о и его свет поворачивал с одной улицы на другую. Вечерние пешеходы ступали в это сияние и покидали его, обрызганные каплями сине-зеленого света, но никто и не думал остановиться и подставить руку так, как люди, выходя в хмурый день из дома, высовывают вперед ладонь - не идет ли дождь, никто не удивлялся свечению газовых фонарей, никто не выказывал желания отправиться следом за паном Рамбоусеком. Такое безразличие было, пожалуй, самым странным в пору освещения вечеров. Моя тень, и тень пана Рамбоусека, и тени других людей разыгрывали при свете газовых фонарей такие представления, что мне делалось жутко. Когда я покидал круг света одного фонаря, он клал передо мной мою тень, и она все росла и росла до тех пор, пока я не оказывался вблизи второго фонаря, который в свою очередь отбрасывал мою тень мне за спину, и покуда я приближался к фонарному столбу, тень эта становилась меньше и меньше, и наконец я, к своему ужасу, стоял на собственной тени, наступал на самого себя. Когда же я шагал дальше, к следующему фонарю, тень передо мной росла и увеличивалась до тех пор, пока я не заходил под юбочку очередного фонаря. И я всякий раз дважды падал на землю, когда вертелся, ища тень, которая шагала передо мной, за мной или на которую я наступал, как мог и должен был наступить любой вечерний пешеход, идущий по улице, освещенной газовыми фонарями... но никто из них не падал, никто не обращал внимания, где начинается одна и кончается другая тайна, какие равнодушно и задаром разносил по городку фонарщик пан Рамбоусек... тайны газовых фонарей, что светят друг другу на расстоянии одного взмаха их желтых крыльев, подобно тому как на балках пивоварни сидят на расстоянии взмаха своих крыльев голубки, чтобы, если кто-то из них во сне захочет потянуться или очнется от ночного кошмара, он взмахом крыльев не разбудил соседа. Когда в темноте моросил дождь, который ощущался только на одежде и на лице, пан Рамбоусек зажигал газовые фонари, и сразу было видно, что идет дождь. В свете фонарей казалось, что он сильнее, чем на самом деле: каждое желтое окошечко, сияющее на четыре стороны света, было помечено каплями, словно во всех фонарных окошках крутили старый фильм. А когда становилось холодно и на день поминовения усопших шел ледяной дождь или мокрый снег, над газовыми фонарями поднимался пар, легкий дымок. И булыжники мостовых газовое освещение словно смазывало маслом, тени исчезали, и улицы городка превращались в некое подобие сталагмитовой пещеры или известнякового грота. На площади и главной улице пешеходы разбивали это холодное сияние, но в переулках, где было полно луж, камни брусчатки сверкали, как лысины набожных стариков, которые опускались в церкви на колени, и господин настоятель клал им в рот облатку. Пан Рамбоусек в дождь носил на голове котелок, и его черный прорезиненный плащ блестел от воды, он то и дело наклонялся, и тогда с полей котелка лились струйки, сиявшие в свете газовых фонарей, точно ртуть. Когда дул резкий ветер, он всего лишь посвистывал вокруг тихо мурлыкавших ламп, и только буря могла слегка поколебать их пламя. Дождь, стекавший по стеклам фонарей, делал улицы темными, и пешеходы, склонив головы, поспешали домой или в пивную. Я же шагал следом за паном Рамбоусеком с высоко поднятой головой, как будто я сам был газовым фонарем. Я шел, предвкушая, что пан Рамбоусек опять наклонится и с его шляпы потечет и расплещется по земле ртуть. В один из таких вечеров я попросил пана Рамбоусека разрешить мне зажечь хотя бы один фонарь. Он подал мне бамбуковый шест, я подставил лицо дождю, на дне лампы тлел маленький огонек, но руки у меня тряслись так, что крючок на конце шеста дрожал, и я не мог нащупать задвижку в фонаре. Ужасно огорчившись, я вернул шест пану Рамбоусеку, который не глядя поднял его, дернул - и продолжал путь к следующему фонарю, а у меня по лицу струились слезы, смешанные с дождем, и в этот вечер я был несчастлив. Тем не менее я еще больше влюбился в газовые фонари. И когда я уже лежал в постели, мне вдруг пришло в голову, что еще прекраснее было бы наблюдать, как пан Рамбоусек ходит утром по городку и гасит эти самые фонари. Однако я всякий раз просыпался, когда уже рассвело. И вот наконец я поднялся еще затемно, тихонько оделся и вышел в ночь. Когда я шагал по мосту, газовые фонари горели на фоне голубеющего неба, на котором мерцали дрожащие звезды. Редкие прохожие шли мимо меня кто с работы, кто на работу, несколько рыбаков с бамбуковыми удочками, отправляясь на рыбалку, спустились к реке. И не успел я перейти через мост, небо прояснилось, и я был рад, что видел, как прекрасно нежно-голубое небо на рассвете, озаряемое газовыми фонарями на опорах моста или на Мостецкой улице. Когда я достиг храмовой площади, небо прояснилось еще больше и дало светлую трещину на востоке, и розовое сияние залило церковь святого Илии, сложенную из красного кирпича; газовые фонари теперь светили только для самих себя, сине-розовый свет тянулся от реки и нисходил с небес на улицы и площади, и газовые фонари светили только для себя. Из ворот вышел пан Рамбоусек, на ходу он соединял с помощью латунной насадки бамбуковые палочки, из которых, когда он достиг храмовой площади, получился длинный шест. И он шагал от одного столба к другому, маленький человечек в котелке, засовывал крючок в утробу фонарей и гасил их один за другим, будто убирал фитиль керосиновой лампы. Только сейчас я заметил, что в газовых фонарях весь день горит крохотный огонек, и я видел, что они идут отдохнуть, точно так же, как люди. Вот так я обошел весь городок переулками вокруг крепостных стен; через открытые окна было видно, что все уже встают, на улицы выезжали тележки молочников, и пекари разносили в корзинах булочки, а пан Рамбоусек гасил остатки ночи. Газовые фонари стояли по стойке смирно, и у каждой лампы в ее застекленной утробе таился зародыш вечера. У последнего столба пан Рамбоусек обернулся, я же замер на почтительном расстоянии от него и смотрел, как фонарщик протягивает ко мне руку с зажатым в ней бамбуковым шестом. Он кивнул и потряс им в воздухе. Я кивнул в ответ и весь обратился в зрение и слух. Пан Рамбоусек добродушно покачал головой, по-прежнему протягивая мне бамбуковый шест. Я двинулся к нему, будто к алтарю, взял шест и устремил взгляд вверх. Небо было синее, желтый чулочек газа в фонаре казался не больше и ничуть не светлее, чем крылышки бабочки-капустницы. И, видя крючок на конце шеста и крючок под рожком фонаря, я зацепил один другим. Сам пан Рамбоусек стоял, совершенно ошеломленный этим зрелищем, я же потянул на себя бамбуковый шест, и мне почудилось, будто я погасил небеса. Лицо пана Рамбоусека было все в мелких морщинках, которые разбегались от носа к ушам, и это лицо мне улыбалось. Я поцеловал бамбуковый шест и вернул его. В тот момент я понял, что пан Рамбоусек, который озаряет вечер и гасит ночь, не может заболеть, потому что его труд - это не что иное, как сияние звезды вечерней и звезды утренней. И я знал: если однажды утром, когда я отправлюсь в школу, или в полдень, когда я пойду обратно, в нашем городе все еще будут светить газовые фонари, то это будет означать, что пан Рамбоусек под утро умер. ПРЕКРАСНЫЕ МГНОВЕНИЯ ПЕЧАЛИ Осенью, по субботам и воскресеньям, гремели охотничьи ружья. И когда я прибегал из школы домой, то, ослепленный сентябрьским солнцем, падал в темном коридоре, споткнувшись о груду куропаток или зайцев. Это трактирщики, которым отец составлял налоговые отчеты, отдаривались дичью. Матушка подвешивала зайцев под балками на чердаке, а куропаток в кладовой, всех головами вниз. И только после того как из заячьих носов начинала капать кровь, а из куропаток сыпаться черви, матушка снимала их и разделывала. Все мы, и особенно наши гости из городка, с нетерпением ждали пира. Матушка укладывала куропаток в большую посудину и запекала их со шпиком и разными пряностями. На огромной сковороде помещались восемь куропаток, и вечером вся наша казенная квартира вкусно пахла; даже отец ел запеченных куропаток, а это говорило о многом. Ну, и гости, конечно... хотя я и знал каждого из них, все-таки для меня они были гости. Они всегда хвалили у нас то, что и так восхваляло само себя. Они пили отличное пиво, которое и не могло быть иным, потому как приносилось прямо из подвала, но главное, что ели и пили они на дармовщинку. Я сидел и медленно жевал, а когда кто-нибудь из гостей брал очередную куропатку, я смотрел на нее, и гость всякий раз смеялся, тем громче, чем больше я был опечален. Но матушка спасала положение... с каким же удовольствием она ела! Разрезав куропатку и положив в рот первый кусок, она внезапно вскакивала, и принималась кричать, и выбегала во двор, и носилась там, и вопила, задрав голову к небу, так что гости пугались, что она проглотила косточку, но когда наставала очередь третьей куропатки и гости понимали, что это матушкина обедня за хорошую куропатку, они начинали смеяться, они подходили к окну с запеченными птицами в руках, и кусали их, и радовались точно так же, как матушка, которая тем временем, вернувшись к столу, вгрызалась в мясо, макая кусочки куропатки в соус и по-детски облизывая их. Все это она проделывала потому, что любила поесть, но главное потому, что обожала устраивать представления, причем не только на любительской сцене нашего городка, но и просто так, в повседневной жизни... она не могла обойтись без представлений! И отец хорошо это знал и внутренне вечно терзался, но, как и я, молчал, ведь все равно ничего нельзя было поделать, потому что такой уж наша матушка уродилась, а кроме того, будь матушка иной, у нас царила бы вечная скука, потому что папаша без конца читал роман "У съестной лавки", и никому не удавалось переубедить его, что тот несчастный лабазник -- вовсе не он. Глотнув пива, матушка, с кружкой в руке, отводила вторую руку назад, словно удерживая равновесие -- точь-в-точь как на рекламной картинке хорошего пива... однако этого ей было мало. Выпив половину поллитровой кружки, она вдруг вскакивала, отставляла кружку, и опять выбегала во двор, и кричала, обращаясь к небу, что ей очень нравится пиво, а потом она возвращалась домой, подсаживалась к столу и колотила по нему кулаками до тех пор, пока не опорожняла кружку. А иной раз, когда на улице шел дождь, а матушке приходились по вкусу и еда и питье, она опять же вскакивала и давала нам с отцом такого тумака в спину, как если бы мы поперхнулись костью... она, бывало, и гостей била, и все смеялись, так что пиво или еда попадали им не в то горло и матушке приходилось колошматить их по спине, чтобы кусок выскочил наконец из давящегося рта. Нынче же вечером, когда матушка положила себе третью куропатку и как раз собиралась выбежать за дверь, она внезапно застыла на пороге, прижав руку к жирным губам. -- Винцек, откуда ты взялся? Проходи! Вот что она воскликнула, и отец, услышав эти слова, перестал жевать и побледнел. Впервые за месяц он позволил себе кусочек мяса, но услышав, что за дверью его шурин Винцек, положил вилку и нож на тарелку -- крест-накрест, в знак того, что есть он больше не будет, что ему невмоготу. Гости сгрудились возле окна -- и я увидел такое! Под окном стояли в сумерках два белых оседланных коня, на одном сидел Винцек в желтых сапогах, бежевых штанах, красном камзоле и черной бархатной шапочке с длинным козырьком; он смеялся, скаля зубы, и салютовал зрителям в окне. Потом он наклонился, едва не свалившись с коня, и матушка подняла руку, а он галантно ее поцеловал. И тут же по-графски повел рукой, указывая на наездницу в платье, достойном графини, и в бархатной шляпке волнами и с наискосок лежащим павлиньим пером. -- Моя невеста! -- произнес Винцек, спрыгивая с коня, так что его сапоги собрались гармошкой. Гости у окна были потрясены. -- Не сам ли это граф Турн Таксис эль Торре э Тассо? -- пробормотал пан аптекарь. А матушка уже вела Винцека за руку и представляла его с невестой гостям. И Винцек, стянув белые перчатки, хлопал моего бедного отца по спине: -- Ну что, зятек? Удивил я вас? Тысячи получу, тысячи, вот они, контракты! Вена и Будапешт! Матушка сияла от счастья, она быстро поставила чистые тарелки, принесла последнюю большую сковородку с восемью куропатками. Винцек сначала галантно положил одну птицу на тарелку невесты, а потом вдел в глаз монокль, раскинул руки и запел: -- Я пойду к "Максиму", где кипит веселье!.. И он поднялся, и пел, и его красивый тенор разливался над ароматом запеченных куропаток, гости перестали жевать и, закатив глаза, следили за мелодией, кивали и чуть ли не роняли слезы. Матушка от счастья всхлипывала. На улице ржали белые кони, они паслись в саду, и слышно было, как они весело обгладывают ветки. Отец сидел, раздвинув колени и наклонив голову, как будто у него пошла носом кровь. Винцек умолк; гости так растрогались, что руки им не повиновались, все аплодировали, но ладони промахивались, не касались одна другой, и люди кивали -- с умилением и благодарностью. А Винцек уже начал есть и пить пиво, он ел с большим аппетитом, как артист. Невеста его принялась за вторую куропатку. Винцек вытер губы салфеткой, поправил монокль, глянул вниз, на свою невесту, и громко запел тенором: -- Пойдем в беседку мы с тобой... А невеста -- шляпка у самой тарелки -- грызла куропатку, держа ее за ножку, и кивала песне. Отец, воспользовавшись минутой, скользнул в щель между шкафом и стеной и оттуда -- руками и лицом -- показывал, что все это плохо кончится, что это сплошное надувательство, и водил рукой возле шеи, желая сказать, что лучше бы ему повеситься. Невеста встала, причем в пальцах у нее была зажата птичья ножка, и с полным ртом запела, она льнула к Винцеку, поднимала на него влюбленные глаза, а я внимательно смотрел на своих поющих родственников и думал, что их пение стоит куда больше, чем все то, что съели и выпили наши гости. Я был растроган почти так же, как матушка, которая улыбалась, устремив остановившийся взгляд не в угол комнаты, а куда-то дальше, куда-то туда, где находятся Вена и Будапешт и где Винцек с невестой получили ангажемент. А во дворе, на лужайке под деревьями, светились в темноте два белых коня, они дергали за ветки и хрустели ими вместе с листочками. Потом матушка опомнилась, предложила Винцеку и его невесте еще куропаток, и оба с радостью положили их на тарелки, а Винцек добавил еще и три половника красной капусты. И оба принялись есть -- прямо как их кони в саду... они разрывали куропаток руками, и сосали, и грызли, и заглатывали мясо и полные ложки красной капусты, так что у остальных гостей пропал аппетит. Я сидел верхом на стуле, положив голову на руки, скрещенные на спинке, и смотрел на матушку. Она была сейчас совсем другая, не такая, к какой я привык. Отчего-то этот Винцек значил для нее больше, чем я и отец, и даже больше, чем она сама. Она как-то затосковала, ее веселье улетучилось, бегать по двору и кричать в небо, какое вкусное пиво и какие вкусные куропатки, ей больше не хотелось... и дело тут было в пении, а главное, в колдовстве, которое рвалось из Винцека, когда он пел и манил слушателей за собой, в самое сердце песни, где жила любовь. А на тарелках перед Винцеком и его невестой остались только косточки, и Винцек склонился над сковородой и вилкой выловил оттуда птичью голову... -- Ого, это же самое вкусное! И он начал аккуратно есть эту запеченную головку вместе с глазами, бережно выкусывая мясо из шейки. -- Зятек, -- крикнул он отцу, -- я получу тысячи, десятки тысяч за этот ангажемент. Вена и Будапешт! И он вытер рот, поправил монокль, жестом попросил внимания и раскинул руки; слегка подавшись вперед, он запел, поводя плечами, чтобы легче было извлекать из себя слова сладкой песни: -- В целом свете лишь я так любил тебя... Он пел, обнажая два ряда жемчужных зубов. Отец забился в щель между стеной и шкафом и оттуда показывал мне, что зубы у Винцека фальшивые, что все это плохо кончится и что лучше бы ему, отцу, повеситься... Но Винцек все простирал руки к головке своей невесты, которая стояла перед ним, он пел с таким видом, будто ранен любовью к ней. -- Эти очи и губы, они так и манят, прикоснись же к ним, они твои... Он пел, обводя пальцами ее глаза и губы, руки у него дрожали, и в глубоком сумраке наши гости двигали челюстями, у них захватило дух, пан аптекарь разрыдался, он встал и подошел к высокому шкафу, а там поднял руку и уткнулся лицом в рукав, спрятав глаза, -- настолько растрогало его пение, напомнившее ему о чем-то приятном, что произошло с ним в юности. Но это еще было не все. Тут то же самое, что пел ей Винцек, запела его невеста: -- В целом свете лишь я так любила тебя... И я увидел, что она и впрямь невеста Винцеку, потому что она смотрела на него с такой страстью, с какой и должна смотреть невеста на своего нареченного, с какой муж должен смотреть на жену, моя матушка на отца, и теперь я знал, что отец ошибается, что Винцек и эта прекрасная девушка и вправду обручены, что за такое пение им заплатят тысячи, десятки тысяч, что один из членов нашего семейства достигнет очень многого, большего, чем мы... Будапешт, Вена... А Винцек, как будто вдохновленный этими моими восторженными мыслями, присоединил свой голос к голосу своей невесты, и их голоса слились воедино, щека к щеке, касаясь друг друга головами, они пели кому-то, кто был вдалеке, пели... -- В целом свете лишь я так любил тебя... И я увидел, что отца это тронуло, что теперь он смотрит на Винцека совершенно очарованный, смотрит, как -- щека к щеке, голова к голове -- жених и невеста поют песню о заветной любви, я видел, как отец встал и, сильно растроганный, выглянул в окно, где в темноте вечера два белых коня ржали, и рвали ветви, и хрустели ими вместе с листьями; у матери по лицу текли слезы, и она с упреком взирала на отцовскую спину, вырисовывавшуюся на фоне неба, как будто это отец был виноват в том, что матушка не попала, подобно Винцеку, в оперетту и не явилась с визитом, подобно английской леди, на белом коне, имея в кармане билет в венскую оперетту и в Будапешт. А во двор пивоварни въехали две фары, и из машины прямо перед нашими окнами вышла фигура, она сразу направилась к белым коням, потрепала их по шеям, и кони тихонечко заржали. Ночной сторож освещал фонариком лестницу, ведшую к нашей двери; в коридоре послышались шаги, а потом открылась кухонная дверь. -- Есть тут кто? -- раздался низкий злой голос. Матушка зажгла свет и в комнатах, и в кухне, куда прямо в грязных сапогах для верховой езды ступил сердитый человек; он вытер усы, а потом заметил Винцека и обрадовался: -- Наконец-то попались! Винцек встал, монокль выпал из его глаза и звякнул о тарелку. -- Я все объясню! -- вскричал он и вскинул открытую ладонь, защищаясь от незваного гостя. -- К черту ваши объяснения! Коней вы наняли вчера, на одно утро. И не заплатили. Костюмы тоже из проката. Вечером они нужны в театре, так что раздевайтесь! -- Я все объясню! -- причитал Винцек. И он снял красный камзол наездника и положил на него бархатную шапочку с козырьком. -- И брюки скидывайте, не то отведаете хлыста! -- кричал хозяин проката и постукивал хлыстиком по голенищам. И Винцек уже стягивал сапоги, а его невеста совершенно спокойно снимала платье, как будто она отыграла спектакль и теперь переодевается в своей уборной. -- А коней доставите в Подебрады, туда, где вы их наняли! -- громыхал хозяин проката. Потом он собрал одежду, перекинул ее через руку и взял сапоги. Матушка принесла простыню, и Винцек с невестой уселись на кушетку, прикрывшись снизу скатертью и набросив на плечи простыню. -- Я все объясню! Я буду жаловаться! -- стенал Винцек. -- Это я буду жаловаться, а если не заплатите, так и в тюрьму упеку! -- сказал хозяин проката и вышел, во дворе он бросил костюмы на заднее сиденье и укатил. Ночной сторож несколькими сильными ударами затворил железные ворота. Все наши гости притихли, уставившись в свои пустые тарелки, матушка же покраснела до корней волос. И только отец потирал руки и улыбался, он взял запеченную куропатку и с удовольствием принялся за нее, он ел, словно матушка, с таким же аппетитом. Когда он доел, гости засобирались, сразу стало вдруг очень поздно, они начали отчего-то пугаться своих часов... гости смотрели на карманные хронометры, щелкали крышечками и торопливо прощались. Папа положил себе еще одну куропатку. -- А красной капусты больше нет? -- спросил он у матушки. В тот вечер мы рано легли спать. Винцек с невестой заснули прямо в простыне, точно младенцы. Папа напевал, матушка лежала на кушетке и глядела в темноту, глаза у нее были открыты, она, не мигая, глядела вдаль. -- Тысячи, десятки тысяч, ангажемент, Вена, Будапешт... -- бормотал во сне Винцек. На другое утро, когда я проснулся, Винцек уже ходил по кухне, облачившись в выходные отцовские пиджак и брюки... а еще на нем были отцовские башмаки и самые лучшие галстук и рубашка. Матушка как раз примеряла на невесту Винцека костюм, свой новый костюм, который она сама надевала всего дважды... а потом еще подбирала подходящие по цвету сумочку, туфли и блузку. И Винцек попрощался с нами так, как будто ничего не случилось, я видел, что отец дал ему денег на дорогу, Винцек сунул их в карман, а во дворе обернулся, помахал рукой открытому окну и воскликнул: -- Я получу тысячи, десятки тысяч! И, принаряженный, в отцовском костюме, он подхватил под руку свою невесту в матушкиной одежде и зашагал к вокзалу -- веселый, готовый отправиться в путешествие, которое никогда не состоится: в Вену и Будапешт... Потом отец говорил что-то успокаивающее белым коням в саду. Во времена Австро-Венгрии отец служил в уланах, так что он вскочил в седло и, ведя в поводу второго коня, скрылся за воротами пивоварни. Вдоль реки, вверх по течению, он поехал в Подебрады, чтобы вернуть коней, рассчитаться за их наем и уплатить штраф. Когда же я пришел в школу, то пан старший учитель был весь в черном и с заплаканными глазами. Он сообщил нам, что ночью в Праге умер наш городской голова. Еще когда мы шли в школу, заметно было, что в городке что-то стряслось. Люди ходили медленно, склонив головы набок, -- в знак того, что им уже известно об этой смерти. Старший учитель сказал, что сегодня день траура и что занятия отменяются, дабы каждый мог предаться прекрасной печали. На площади пан Рамбоусек с помощью бамбукового шеста зажигал газовые фонари, светило осеннее солнце, и оно было ярче всех фонарей нашего городка вместе взятых. А следом за Рамбоусеком шли городские чиновники с большим ящиком и на каждый горящий фонарь натягивали черную ткань, траурный флер. Я тоже не отставал от Рамбоусека и все утро наблюдал, как загораются траурные чулочки газовых фонарей. Когда же я вернулся на площадь, то там, возле чумного столба, служащие как раз прикрепляли к гробу широкие ленты. Владелец похоронного бюро надел черные перчатки, повсюду освещали солнечный день зажженные газовые фонари. Старший учитель принес большую фотографию господина городского головы и приставил ее к изножью гроба. Но фотография упала, и всякий раз, когда налетал ветерок, она падала в пыль. Владелец похоронного бюро упорно поднимал ее и протирал полой своего длинного черного пальто. В конце концов он рассердился, взял гвоздик и молоток и прибил фотографию господина городского головы к гробу. А потом к возвышению начали по очереди подходить горожане, они возлагали цветы, которые собрали в своих садиках, складывали руки на ширинке и так стояли, предаваясь прекрасной печали, как сказал старший учитель. Несколько минут я тоже ей предавался, глядя на фотографию господина городского головы: он был совершенно седой и напоминал ночного сторожа пана Ванятко. Но печали я предавался только потому, что мне хотелось испытать, что чувствует человек, когда смотрит на пустой гроб и кланяется, отдавая дань уважения мертвецу, который лежит в Праге. Я думал, что это занятие только для детей, для школьников. И мне было удивительно, что взрослые люди взаправду приносят сюда цветы и взаправду стоят перед гробом с такими лицами, как если бы там взаправду лежал наш мертвый городской голова. А потом я бродил по площади, и люди вставали в очередь друг за другом, образуя вначале малую, а потом уже и большую похоронную процессию. Загорались газовые фонари, и их огни при свете солнечного дня были едва заметны, они рвались вверх, подобные облаткам или желтым бабочкам. Фонарные столбы и сами фонари были из черного металла, и все окошки газовых фонарей имели черную окантовку, как если бы их перевязали черными бинтами. Когда я увидел, как из главных улиц вышли пожарники в форме, а из переулков показались одетые в парадную форму "соколы" и легионеры, и как все они спешили добраться до площади, чтобы там замедлить шаг и неторопливо, словно неся на плечах тяжелый гроб с настоящим покойником, подойти к пустому гробу и предаться прекрасной печали подле фотографии городского головы, мне захотелось домой. Я сидел на солнышке на пороге и смотрел, как солодильщики на заднем дворе сбивают длинными палками орехи, когда подошел отец -- пеший, без коней. Он ковылял на полусогнутых, держась одной рукой за бок и сам себя подпирая; брел же он прямиком за угольный сарай. -- Воды! Ведро воды! И умывальный таз! -- крикнул он. Я побежал на кухню, набрал ведро воды и взял таз. Когда я притащил воду и таз за сарай, у отца уже были спущены штаны, и он рукой показывал мне, чтобы я побыстрее нес воду, чтобы я не мешкал. И он вылил ее в таз, да так, что она выплеснулась через край, отбросил ведро, задрал рубашку и с наслаждением уселся. Потом отец закрыл глаза, а, открыв их, почувствовал себя на седьмом небе от счастья, что сидит в воде. -- Ну и свинья же этот Винцек! -- сказал он. РОЗОВЫЙ КЛЕВЕР Господин настоятель Спурный, излагая библейскую историю, умел говорить таким тихим и нежным голосом, что мы всякий раз думали, будто душой он не в классе и вообще не в нашем городке, а где-то в другом месте, где-то в земле Ханаанской, плавает по Геннисаретскому озеру или пребывает в Тарсе. Из всего, что происходило в те времена, самое чудесное приключилось со святым Павлом. Мое воображение поражала мысль о том, что вот я, к примеру, еду на велосипеде, а тут с небес ударяет молния, я падаю на землю и вдруг становлюсь совершенно другим человеком. Возможно, господин настоятель любил рассказывать о святом Павле потому, что сам он в один прекрасный день вез в своей машине баронессу из Кипарисовой усадьбы и, проезжая по главной улице и переключая скорость, вместо рычага переключения скоростей схватился за коленку баронессы и врезался в витрину пана Милана Гендриха, который торговал "волшебными сорочками", но, если не считать разбитого лобового стекла, ни с настоятелем, ни с баронессой среди этих сорочек в витрине ничего не стряслось. И я уверовал, что он спасся чудом, потому что сорочки, которые продавал Милан Гендрих, приносили счастье. Целыми неделями в его витрине и в "Ольшанской газете" всеми красками сверкала реклама... Во время драки в Драгелицах торговца-цыгана пырнули ножом в сердце, но так как на Лайоше Ружичке была сорочка от Милана Гендриха, улица Палацкого, с ним ничего не случилось. Каждую неделю я раскрывал "Ольшанскую газету" и читал там про очередное чудо. Под рухнувшими строительными лесами нашли разнорабочего Йозефа Бандру, но так как на нем была сорочка от Милана Гендриха, улица Палацкого, с ним ничего не случилось. И этак вот каждую неделю новое чудо: с человеком, которого переехал поезд или которого подстрелили при охоте на куропаток, благодаря сорочке от Милана Гендриха, улица Палацкого, ничего не случилось. Вот и господин настоятель во время той аварии, когда он схватился за коленку баронессы, наверное, был в сорочке от Милана Гендриха, улица Палацкого, к которому он и въехал на машине в витрину, и с ним ничего не случилось. И вот дважды в неделю, когда у нас бывали уроки катехизиса, я надевал сорочку от Милана Гендриха, да и остальные мальчики тоже, потому что весь наш городок не покупал сорочек ни в каком другом месте, а только на улице Палацкого. Господин настоятель прохаживался между партами и, ступая тихо, со взором, обращенным в прошлое, негромко рассказывал: "И Иисус, сев в лодку, отправился в Капернаум"... а Завазал вырезал ножиком на скамейке большое сердце, остальные же ученики внимали тихому голосу, который будто тоже переправлялся с Иисусом в Капернаум, и вдруг Завазал стукнулся головой о парту, из носа у него потекла кровь, и он закричал; все испугались, но настоятель ступал себе неслышно дальше, и Завазал утирал кровь, в то время как Иисус говорил своим ученикам: "Чего боитесь, маловеры?" И тихий голос настоятеля разносился по классу, я играл дробинками из металлического шара, при помощи которого поднималась и опускалась большая керосиновая лампа, настоятель глядел в окно - и вдруг хвать меня за руку и, набрав полную горсть дробинок, продолжал свой путь, никто ничего не заметил, а господин настоятель все плыл и плыл по Геннисаретскому озеру в Капернаум. Когда же настала глубокая тишина и голос настоятеля воспарил над водами, у меня вдруг страшно заболела наголо остриженная голова, словно град обрушился на нее сверху, я закричал, схватившись за голову, точно исклеванную пригоршней дробинок, которые кто-то низверг мне на макушку... все испуганно оборачивались на мой крик, а господин настоятель шагал себе дальше, рука у него была пустая, по полу же раскатились дробинки, а голос настоятеля переправлялся с учениками Христа по Геннисаретскому озеру в Капернаум. Вот так во время уроков катехизиса, на каждом самое меньшее четыре раза, раздавался вопль кого-то из нас, кому господин настоятель влеплял увесистую затрещину, которая повергала баловника на лавку, но настоятель продолжал прохаживаться, и ни с кем из учеников не случалось ничего плохого, потому что все мы носили сорочки от Милана Гендриха, улица Палацкого 156. Господин настоятель вообще часто пребывал в мечтательном настроении. Например, летом он переселялся из домика при церкви в комнату на самом верхнем этаже угловой башни. Туда ему приходилось взбираться по лестнице, и за дверями, ведшими в его обиталище, было большое помещение с почерневшими балками и тремя маленькими окошками, которые пропускали днем столько света, что в полумраке даже становилось больно глазам. Здесь у господина настоятеля была летняя квартира с кроватью, столом и стульями и скамьями под окном. И раз в год он приглашал сюда своих учеников, чтобы они отдраили ему лестницу и вымыли пол. И всякий раз он оставлял нас одних, зная, что все мы помним по школе: если мы будем делать нечто неподобающее, то сверху на нас обрушится страшная затрещина, такой удар, который швырнет любого из нас на пол или сбросит со ступеней, однако же ничего плохого ни с кем не случалось, потому что каждый ученик был облачен в сорочку из магазина Милана Гендриха, улица Палацкого 156. И вот мы таскали ведра с водой, терли, ползая на коленках, пол - и смотрели в окна, потому что оттуда открывался изумительный вид на реку, на шпиль крытой толем крыши приходской церкви и на отливающий краснотой храм святого Илии. Высокие старые деревья возносили свои кроны к самым окнам настоятеля. Мы видели их верхушки, колеблющиеся на веявшем с реки ветру. Но самый замечательный вид открывался из среднего окна - поверх деревьев на текущую внизу реку. Внизу же, вдоль пристани, тянулись тропинки, а прямо под башней простирался огромный сад настоятеля, обнесенный забором, и там в кустах стояли скамейки. И я, как и остальные ребята, знал, что господин настоятель сидит в гостинице "На Княжеской", потягивая вермут, но его невидимая карающая десница неизменно возносится над нами, так что мы драили лестницу и пол и переговаривались между собой шепотом. Когда же мы были совершенно уверены, что господин настоятель сидит "На Княжеской", потягивая вермут, и смотрели через окно вниз, на сад со скамейками в кустах вдоль забора, он внезапно являлся перед нами, толстый и могучий; стоя среди нас, он велел перенести его кресло к окну, затем садился и смотрел через окно на реку, верхушки деревьев покачивались в лучах солнца, а господин настоятель говорил: "Ладно, ребята, хватит, ведра оставите возле дома". Сказав это, он тут же о нас забывал и принимался смотреть на струящую свои воды реку с деревьями на другом берегу - и выглядел красивым. Мы сбегали по ступеням с четвертого этажа и во дворе все еще поеживались, потому что нам казалось, будто вот-вот кто-нибудь из нас закричит, или схватится за голову, или у кого-нибудь потечет из носа кровь от сильного удара десницы, которая обрушится сверху и повалит нас наземь. Когда весна приближалась к концу, когда было уже почти лето, однажды в субботние сумерки я перешел освещенный мост, а потом свернул к мельнице и зашагал мимо старого "Рыбного подворья" вдоль ограды церковного сада. В полумраке летнего вечера люди прогуливались по плотине или отдыхали на лавочках в кустах. И я остановился и посмотрел наверх, на три окна в башне, сквозь стены я видел, как господин настоятель сидит там и потягивает вермут, глядя на отражающуюся в реке луну, и он тих и нежен, хотя у него столько силы, что он может поднять зубами двух кухарок, связанных скатертью. Я видел, как он сидит там в одиночестве, беседуя только со святым Павлом, и глядит с обеда до сумерек, как склоняется к горизонту солнце и выходит луна. А я стоял внизу, у забора его сада, потому что понял, что уже пришел пан Чопрыш, машинист, я узнал его по блеснувшей лысине. И, как и каждую субботу, когда был такой вот прекрасный вечер, он перетащил скамейку в самые заросли, а потом уселся на нее, разведя колени, извлек крохотную губную гармошку, инструментик ничуть не больше детского складного ножика, и начал играть на ней так трогательно и проникновенно, что все останавливались и заслушивались, как если бы в кустарнике пел июльский соловей. В воде затона отражалась луна, река серебрилась волнами, точно жалюзи на магазине пана Милана Гендриха, а пан Чопрыш играл на губной гармошке, и я видел, как господин настоятель сидит наверху у раскрытого окна и - через вершины деревьев - внемлет музыке, видел, как в окне забелел фартучек его кухарки, высунувшейся из башни, чтобы лучше слышать укрывшуюся в кустах гармошку... а из гармоники лилась грустная песня, вдыхаемая и выдыхаемая крохотным инструментиком размером не больше детского складного ножика. Когда пан Чопрыш доиграл, было слышно, как на скамейке в кустах возле ограды церковного сада он переводит дух, чтобы, собравшись с силами, сыграть "Юмореску". Это был его коронный номер - "Юмореска", исполняемая на губной гармошке, причем с таким чувством, что люди переставали прохаживаться, чтобы шуршанием песка на дорожке, шедшей вдоль пристани, не испортить песню. Когда же пан Чопрыш, машинист, закончил "Юмореску", воцарилась тишина. Такая глубокая, что сквозь нее отчетливо доносились плеск волн в реке и шелест камышей. А из кустов вылез пан Чопрыш, весь в поту, лицо его в лунном свете казалось подернутым ртутью, у него были кривые ноги, брюшко и носик как у грудных младенцев в коляске, и он, задыхаясь, набирал в легкие воздух, потому что на маленькой губной гармошке он играл всем своим могучим телом. Я же поглядел вверх, там, в окне башни, по-прежнему белел фартук кухарки, а господин настоятель сидел в кресле и смотрел на текущую в лунном свете реку. Как-то раз, когда я еще был церковным служкой, мы с господином настоятелем шли в деревню соборовать умирающую крестьянку, я среди белого дня нес зажженный фонарь, а когда мы выбрались из леса в поле, там жнецы жали рожь, и настоятель говорит: "Дайте и мне попробовать..." Один жнец вытер косу и подал ее господину настоятелю, прочие же жнецы усмехались, но когда настоятель взял косу и расставил ноги, то с каждым его мощным взмахом их улыбки все заметнее и заметнее тускнели. И вот господин настоятель косил, и рожь после очередного удара косы ложилась точно как надо, будто настоятель сам был из жнецов. Пройдя полосу, он обернулся, взглянул на плоды своего труда и, утерев лоб, вернул косу, а затем я понес дальше через поля зажженный фонарь, а настоятель нес на блюде облатку, чтобы дать ее в деревне умирающей крестьянке... Еще я видел, как во время уборки ржаных снопов в полях за пивоварней господин настоятель, сняв свое люстриновое пальто, брал в руки вилы и кидал на воз сразу по две копны, да так быстро, что у него их не успевали принимать. Больше всего он любил грузить снопы на поле барышень Шафаржиковых, там за хозяина была старшая сестра, которая выглядела как переодетый мужчина, она носила сапоги и курила, а с лошадьми обходилась не хуже заправского кучера. Ей помогала младшая - красавица под стать настоятелевой кухарке, но и у нее спорилась любая работа в поле и на конюшне. Так вот, господин настоятель убирал у них всю рожь, все хлеба, а потом, насквозь мокрый от пота, зажав свернутое пальто под мышкой, возвращался берегом реки назад в городок. Только один раз, когда он принимал снопы и укладывал их на самом верху высоко нагруженного воза, потому что никто не умел класть снопы вдоль и поперек так ровно, как господин настоятель, он свалился с воза, но с ним - не иначе как чудом - ничего не случилось, ведь на нем была сорочка от Милана Гендриха, улица Палацкого 156. А сегодня я шел домой из школы... Обычно я любил забраться на парапет каменного моста и по нему, словно канатоходец пан Тршиска, перебегал на ту сторону реки, в Залабье, а там спрыгивал и шагал дальше. Однако сегодня я возвращался кружным путем, через железнодорожный мост, и в начале его заметил металлические ограждения, поднимавшиеся наверх, к самой конструкции моста. Я залез на ограждения, передо мной тянулся на другую сторону металлический настил, усеянный многочисленными заклепками; если бы проехал поезд, я смог бы коснуться рукой паровозной трубы, подо мной перекрещивались железные балки, и весь мост, державшийся на трех опорах, сверкал рельсами, что где-то вдалеке сворачивали к пивоварне, сиявшей бежевыми стенами в глубине фруктового сада. Я двинулся вперед, слегка раскинув руки, а посреди моста остановился и принялся смотреть вниз. За мостовой опорой река, покрытая рябью, образовывала водовороты. Я сел и начал болтать ногами, воображая, будто бы по щиколотку окунул их в воду; я смотрел вниз по течению реки, туда, где за лугами вздымались над вербами высоченные тополя, и еще дальше, на Комаренский остров, я перевел взгляд с полотна железной дороги на поля: там стоял воз, кони, нагнув шеи к куче розового клевера, лакомились им, и я видел, что мужчина в белой рубашке косит клевер, что другой косой орудует женщина и что вторая женщина, в платке, собирает скошенную траву в копенки. Я закрыл глаза, солнце приятно пригревало, вокруг не было ни души, только на реке спиной ко мне сидел в лодке рыбак... Потом вдруг мост загрохотал, он весь сотрясался, так что я крепко ухватился за железные балки; приближался поезд, и мост под ним прогибался, грозя переломиться, паровоз выпустил пар, окутав меня всего влажными клубами и дымовой гарью, но вот паровоз с тендером достиг другого конца слегка изогнувшегося моста, вот уже стал быстро удаляться от меня и последний вагон, увозя с собой стук колес, и в хвосте поезда качался фонарь и подпрыгивал бело-красный круглый щит - знак того, что состав кончился. Но когда мост содрогался так, что чуть не сб