешовицах финский нож, зажал меня в углу, извлек листок бумаги и прочитал стихотворение о прекрасной природе Ржичан, а потом извинился -- мол, он пока не знает иного способа заставить людей слушать его стихи. Я расплатился за пиво и три порции рома и вышел на продуваемую ветром улицу, и я вновь очутился на Карловой площади, освещенные часы на Новоместской башне показывали никому не нужное время, я никуда не спешил, я уже завис в пространстве, я миновал Лазарскую, свернул в переулок и машинально отпер заднюю дверь нашего пункта приема макулатуры, шаря ладонью по стене, я наконец нащупал выключатель, когда же я зажег свет, я оказался в своем подвале, где я тридцать пять лет прессовал на гидравлическом прессе макулатуру, гора новой макулатуры вздымалась передо мной и через дыру в потолке вываливалась на двор, почему Лао-цзы говорит, что родиться значит выйти, а умереть -- войти? Две вещи всякий раз преисполняют мой дух новым безмерным восхищением, одна из них -- трепещущий свет ночи... что, право же, могло бы стать темой богословского семинара, все это меня изумляет, я нажимаю зеленую кнопку, а после останавливаю пресс, хватаю полные охапки макулатуры и принимаюсь выстилать ею лоток, и при этом в глубине мышиных глаз замечаю нечто большее, нежели звездное небо надо мной; в полусне мне явилась маленькая цыганка, тогда как пресс тихо опускался, точно труба геликона в пальцах музыканта, я вынул из ящика репродукцию Иеронима Босха и принялся рыться в гнездышке, выстланном божественными картинками, я выбрал страницу, на которой прусская королева Шарлотта-София говорит своей горничной: "Не плачь; чтобы удовлетворить свое любопытство, я отправлюсь теперь туда, где увижу вещи, о которых мне не мог рассказать сам Лейбниц: туда, где кончается бытие и начинается ничто." Пресс позвякивал, и, повинуясь красной кнопке, давящая плоскость отошла в сторону, я отбросил книгу и наполнил лоток, моя машина была покрыта маслом, на ощупь она напоминала подтаявший лед, гигантский пресс в Бубнах заменит десять таких, как этот, на котором работаю я, и об этом замечательно написано у господина Сартра и еще лучше -- у господина Камю, блестящие книжные корешки кокетничают со мной, на приставной лестнице стоит старик в синем халате и белых туфлях, резкий взмах крыльев взвихрил пыль, Линдберг перелетел через океан. Я устроил в лотке с макулатурой уютное гнездышко, я все еще остаюсь щеголем, мне нечего стыдиться, я по-прежнему умею мнить о себе, подобно Сенеке, когда он ступил в ванну, я перекинул одну ногу и помешкал, а потом тяжело перенес внутрь другую ногу и свернулся клубочком, просто так, чтобы примериться, затем я встал на колени, нажал зеленую кнопку и улегся в гнездышко в лотке, окруженный макулатурой и несколькими книгами, в руке я крепко сжимал своего Новалиса, и мой палец был вложен между теми страницами, где находилось место, всегда наполнявшее меня восторгом, я сладко улыбался, потому что начинал походить на Манчинку и ее ангела, я стоял на пороге мира, в котором мне еще не доводилось бывать, я вцепился в книгу, на странице которой было написано: "Всякий предмет любви есть средоточие райских кущей..." И я, вместо того чтобы паковать чистую бумагу в подвалах "Мелантриха", уподоблюсь Сенеке, уподоблюсь Сократу, я отыщу внутри своего пресса, в своем подвале, точку своего падения, которая станет и точкой моего вознесения, и хотя пресс уже толкает мои ноги к подбородку и дальше, я не дам изгнать меня из моего рая, я нахожусь в своем подвале, и отсюда никто уже не сможет меня прогнать, никто не сможет лишить меня моей работы, уголок книги вонзился мне под ребро, я застонал, я будто бы хотел через собственные мучения познать последнюю правду, когда под давлением пресса я уже складывался, словно детский перочинный ножик, да, в этот миг истины мне явилась маленькая цыганка, я стою с ней на Окроуглике, а в небе летает наш змей, я крепко сжимаю нить, а потом моя цыганка забирает у меня клубок суровых ниток, она уже одна, она твердо стоит на земле, расставив ноги, чтобы не взлететь в небо, а потом по нити отправляет змею послание на небеса, и я в последнюю секунду успеваю заглянуть туда, на листочке -- мое лицо. Я вскрикнул... И открыл глаза, я глядел на свои колени, в обеих руках у меня была охапка анютиных глазок, вырванных прямо с корнем, так что мои колени усыпала глина, я тупо смотрел на нее, а потом поднял глаза, передо мной в свете натриевой лампы стояли бирюзово-зеленая и атласно-красная юбки, я вскинул голову и увидел двух моих цыганок, разодетых в пух и прах, за ними светились сквозь ветви деревьев неоновые стрелки часов и циферблат на Новоместской башне, бирюзово-зеленая трясла меня и кричала: "Папаша, о Боже, ради всего святого, что это вы тут делаете?" Я сидел на скамейке, придурковато улыбался и ни о чем не помнил, и ничего не видел, и ничего не слышал, потому что, наверное, достиг уже средоточия райских кущей. Так что я не мог ни видеть, ни слышать, как эти мои две цыганки, взяв под руки двоих цыган, пробежали в ритме польки слева направо сквер на Карловой площади и скрылись за поворотом усыпанной песком дорожки, где-то за густым кустарником.