Богумил Грабал. Прекрасные мгновения печали --------------------------------------------------------------- Перевод с чешского Сергея Скорвида Составление Инны Безруковой Изд.: "Слишком шумное одиночество", 2002, издательство "Амфора" Подготовка электронной версии: Александр Кравчук (akravchuk(АТ)mail.ru) --------------------------------------------------------------- из сборника рассказов "ПРЕКРАСНЫЕ МГНОВЕНИЯ ПЕЧАЛИ" РУСАЛКА Из школы я побежал на отмель, где стояли баржи с песком, суда, с которых песковоз -- по мосткам, на тачке -- выгружал из чрева корабля песок. Песковозы всегда были загорелыми по пояс, не так, как загорают те, кто голышом лежит в купальне, а как-то по-другому, от работы. Они были загорелыми, как на рекламе крема для загара. Один из этих песковозов уже давно просто околдовал меня. На груди и руках у него были вытатуированы русалки, якоря и корабли с парусами. Один парусник так мне понравился, что я захотел, чтобы у меня на груди тоже был такой же. Я уже предвкушал, как он подымает паруса на моей груди. И вот сегодня я набрался смелости и говорю: -- Такой вот кораблик, как у вас, он не смывается, он на всю жизнь? Песковоз уселся на мостки, достал сигарету, закурил; он вдыхал и выдыхал дым, а парусник вздымался и опадал, словно плыл по волнам. -- Тебе нравится? -- спросил он. -- Еще как, -- отвечаю. -- Хочешь такой же? -- Ну да, -- говорю, -- а сколько такой кораблик стоит? -- За бутылку рома мне его нарисовали в Гамбурге, -- сказал песковоз и ткнул в золотую надпись на моей матросской шапочке. -- Значит, мне надо ехать в Гамбург? -- пробормотал я разочарованно. -- Еще чего, -- засмеялся песковоз, -- вот этот якорь и это пронзенное сердце мне сделал Лойза, который сутки напролет сидит вон там, в пивной "Под мостом". За стакан рома. -- А он может и мне нарисовать такой кораблик? -- поднял я глаза. -- За два стакана, -- поправился песковоз и бросил окурок; сигаретный дым, кажется, придал ему сил. -- Вам нравится курить, да? -- спросил я. -- Лучше одна сигарета, чем хороший обед, -- сказал он и крепко взялся обеими руками за мостки, которые вели из глубин корабля к песчаной куче на берегу; подняв вверх ноги, он замер в стойке головой вниз, как отражающаяся в реке соборная башня, и все его вытатуированные кораблики перевернулись вверх килем. Я видел покрасневшие глаза песковоза, которые налились кровью, -- а потом он внезапно переломился в поясе и коснулся босыми ногами мостков, так что кораблики опять оказались мачтой вверх и опять были готовы плыть в Гамбург. -- Спасибо, -- сказал я. И побежал по отмели, в ранце за спиной у меня гремели пенал и учебники, и я бежал к мосту, где вверх по склону пыталась подняться фура с песком, которую тянули две лошади, они очень старались, из-под копыт у них сыпались искры, но воз, полный мокрого песка, был таким тяжелым, что напрасно кучер стоял перед лошадьми, грозя им кнутом и дергая вожжи, лошади растерялись, они уже тянули воз не одновременно, а вразнобой -- и ни с места. Тогда возчик принялся стегать лошадей по ногам, а потом рукоятью кнута бить их по ноздрям; прохожие облокачивались о перила и смотрели на все это с полным равнодушием. А я при виде такого позорного зрелища стал красным, потому что лошадь для меня -- святое животное, глаза мои налились кровью, и я стал набирать полные пригоршни песка и швырять его в возчика, я совсем запорошил ему глаза, и он грозил мне кнутом, а я все кидал и кидал, точно свихнувшись, полные горсти песка, и возчик погнался за мной и кричал, что вытянет меня кнутом, но я уже стоял возле перил на мосту и вопил: -- Вы жестокий, жестокий! За это вы умрете от какой-нибудь гадкой болезни! И я помчался по мосту на другую сторону, но на полпути, на середине моста, остановился, оперся о перила и подождал, пока отдышусь, пока кровь вернется туда, где она была раньше, пока я отдохну. А потом зашагал обратно, туда, где мост переходит в Мостецкую улицу, там я свернул вниз, к турецкой башне и к мельнице, миновал Фортную улицу, суд, пересек залитую лучами послеполуденного солнца храмовую площадь и вошел в церковь. В храме никого не оказалось, там было хорошо, прохладно, я начал оглядываться по сторонам, но не увидел ничего, кроме двух кружек для пожертвований возле молитвенных скамеечек. У меня опять заколотилось сердце. Чтобы успокоиться, я опустился на колени под статуей святого Антония и сделал вид, что молюсь. Склонив голову, я прошептал: -- Я хочу, чтобы у меня на груди был кораблик... за два стакана рома... мне нужны деньги, я одолжу их в церковной копилке, даю честное слово, что обязательно верну эти деньги. Я поднял глаза и взглянул на святого Антония, который улыбался мне, сжимая белую лилию, он не возражал, он только улыбался. И я залился краской, оглянулся, а потом перевернул церковную кружку и тряс ее до тех пор, пока у меня на ладони не выросла кучка монет. Я сунул их в карман, опять встал на колени и закрыл лицо руками, чтобы отдышаться. Я слышал, как в паутине на окне шелестит от сквозняка сухой лист; снаружи доносились шаги и стук колес. Я прикидывал, не лучше ли было занять денег у господина настоятеля, но я понимал, что он бы отговорил меня, ведь я помогал звонарю, я был в церкви на подхвате, чем-то вроде служки. Кроме того, я все равно верну деньги в кружку, так какая разница? Я встал, поднял кверху палец и поклялся: -- Даю честное слово вернуть эти деньги. И даже с процентами! И попятился вон. Святой Антоний по-прежнему ласково улыбался, и я выскочил из храма на солнце, которое так раскалило стены и крыши домов, что я почти ослеп. Когда же я утер слезы, то перепугался. Ко мне приближался толстый полицейский, сам начальник полиции пан Фидрмуц, он шагал прямо на меня, а потом остановился, и я оказался в его тени, сердце у меня забилось так, что, опустив голову, я заметил, как в ритме сердца подрагивает черная лента на моей матроске; я вытянул вперед руки и скрестил их. Начальник полиции стоял рядом со мной, разыскивая что-то в карманах, и я догадался, что он ищет железные наручники. Не найдя их в карманах темно-синего мундира, он сунул руку в карман брюк. Там он наконец нашел искомое: с довольным видом вытащив портсигар, он долго выбирал вирджинскую сигару, потом размял ее, достал спички, с наслаждением закурил и прошел мимо меня, неся свой огромный живот. А я широко открыл глаза и посмотрел на скрещенные руки -- и мне настолько полегчало, что я опять помчался на мост. Сумка с пеналом и учебниками подпрыгивала у меня на спине, и я просунул под ее ремешки оба больших пальца, а когда я перебежал через мост, то простучал башмаками по ступеням, что вели вниз, к реке. Здесь, под пролетом моста, всегда было тихо, сюда редко кто заглядывал, разве что справить малую или большую нужду. Здесь, под шатким камнем, у меня был тайник, где я хранил чернила и ручку. Если я приходил в школу с несделанным уроком, а учитель спрашивал, почему, то я отвечал, что забыл тетрадь дома. И учитель отправлял меня домой, а я, чтобы не терять времени, покупал в писчебумажном магазине тетрадку и тут, в тишине и покое, делал на коленях домашнее задание. Вот и сейчас я тоже сел и пересчитал, сколько у меня денег. Их хватило бы не на два, а на шесть стаканов рома... В пивной "Под мостом" царило веселье. -- Что это за морячок к нам пожаловал? -- воскликнул пан Лойза. А я стоял перед ними в матроске и круглой матросской шапочке с черным кантом, который сзади раздваивался, как ласточкин хвост, надо лбом у меня красовался золотой якорь, а под ним виднелась золотая надпись "Гамбург". Пан Лойза снял с меня шапочку, надел ее себе на голову и принялся кривляться; песковозы смеялись, а я улыбался и чувствовал себя счастливым; пан Лойза вышагивал по залу, отдавал честь и так гримасничал, что я хохотал не меньше прочих. И я сказал себе: вот вырасту большой и тоже буду этак сидеть в пивной, считая за честь знаться с симпатичными тружениками реки. У пана Лойзы не хватало передних зубов, и он умел так ловко захватывать нижней губой верхнюю, что та доставала до кончика носа и облизывала его. И вот он ходил в моей круглой матросской шапочке, а стол песковозов возле окна аплодировал ему, и трактирщик подносил все новые кружки с пивом. Я заказал две порции рома. -- Пан Лойза, -- сказал я, -- это вам от меня. -- Ого! А где же ты взял деньги? -- Я их одолжил. У самого Бога, -- ответил я. -- Ого! Так ты с ним говорил? -- Нет, его не было дома. Мне дал денег один из его свиты. Святой Антоний. Он одолжил их с тем, чтобы вы нарисовали у меня на груди красивый кораблик. Такой же, какой на груди у песковоза, вон у того, у пана Корецкого. Пан Лойза засмеялся и сказал: -- Хм, что ж, раз в этом замешаны небеса, ты получишь свой кораблик. А когда? -- Прямо сейчас, за этим я сюда и пришел, -- проговорил я. -- Но, сынок, у меня нет с собой иголки. -- Так сбегайте за ней, -- попросил я. -- Черт побери, -- воскликнул пан Лойза, -- этот парень сразу берет быка за рога! И он разом проглотил содержимое стакана и начал выбираться со своего места возле окна между колен посетителей, а в дверях он сделал мне знак рукой -- мол, я иду не только за иголкой, но и за краской для татуировки. А песковозы усадили меня к себе, и трактирщик принес мне малиновое ситро. -- А у этого вашего настоятеля, сколько у него кухарок? Две или три? -- спросил у меня песковоз пан Корецкий. -- Две, но обе очень молоденькие, -- ответил я. -- Молоденькие?! -- закричали все песковозы. -- Молоденькие, -- говорю. -- Когда у господина настоятеля хорошее настроение, он сажает одну кухарку на стул, наклоняется, подкладывает ладонь под сиденье, как трактирщик, который несет полный поднос пива, и вдруг гоп-ля! -- поднимает красивую кухарку к самому потолку, и юбка кухарки взлохмачивает ему волосы, и он носит ее на стуле по кухне. -- Ого! -- вскричали песковозы. -- Юбка взлохмачивает ему волосы! -- У него точно нимб появляется, -- отвечаю, -- наш настоятель, господа, силен, как швейцарский бык. Он один из шести детей, и его отец был таким сильным, что когда сыновья клали на стол орех, он -- раз пальцем! -- раскалывал его лучше, чем щипцы для орехов. Но господин настоятель в младенчестве, да и в детстве был самым слабым из всех шестерых и не годился для работы в лесу, так что родители все спрашивали друг друга -- что же нам с ним делать? И отдали его учиться на священника. На ужин у них бывала огромная миска картошки, вся семья садилась вокруг стола с ложками наготове, а потом матушка хлопала ложкой, и все восемь ложек быстро и наперебой погружались в миску до тех пор, пока из миски не исчезала последняя картофелина. Я рассказывал все это с серьезным видом и сам себе кивал в знак согласия, песковозы хотели смеяться, но смех замирал у них на губах. Тут вернулся пан Лойза, он потрясал в дверях склянкой и иглой в раскрытом саквояже -- точно таком, с каким ходил холостильщик пан Салвет. И я, сгорая от нетерпения, стянул через голову матроску, а пан Лойза поставил открытый саквояж на стол. -- Так какой же кораблик ты хочешь? Лодочку, яхту, бриг, пароход? -- спросил пан Лойза и повел рукой, веля песковозам переставить кружки с пивом на подоконник. -- А вы умеете рисовать любые корабли? -- всплеснул я руками. -- Выбирай, -- сказал пан Лойза и кивнул одному песковозу, и тот спустил верхнюю часть надетого на голое тело комбинезона и повернулся ко мне спиной: она была сплошь покрыта самыми разными татуировками -- русалками, бухтами канатов, сердцами, инициалами, парусниками. У меня глаза разбежались при виде этих замечательных картинок, и мне захотелось одолжить в церковной кружке все-все деньги, все монетки, потому что я возмечтал обзавестись всеми татуировками, какие только увидел на спине и груди песковоза. За любые деньги. -- Выбирай, -- предложил пан Лойза. Я указал на маленький парусник, и пан Лойза, расстелив на столе газету, уложил меня на спину. -- А больно не будет? -- приподнялся я. Пан Лойза легонько придавил меня к столу, я глядел на потолок, а Лойза сказал, что только немножко пощиплет. -- Значит, кораблик, парень? -- спросил он. -- Кораблик, такой же, на каком плавал Иисус со своими учениками по Геннисаретскому озеру, -- ответил я и устремил взгляд вверх, я слышал, как двигают стулья, как песковозы наклоняются надо мной, я чувствовал их дыхание, они испускали надо мной свои запахи, а пан Лойза иглой, смоченной в зеленой краске, колол на мне точки, и я погружался в блаженный сон. Песковозы обдавали меня горячим дыханием, мне казалось, что я лежу в яслях, а надо мной склоняются пастухи, и бычок, и ослик, я как будто превратился в младенца Иисуса. И до меня доносились голоса. -- Ого, у этого кораблика будет роскошная корма! -- Лойза, сделай паруса получше! -- Чего там паруса, главное -- бока! -- У кораблика должен быть справный штурвал... И так я лежал навзничь на столе в пивной "Под мостом", когда я просыпался и хотел подняться, пан Лойза локтем нежно опускал меня обратно. Когда же я опять уснул, пан Лойза разбудил меня и принялся собирать свои татуировочные принадлежности. -- Ну вот, малый, кораблик готов, теперь его у тебя никто не отберет, никто не сотрет. А если надо будет, так есть в Праге один доктор, тот самый, что подтягивает артисткам кожу и убирает у них морщины и веснушки, правда, квадратный сантиметр обойдется тебе в шестьдесят крон... Пока пан Лойза говорил это, песковозы смеялись, они так хохотали, что просто захлебывались в слезах, а я сидел на столе, когда же я захотел взглянуть на кораблик, пан Лойза бросил мне мою матроску, и сам натянул ее на меня, и сам застегнул полосатый воротник. Потом он помог мне надеть на спину ранец, нахлобучил на меня шапочку и поправил якорь и золотую надпись "Гамбург". -- Пан трактирщик, -- заказал я, -- еще два рома за мой счет. И я улыбался всем песковозам, а они в ответ смеялись, но не так, как прежде, а немного виновато, и больше не смотрели мне в глаза. Я расплатился, причем протянул трактирщику остаток монет, потому что тот, у кого на груди кораблик, обязан быть щедрым. -- Вот, пан трактирщик, это вам на чай, -- сказал я, в дверях повернулся, отдал всем честь и, провожаемый громовым смехом песковозов, выбежал в темноту вечера... На мосту я очутился в гуще метели посреди лета. От реки летели вверх сотни тысяч мотыльков-однодневок, они устремлялись на свет газовых фонарей и падали на брусчатку, возле столбов высились сугробы мотыльков. Они били меня по лицу, а когда я наклонился и сунул руку в мотыльковую кучу, насекомые зашевелились, точно вода закипела. Люди скользили на мотыльках, как на льду. А я шагал вперед, никто пока еще не видел и не знал, что на груди у меня вытатуирован кораблик, который поплывет со мной всюду, куда бы я ни пошел, и когда я буду купаться, когда буду плыть, его нос станет разрезать речную гладь, когда же я загрущу, то разорву рубашку, как Иисус на картинах, Иисус, разрывающий одежды, чтобы показать людям свое пылающее сердце в терновом венце. И на мосту мне пришло в голову, что первым мой кораблик должен увидеть господин настоятель. И я зашагал от одного газового фонаря к другому, прошел через большие ворота и, окруженный крутящимися столбами мотыльков, очутился во дворе дома настоятеля, где сиял фонарь; я миновал огородик и приблизился к освещенным окошкам. По стене, по натянутым бечевкам, вился виноград, я подтянулся и, держась одной рукой за бечевку, другой отодвинул в сторону виноградные усики и листья. Для начала я увидел стол, покрытый зеленым плюшем, на котором стояли бутылка вермута и недопитая рюмка. А потом я увидел такое, чего мне видеть явно не следовало. Господин настоятель связывал двух смеющихся кухарок то ли скатертью, то ли простыней. Связав девушек, он опустился на колени и втянул носом аромат их животов. Я закрыл глаза, а когда отыскал в себе силы открыть их, то увидел зрелище, которое наверняка восхитило бы и песковозов из пивной "Под мостом". Господин настоятель, сжав эту скатерть в зубах, раскинул руки, как артист, и теперь держал связанных кухарок только зубами, а служанки молотили по воздуху черными туфельками и задевали волосами потолок, а настоятель носил их туда-сюда по комнате, и я радовался, что он как Иисус, что у него хватает сил поднять двух связанных простыней кухарок. Обойдя несколько раз комнату, он опять наклонился и поставил кухарок на пол. А сам упал в кресло и засмеялся, девушки поправляли юбки, а настоятель допил вино и заново наполнил рюмку. Я осторожно спустился по виноградным лозам на землю, завернул за угол дома и постучал в дверь. Я услышал шаги, дверь открылась, и кухарка пригласила меня войти. -- Что тебе? -- спросил господин настоятель, держа рюмку в руке. -- Господин настоятель, -- сказал я, -- благословите меня. -- С чего вдруг -- и почему так поздно? -- Да вы взгляните! И я отстегнул воротник, разрисованный синими полосками, похожими на морские волны, и распахнул матроску. Так я и стоял -- на макушке синий матросский ободок, как святой Алоизий с нимбом вокруг головы, светясь от счастья. Но кухарки перепугались и зажали обеими руками рты. Мотыльки бились в оконные стекла и падали в цветущие флоксы. Настоятель поднялся, погладил меня по плечу и заглянул в глаза. -- Кто это тебе сделал? -- Пан Лойза в пивной "Под мостом". -- А что он тебе нарисовал? -- Кораблик, такой же парусник, на каком плавал Иисус. Настоятель кивнул кухаркам, и они принесли из передней большое зеркало, придерживая его каждая со своей стороны. Настоятель сделал знак, и они встали на колени, чтобы я мог заглянуть в зеркало. Надо мной склонялось лицо настоятеля, и я увидел, что у меня на груди вытатуирована зеленая русалка, русалка с чешуйчатым хвостом, русалка с обнаженным телом, русалка, которая улыбалась точно так же, как господин настоятель, когда он сжимал в зубах завязанную узлом большую скатерть с кухарками. От изумления и ужаса у меня потемнело в глазах. -- Теперь ты не можешь оставаться у меня служкой... Ты что-то сказал? -- Шестьдесят крон за квадратный сантиметр, -- пробормотал я и обеими руками прикрыл зеленую русалку. Кухарки прыснули со смеху, но настоятель сделал осуждающий жест рукой. -- Это хорошо, -- говорил он медленно, неспешно ходя по комнате, -- это хорошо, что ты прибежал прямо ко мне. В жизни тебе придется непросто. И погладил меня по спине. РАЗДЕЛЕННАЯ КВАРТИРА У нас дома жили две кошки. У матушки был ее любимец Целестин, или Целда, а у отца -- кошечка Милитка. Целда мог позволить себе едва ли не все на свете. Если он спал на столе в кухне, а пора было обедать, то матушка накрывала в гостиной. Если он спал на столе в гостиной, а Милитка -- на кухонном столе, то мы сидели на стульях, держа тарелки с едой на коленях. По утрам кот и кошка возвращались после своих ночных странствий совершенно мокрые от росы или перепачканные грязью и немедленно запрыгивали на кровать. Матушка им это не запрещала, однако же если кто-нибудь из наших гостей клал на кровать шляпу, матушка брала ее и вешала на вешалку. Когда по вечерам матушка отправлялась в театр на репетицию, Целестин провожал ее до моста и прятался в кустах возле газетного киоска, а, завидев возвращавшуюся матушку, выскакивал ей навстречу, и они вместе шли домой, в пивоварню. У отца же была Милитка, сопровождавшая его даже в кабинет и даже к мотоциклу "Орион", который отец сам ремонтировал. Если папаше не удавалось никого уговорить поремонтировать вместе с ним, то Милитка усаживалась на верстак, и папаша, разбирая мотор, называл и показывал Милитке разные детали, а кошка жмурилась и покачивала головой, будто запечатлевая в мозгу образ папы, в которого она была влюблена. Целда тоже любил отца, но только за то, что отец любил матушку, в которую Целда втрескался по уши. И чтобы втереться в отцовское доверие, а также доказать, что в доме его, Целду, держат не зря, кот каждое утро ровненько выкладывал на подоконнике пойманных за ночь мышей, а то и крыс, которых и обнаруживал отец, подходивший к окну, чтобы посмотреть, какая погода. И отцу приходилось кочергой стаскивать их на совок и зимой кидать в раскаленную печь. А летом он носил их в угольном ведерке в хлев, где, приподняв вилами навоз, хоронил. Целда весил четыре с половиной кило (сначала я взвесился сам, а потом взял Целду на руки и так взвесил его). Когда Целестин влюблялся, он иногда не приходил домой по две недели. Матушка то и дело вставала, открывала окно и дверь и кричала в ночь: -- Целестин, Целда! И прислушивалась, но Целестин не возвращался. Однажды он не вернулся, хотя и не был влюблен. Матушка напрасно звала его, напрасно вставала еще до рассвета, и кричала с порога, и прислушивалась -- Целестин все не появлялся. А потом она ходила в солодовню и кричала в дымоходы и вентиляционные шахты, и наконец ей послышалось мяуканье. И мне пришлось забраться в этот ход и звать Целестина. И я услыхал тоненькое мяуканье, скорее жалобный стон. Тогда отец взял все ключи, и мы принялись открывать склады с ячменем и солодом, но Целестин не отыскался. А за последней дверью был чердак, и там стоял огромный чан, этакая воронка с затычкой на дне, чтобы мокрый ячмень попадал прямиком в солодовню, и со дна воронки раздавались мяуканье и бульканье. Отец посветил вниз, и мы увидели в воде Целестина, гладкие стенки и пятиметровая глубина не дали ему выбраться оттуда, пока у него еще были силы. Отец принес лестницу и спустился в чан, и, когда он вернулся с Целдой, то кот повис на руке у счастливой матушки, словно полотенце. И матушка затопила печь и положила на нее кота, а потом капала ему в пасть молоко из пипетки, и Целестин, как тряпочка, лежал на печке, совершенно изнуренный двухнедельным постом и ужасом. На второй день он уже садился, но его пока еще качало, а на третий день он лакал молоко самостоятельно, причем выпил его столько, что ему пришлось раскорячиться -- так у него раздулся живот. Когда же он чуть наклонился, молоко потекло из него обратно. Я взвесился сначала с ним, а потом без него: Целда потерял добрых два килограмма. В следующие дни он сидел возле зеркала и пристально смотрел на матушку, он как бы обнимал ее взглядом, а когда матушка подошла к нему, он закрыл глаза и одарил ее поцелуем в лоб. Хотя он и прибавлял в весе, идти ему никуда не хотелось, он только ужасно много ел из своей миски у печки и непрерывно пил молоко, и всякий раз, подлизав последние капли, забывал, что весит уже на полкило больше, и подпрыгивал, чтобы вскочить на комод к зеркалу, но долетал только до половины и шлепался на пол. И как всегда, когда у Целестина что-то не ладилось, он подбегал ко мне и легонько кусал меня за щиколотку. Однажды он валялся в саду, и на него упало яблоко, так он тут же побежал домой и куснул меня за ногу, потому что Целестин, что бы с ним ни случилось, неизменно полагал, что в этом виноват я. А я всего только отставил стул, когда он намеревался вскочить на него, всего только облил его водой, когда поливал цветы, всего только прикрыл окно, когда Целестин уже прыгал через него в сад. Вот так Милитка и Целда жили с нами, они даже превратились в своеобразных домовых, которые нас объединяли. Когда матушка хотела за что-нибудь попенять отцу, она громко говорила это Целде, когда же отец хотел сказать матушке, что любит ее, он шептал это Милитке -- так, чтобы услышала матушка. А когда оба сердились на меня, то громогласно сообщали об этом своим кошкам, и я мучился угрызениями совести и чувствовал себя несчастным. И кошки все это знали, они понимали, что незаменимы, и потому раз в три месяца непременно что-нибудь вытворяли. Происходило это обязательно ночью. Из-под кровати вдруг раздавался такой ужасный звук, как если бы там рвали старую простыню. Потом он повторялся еще раз. И отец уже сидел на постели, и матушка тоже, а я, проснувшись, улыбался, потому что ко мне этот звук не имел никакого отношения, это была не моя забота, так как Милитка принадлежала отцу, а Целестин матушке. И тут по спальне начинала распространяться кошмарная вонь, которая минуту спустя, словно туманом, окутывала и мою кухню. Папаша вскакивал с кровати, потому что мерзкий звук всегда раздавался именно там. Он обтекал отцовскую постель и упирался в потолок, откуда опять возвращался назад, чтобы соединиться с запахом, исходившим из некоего места под отцовской кроватью. Папаша зажигал свет и бежал на кухню, а Целестин и Милитка уже лежали перед зеркалом и притворялись, будто крепко спят. Отец так ни разу и не смог выяснить, которая из кошек нагадила под его кроватью. Он хватал ведро и старые газеты, а матушка светила ему и давала советы, отец заползал под постель, и оттуда всегда доносились одни и те же причитания, и отец плевался и кричал: "Фу-фу-фу!" А когда он капельку успокаивался, то мочил в ведре с водой "Народную политику" и для начала просто сгребал этот кошачий понос. Но "Народная политика" всегда рвалась, и папаша заезжал рукой в мокрую кучу, и сыпал проклятьями, и кипятился под кроватью, он даже порывался встать, забыв, что над ним постель, ударялся о доски и матрац и опять падал на пол; он лежал там, как черепаха в панцире, и вынужден был вытирать газетами всю эту кошачью мерзость. И лишь потом он мыл пол тряпкой, а матушка светила ему и подбадривала его, говоря, что это случается всего только раз в три месяца, в то время как главное в материнстве -- это сорок пеленок в день, но отец весь извивался от злости и отвращения и сучил босыми ногами, торчавшими из-под кровати. Когда же он заканчивал уборку, то смешно выкарабкивался обратно и сидел на полу, руки у него свешивались с колен, и он тяжело дышал, а возле стояло ведро, полное "Народной политики" и грязной воды от выжатых тряпок. И матушка распахивала окно, но отец до самого утра метался в постели, наматывая на себя простыню, потому что эта вонь ранила нежную папину душу. Я лежал на кухне и делал вид, что сплю, но на лице у меня была улыбка, и я мечтал, чтобы кошки проделывали такое каждую неделю. Отец целый день ходил бледный, отплевывался и кривился, ежеминутно твердя, что смрад стоит, будто в выгребной яме. И так папаша четырежды в год переживал испытание кошачьей любовью. Два раза в год у Милитки рождались котята, причем всегда у папы в ногах и всегда ночью. Отец, когда Милитка ходила за ним по пятам с толстым животиком, прятался от нее, но Милитка, кажется, вбила себе в голову, что котят она ждет именно от папаши, и потому упорно преследовала его, влюбленно заглядывая в глаза. И отец умолял матушку, чтобы она сама принимала роды, потому что женщины больше смыслят в таких делах и лучше с ними справляются. Но всякий раз, дважды в год, в ночи слышались жалобные отцовские причитания, ноги он подтягивал к подбородку, весь вжимался в спинку кровати и звал на помощь: -- Господи, эта нахалка окотилась у меня в постели! Матушка зажигала свет -- и впрямь, на простыне в изножье кровати лежала мокрая Милитка, а сзади у нее висел мокрый котенок, Милитка оборачивалась и перегрызала розовую ниточку; матушка принимала котенка, и Милитка его вылизывала, а из нее уже лез второй котенок, и отец, высунув язык, говорил: "Бе-е...", и его начинало тошнить. Так котята и вылезали один за другим, они выходили из Милитки, как из автобуса, а она смотрела на отца так, как будто во всем виноват он. Утром котята уже были сухие, матушка приносила большую плетеную корзину и клала в нее малышей, и вот каждый вечер, когда папаша ложился спать, матушка ставила корзину с котятами к его тумбочке, и отец, прежде чем уснуть, держал кошку за лапку, она лежала на спине, возле каждого ее соска было по котенку, и наш дом светился семейным счастьем. Целестин, приходя с улицы, всякий раз целовал Милитку, и папа улыбался матушке, а она улыбалась ему в ответ. Но Целестин не был отцом этих котят. За Милиткой ухаживал бродячий кот, которого мы прозвали Папашей, а Целестин ходил на свидания аж в Залабье, и его видели даже в Пистах! Итак, с Милиткой гулял Папаша, которого боялся сам Целестин. Когда являлся Папаша, над пивоварней точно гроза разражалась. Весил он никак не меньше шести кило и весь был словно вылеплен из дикого меда. Его черные глаза обрамляли янтарного цвета ободки, а шея желтела, как луговой мед. Уши у него были в отметинах от частых драк, и я, встречаясь с ним взглядом, боялся, что если он на меня нападет, то, пожалуй, загрызет до смерти. Однако он хоть самую капельку, да привечал меня, потому что был влюблен в нашу Милитку. Целестин, едва почуяв его котовый запах, сразу удирал, так как однажды он столкнулся с ним у солодовни -- оба вышли на прогулку и встретились прямо на углу. И Папаша так отделал Целестина и так его опрыскал, что матушка два дня оттирала своего любимца одеколоном, и все равно от него воняло так, как будто он вывалялся в навозной жиже за конюшней. Этот самый Папаша метил подобным образом всю свою территорию, которую составляли бочарня и черешневый сад, спускавшийся к реке. Все остальное метил Целестин. Как-то раз от нечего делать я сидел на черешневом дереве и ел бутерброд, а у Милитки в животе было полно котят, их уже даже можно было прощупать, как секции батареи. Она лежала на солнышке под деревом и грела свою шубку, а со стороны бочарни тем временем крался Папаша. Он то и дело останавливался, вслушиваясь, а потом подошел к Милитке и поцеловал ее, а она сладко вздохнула и продолжала лежать. Папаша пристроился рядом, положив голову ей на живот; я было подумал, что он просто воспользовался Милиткой как подушкой-думочкой, но скоро я понял, что Папаша слушает, как в животе у Милитки шевелятся его котята. Я отчетливо видел, что у Папаши открыты глаза и что он прислушивается, будто к телеграфному столбу. Потом он зажмурился и тоже сладко вздохнул; так он лежал с Милиткой среди лопухов позади бочарни, а я смотрел сверху на обоих и радовался, что Папаша так любит Милитку, и даже улыбался их счастью. Вот так Милитка и Целестин жили с нами, словно четыре времени года, в нашей казенной квартире в пивоварне; папа каждый вечер гладил свою Милитку и нашептывал ей нежные слова, чтобы их слышала и матушка, та же раз в день, поглаживая Целестина, говорила ему на ухо -- но неизменно так, чтобы это слышал отец, -- всякие сладкие глупости, какие говорят друг другу влюбленные в фильмах или романах. Четырежды за год отцу приходилось залезать посреди ночи под кровать и собственноручно выгребать оттуда кошачьи испражнения, наполнявшие квартиру ужасающей вонью. Но раз в год наступало замечательное Рождество. Папа наряжал елку с Милиткой, а матушка с Целестином, я же смотрел на все это и не переставал удивляться. Любое елочное украшение или конфета, любая свечка или бенгальский огонь, ниточки дождя или звездочки и даже сияющий на верхушке шпиль из цветного стекла -- все это помещалось на елку на глазах у кошек и ради кошек, которые относились к происходящему с полным пониманием, взирали на это с большим интересом, чем я, радовались куда больше моего и даже жили в ветвях рождественского дерева. Когда же, как и в тот год, у нас бывали котята, они тоже не могли надивиться, какая красивая у нас елка, и папа с мамой показывали всякое елочное украшение, которое держали в руках, каждому котенку. Повесив все украшения, родители брали по очереди каждого из котят и подносили к елке, чтобы он позвенел лапкой о сверкающую звезду, шоколадного баранчика или туфельку. Я же сидел верхом на стуле, облокотившись о спинку и подперев голову ладонями, и с улыбкой смотрел на это; мне казалось, что я отец своим родителям и то, что я вижу, -- ребяческая игра. Когда же елка была готова, Целестин сворачивался клубочком на втором этаже ветвей, над ним устраивалась Милитка, а котята залезали еще выше, на те веточки, что отходили от игольчатой верхушки. И матушка зажигала свечки и опускалась на колени, с другой стороны елки тоже на коленях стоял отец, и они смотрели друг на друга сквозь ветви, а кошки и котята объединяли их, эти зверушки превращали моих матушку и папашу в детей, и я чувствовал себя обделенным, потому что не умел уже так играть. За меня играли мои родители. В Сочельник, незадолго до того, как мы собирались сесть за праздничный стол, Целестин ел рыбу, подавился косточкой и начал перхать. Он тут же подбежал ко мне и несильно куснул за щиколотку. Я открыл ему дверь, чтобы его вырвало на улице. Милитка лежала, свернувшись клубочком, на втором этаже рождественской елки, три котенка расположились над ней, каждый на своем этаже; свечки горели, радио играло "Тихая ночь, святая ночь". Матушка на кухне кончила жарить рыбу и сняла фартук. Отец глядел на елку и улыбался. -- Сходи за Целестином, и будем ужинать, -- сказала матушка. Я распахнул дверь во двор; над пивоварней сияли звезды. А по заснеженному саду мчался Целестин и громко орал. За ним гнался разъяренный кот Папаша. Не успел я прикрыть дверь, как они влетели в дом -- сначала Целестин, а за ним Папаша, который прямо в коридоре сбил Целду с ног и обдал его мощной струей. А потом они ворвались на кухню, и Папаша снова лапой повалил Целду на пол и снова его опрыскал. Тогда Целда решился искать спасения в комнате и помчался туда, но Папаша не отставал и по пути то и дело метил свою новую территорию, которая увеличилась на коридор и половину кухни; комнату он тоже поделил надвое струей своей отвратительно вонявшей мочи. По радио как раз пели "Heilige Nacht, stille Nacht", когда Целестин вспрыгнул на елку -- и Папаша за ним. Елка вместе с котятами перевернулась. Два котенка в испуге забрались под шкаф, а тот котенок, который понял, что под шкафом или под кушеткой он спрятаться не успеет, лег на спину и притворился мертвым. Отец быстро открыл окно, и в него выскочили во мрак праздничной ночи и Целестин, и Папаша. Их хвосты, торчавшие вверх, точно две кочерги, разрезали темноту. А рождественская елочка подожгла занавески, и когда отец срывал эти парадные пылающие шторы, на которых матушка вышила ангелков, олицетворявших Весну, Лето, Осень и Зиму, карниз ударил его по голове. Но отец затоптал огонь, и матушка залила водой дымящиеся и тлеющие остатки штор. А потом мы поставили елку на место, и котята успокоились и снова запрыгнули в свои гнездышки среди веток, и Милитка легла под дерево и, томно вздохнув, уснула. По нашей квартире тянуло кошачьим запахом, которым ошалевший Папаша пометил свою территорию, замкнув границы и ликвидировав тем самым чересполосицу. Отец закрыл окно и снова зажег свечки. Матушка поставила на стол дымящуюся уху с грибными клецками. -- Бедняжка Целестин! -- сказала матушка. УЛИЧНОЕ ОСВЕЩЕНИЕ Нашему городку больше всего к лицу пора сумерек. Та пора, когда загораются витрины всех лавок и магазинов, а потом начинают спускаться металлические шторы, когда люди, работающие в магазинах, прямо-таки хорошеют от того, что им предстоит свободный вечер и часть ночи. Все продавцы и продавщицы, хотя и продолжают торговать, устремляют уже взор на часы и улыбаются циферблату, который как будто говорит им: еще немного - и рабочий день закончится, еще совсем чуть-чуть. И вот продавец крюком стаскивает вниз штору, придерживает ее подошвой у тротуара и прижимает коленом к стене, чтобы легче было повесить замок. С темного осеннего неба доносится бой часов на церкви, и люди валят толпой из лавок и магазинов, и все они в сумерках кажутся прекрасными. Я люблю наш городок, когда зажигаются газовые фонари, люблю ходить по улицам по пятам за паном Рамбоусеком, который совершенно равнодушно поднимает к верхушке каждого столба бамбуковый шест, тянет за крючок - и вот так, пока на город опускается ночь, пан Рамбоусек зажигает фонари, медленно, неспешно; газовый рожок сперва мешкает, но в конце концов соглашается, вспыхивает желто-зеленое пламя, и пан Рамбоусек идет по городку, перед ним тьма, а за ним - свет. Вначале он направляется на площадь, к колонне в честь Девы Марии, и зажигает там четыре газовых фонаря на четырех столбах, а потом шагает по улицам и переулкам, тихий и низенький, и воздевает обе руки, точно срывая фрукты с верхушки дерева. Потом он мелкими шажками семенит дальше, в густеющую тьму. А я хожу за ним, и пан Рамбоусек делает всякий раз одно и то же, я же всякий раз смотрю на то, как он освещает вечер, будто впервые. Зимой в школе меня каждое утро поджидают шесть зажженных газовых ламп; я всегда прихожу в школу первым и сижу под большой лампой о двух рожках, которые отбрасывают на стену зеленые тени. Я сижу и слушаю, как шипит газ в лампах, словно выходит воздух из шины, когда поворачиваешь клапан. Звук, который издают газовые лампы, так мне нравится, что я мечтаю только об одном: завести и дома такие же говорящие лампы, и сидеть возле них, и слушать, и подставлять под них руки, дивясь сине-зеленому свету, напоминающему свет лунной ночи... этот свет всегда в полнолуние будил меня по ночам, и я подставлял ему руки и ноги, ощущая, что лунные лучи кое-что весят - как если бы сверху сыпалась мука или звездная пыль. И вся комната выглядит, как во сне, и ты ходишь на цыпочках, потому что лунной ночью просыпается страх. Я сидел в школе, и приходили другие мальчики, я внимательно всматривался в них - заметят ли они, какой красотой можно наслаждаться совершенно бесплатно, но никто не обращал на газовый свет внимания, мальчишки ссорились, и дрались, и меняли булочки на марки; даже господин старший учитель, входя в класс, не воздавал хвалу газовым лампам, он тоже не слышал, как тихонько шипят над нашими головами эти язычки-чулочки, словно огоньки Святого Духа. Когда же я засовывал ноги под парту, я как будто погружал их в холодную тень ледяной воды. Но сейчас вечер, фонарщик пан Рамбоусек идет по городу и зажигает газовые фонари, я обошел вместе с ним главную площадь, улицы Элишки и Кавалерийскую, Большие и Малые Валы, побывал на храмовой площади и в Козине; самые красивые фонари стояли на Малых Валах, скрытые среди кустов и деревьев, с горящими наверху огнями, они отражались внизу в Лабе... но у пана Рамбоусека не было времени замечать их, он все шагал и шагал вперед, и равнодушно поднимал свой бамбуковый шест, и ничем не любовался, а шел себе да шел, я же, следуя за ним по пятам, жадно впитывал возле каждого фонаря все подробности и мелочи. Такой вот газовый фонарь, разбуженный крючком на конце шеста, сначала хрипит, точно старые часы, ему непременно надо откашляться и протереть глаза, я тоже так делаю каждое утро, когда встаю и не хочу глядеть на свет. Некоторые фонари даже трещат, как отбивные на плите, если на сковороду капнуть водой. Но потом все огоньки газовых фонарей начинают светить тусклым светом, придавая один другому смелости, - ведь на случай, если бы им вдруг не захотелось разгореться, у пана Рамбоусека припасена возле каждого десятого фонаря прикованная к столбу цепью приставная лесенка, и он залезает на нее и впотьмах, словно слепой мастер Гануш который умел сделать любые башенные часы, исправляет фонарь и заставляет его гореть не хуже остальных. Когда пан Рамбоусек сворачивал в очередной переулок, я с удовольствием оглядывался назад и смотрел на череду огоньков: каждая из зажженных газовых ламп, похожая на прозрачную тонкую юбочку, подмигивала своей соседке, и все они образовывали светящиеся цепочки, соприкасающиеся и перекрещивающиеся друг с другом, словно черешневые ветки в саду пивоварни. Там же, где одна улица пересекалась с другой, там на углу стоял фонарь, освещавший обе улицы, так чт