ни вглядывался в строки о том, что я выдержал испытания, я не мог в это поверить -- даже когда мне опять повторили это родители, даже когда я просыпался ночью и перечитывал аттестат вновь и вновь... А потом состоялся выпускной праздник на Острове -- в ярко освещенном зале и в саду, за столами, накрытыми белыми скатертями, под кронами деревьев; там были музыка, улыбки, романтические разговоры, смех и веселье. И опять я был в смокинге, я мало танцевал и много пил, страшно потел и смущался, ведь на меня смотрело столько людей, и я не сомневался, что все перешептываются на мой счет, мол, любой другой на моем месте срезался бы на экзамене, я же сдал его только потому, что мой папаша -- управляющий в пивоварне, а главное, мол, учителя позволили мне сдать экзамен лишь затем, дабы от меня избавиться, потому что, когда после четвертого класса меня собирались исключить и я уже хотел податься в каменщики, папаша в учительской и в кабинете директора заявил, что я должен получить аттестат зрелости, даже если мне придется отсиживать в каждом классе по два года. На этом выпускном празднике у меня пропотела не только сорочка, но и каучуковый воротничок и смокинг. Я беспрестанно ходил в туалет и пригоршнями лил на себя воду -- а в зале тем временем гремели музыка и смех. Мне казалось, будто меня гонят по улице позора. Когда же начало светать, когда разгоряченные выпускники, их друзья, родственники и родители уже расходились по домам, я и еще несколько моих одноклассников побежали на луг и кинулись в копны сена, мы лежали на спине и глядели на небо с тускнеющими звездами. Я лежал и прислушивался к себе -- вот я потянулся и испустил сладостный вопль, вот отлетели пуговицы не только от моей сорочки, но и от стягивавшего меня панциря-смокинга, я лежал на спине в росистом сене, мои одноклассники с девушками кидались клоками сена, хохотали и снова и снова валились на копны. Когда поднялось солнце, я остался в одиночестве, в волосах было полно сухих травинок, я встал и потянул свой смокинг за рукав, и по дороге домой, когда люди уже шли на работу, я понял, что благодаря этому выпускному балу я впервые огляделся вокруг себя и постиг, что плотный кокон невежества останется со мной навсегда и что мне надо отдать себе в этом отчет... P.S. Я помню, как в пятом классе начальной школы, когда родители решили, что я буду учиться в средней школе, я в самом конце года понес табель с несколькими двойками и тройками на подпись директору начальной школы. Я постучал в его кабинет, дверь открылась, и я увидел огромного, толстого пана директора. Заняв собой весь дверной проем, он взял табель, подписал его, а я ждал в дверях, потом пан директор поднялся из-за стола и отдал мне табель, однако -- видимо, для порядка -- ему потребовалось еще и мое устное подтверждение. "Значит, ты и вправду хочешь учиться?" Я кивнул и сказал, что, мол, да, я и вправду хочу учиться. Коридор заливало солнце, а пан директор Поланский ни с того ни с сего вдруг влепил мне звонкую затрещину, так что у меня даже в глазах потемнело, потом он легонько пихнул меня своим большим животом и с грохотом захлопнул дверь. Я думаю, что пан директор Поланский, будто ясновидящий, предвидел всю мою будущую учебу, ведь в первом же классе гимназии в Брно я получил неудовлетворительные отметки сразу по шести предметам, кроме поведения, так что папаша увез меня из Брно от бабушки и сказал, что пускай уж лучше я буду двоечником дома в Нимбурке в замечательном реальном училище... ОТПУСК Вместе с друзьями я съездил в отпуск, и по неизвестной причине нам особенно полюбился подъем по канатной дороге на Грунь. Было прохладное летнее утро, гигантская канатная петля с прикрепленными к ней креслами возносила вверх человеческие фигуры, пестрые свитера и разноцветные куртки над голыми коленками, и так как с Груни никто не спускался, застывшие фигуры с отвернувшимися от меня лицами поднимались только наверх, а оттуда возвращались лишь пустые кресла, на их спинках я различал номера и видел, что номера эти убывали, уменьшались, подъемные колесики, отвечающие за то, чтобы эти кресла не сорвались с опоры, мелодично поскрипывали, и я заметил, что число колесиков на всякой такой опоре было подчинено определенному ритму: четыре, четыре и, на каждой третьей, шесть... Итак, поднялись туда и мы, чтобы только побывать наверху, там мы пообедали и прогулялись, взбираясь на подножия скал и любуясь видом на горы, окружающие Вратную долину, а потом в креслах опять поехали вниз. И по мере того как мы спускались, горы перед нами вырастали все выше и выше, а навстречу нам поднимались другие кресла, в каждом третьем или в нескольких кряду торжественно восседали люди, и когда мы миновали друг друга, чуть ли не всякий глядел в глаза тому, мимо которого он проезжал, и теперь номера кресел, повернувших наверху канатной дороги назад и спускавшихся вниз, возрастали, увеличивались. Но при этой первой встрече с канатной дорогой я обращал внимание лишь на мелькание лиц очаровательных девушек, юношей, детей, стариков... хотя все мы, минуя один другого, опускали глаза и только в последний момент вновь их поднимали и в этот миг смотрели друг на друга, это был беглый, но такой глубокий взгляд человеческих глаз, что эта поездка с таким множеством встреч оказывалась столь утомительной, что, наверное, каждый ее участник в креслах, движущихся вверх и вниз, переходя от глаз к глазам, страшно уставал от этой игры и старался спрятать свой взор от встречных, но поток этих глаз напирал так сильно, что воздушная прогулка превращалась в исполненную надежд езду в область мечты, в своего рода кокетство высшего порядка, в этакий воскресный променад, который игрой глаз ослабляет плоть, но возбуждает дух. Поэтому внизу, когда каждый из путешествующих в таком кресле отстегивал ремень, словно на цепочной карусели, и вставал ногами на твердую землю, служитель подхватывал его кресло и не раз вынужден был помогать людям, настолько изнуренным взглядами встречных, что у них подкашивались ноги... И еще теплое кресло, вознесенное наверх механизмом подъемника, с грохотом разворачивалось, чтобы арифметическая последовательность номеров, которые на пути вниз возрастали, там, внизу, поменялась на противоположную, а затем кресло с очередным путешественником вновь устремлялось вверх. Когда я, пьяный от людских взоров, выкарабкался наконец наружу, я увидел бетонный куб, укрепленный черными поперечинами, это оказался десятитонный противовес, за который цеплялась петля каната, тянувшегося из долины наверх, на Грунь... поперечины были выкрашены красной краской, а бетонный куб -- облупившейся черной, позволявшей видеть цвет литого бетона. И вот после этой первой поездки мои друзья, и я с ними вместе, мечтали уже только об одном: каждый день хотя бы раз да подняться в кресле наверх, а потом с нетерпением ожидать спуска вниз; нечто от прекрасной эротики было в этой поездке, прекрасной, словно меланхолический сон. Яна Сметану, художника, это путешествие настолько увлекало, что он даже похорошел, и не только тогда, когда мы брели прочь от места, где служитель помогал нам слезать с сиденья, но еще и по вечерам он непременно возвращался мысленно к этому переживанию, к этой роскоши, которую мы себе позволяли, к тому, что эти поездки погружали нас в эротические сны, которые продолжались двадцать пять минут пути наверх и столько же -- вниз, и всего за каких-то шесть крон в один конец. Ян Сметана, когда мы этак вот катались туда-сюда лишь ради этой эротики, когда спускающиеся и возносящиеся к небу девушки приближались к нам и тут же опять удалялись, так что ни одной не удавалось миновать нас, уклониться от наших похотливых глаз, от наших взглядов, точно мы шагали по проспекту, где взоры идут навстречу один другому, а потом обратно... так вот, Ян Сметана во время одной из последних поездок сказал мне, что то, что мы переживаем, это Рене Магритт, одна из его картин, когда с неба дождем сыплются кавалеры в котелках и строгих костюмах... Он по секрету поведал мне, что ему приснился сон, как будто он стоял внизу у подножия Груни и никто не поднимался по канатной дороге наверх и не ехал вниз, только непрестанно двигались пустые кресла подъемника, и тут его взору предстало шестьдесят Рене Магриттов, и они один за другим принялись усаживаться и уезжать вверх, а Ян Сметана, когда первый Рене Магритт уже устремился вниз, как раз тогда, когда первый Рене Магритт миновал последнего Рене Магритта, когда кружила вся эта вереница, захотел создать картину в честь Рене Магритта... И мне, которому теперь, чтобы уснуть, приходится принимать снотворное, и все равно я не сплю, и под утро мне являются картины, которых я пугаюсь, но, даже пугаясь, согласно киваю им, потому что ничего другого мне не остается, мне сегодня опять примерещилась та дорога на Грунь и приснились вариации сна Яна Сметаны, я видел, что никто не едет по ней ни вверх, ни вниз и канатная дорога лишь попусту громыхает и дребезжит, видел, как цифры на спинках кресел поднимаются вверх и при этом убывают... и в этот момент я заметил на самом верху Гете, а внизу, где стоял я сам, был второй Гете, в том же возрасте и так же одетый, и тут оба, подав друг другу знак, сели -- одновременно вверху и внизу -- в кресла, и я наблюдал, как оба они сближаются, еще немного, и они смогут обменяться рукопожатием... однако потом я увидел, что они разъезжаются, как это и в самом деле случилось с Гете, когда он направлялся в Италию, а навстречу ехала его же карета, возвращавшаяся назад, так что Гете встретился с самим собой и об этой странной встрече оставил запись... И в этот предрассветный миг я осознал, что буду еще раз вознагражден за свою бессонницу, за пот, за страх от того, что, хотя мои веки плотно сомкнуты, но глаза под ними открыты, точно цветок папоротника, они распахнуты и зрячи... И я еще раз увидел обезлюдевшую канатную дорогу на Груни, механизм которой работал, все колесики вращались, пустые кресла поднимались наверх и опять спускались вниз, и в направлении наверх их номера уменьшались, а вниз -- увеличивались, я же в том сне стоял внизу и сажал на каждое из кресел самого себя, начиная с детства, первым был малыш в красной курточке с черной шапочкой на голове, потом мальчик в матроске, а потом школьник в выходном костюме.... и все эти этапы моей шестидесятилетней жизни я сажал на возносящиеся к небесам кресла с номерами, которые при подъеме все уменьшались, и когда там, наверху, соскочил с сиденья малыш в красной курточке с позолоченными пуговицами и в черной шапочке, украшенной петушиными перьями, он подал мне знак... и вот я, облысевший старик с простодушной улыбкой, тоже вскочил в кресло, взглянул наверх и увидел спины шестидесяти мужчин, как будто восходивших на небеса по лестнице Якова, я видел спины и головы шестидесяти мгновений каждого из моих годов... но в то же время, поднимаясь по лестнице Якова, я видел, как навстречу мне спускаюсь я сам -- малыш в красной курточке, и я наблюдал, как встречаются один с другим оба течения моей жизни, но главное -- как ко мне, старцу, приближается малыш в красной курточке, и вот теперь, когда мы, казалось, могли бы пожать друг другу руки, мы только смотрим друг на друга -- да, тот, кто поднимается наверх, это я, и тот, кто спускается по лестнице Якова вниз, это тоже я, так по очереди сталкиваются друг с другом все мои шестьдесят лет, и я наблюдаю скорбную и радостную их встречу, вижу эту сломанную "молнию", эти два поезда, маршруты которых пересекаются на несуществующей станции, вот так и я теряю сам себя, я замечаю лишь свое лицо и фигуру, я вижу себя сначала сзади, а потом и спереди, я сам себя уменьшаю с тем, чтобы потом сам себя увеличить; когда же я последним вылез там, наверху, из кресла, то, оглянувшись, увидел, что путь, приведший меня на небеса, пуст, а там, внизу, только что спрыгнул с сиденья мальчик в матроске и помахал мне матросской шапочкой... после чего каждый из этих людей, которые неизменно были моложе меня, по очереди махал мне, и в конце концов вся их вереница опустилась куда-то в глубину, под этот тяжеленный бетонный противовес... а я в том видении по-прежнему стоял на самом верху, канатная дорога работала, и все в ней громыхало и посверкивало... И в этом утреннем сне мне явился также Ян Сметана, он блаженно улыбался с закрытыми глазами, и я сказал ему: "Родиться значит выйти, а умереть -- войти", так, как учит Тао Цянь... Канатная дорога на Грунь, пластмассовые кресла -- кораллово-красные, небесно-голубые, бананово-желтые, с черными номерами на спинках и на сиденьях... Все, что удаляется от нас, вновь возвращается... Канатная дорога на Грунь! РУКОВОДСТВО ДЛЯ УЧЕНИКА ПАБИТЕЛЯ Я поклонник солнца в ресторанчиках под открытым небом, любитель глотка луны, отраженной в мокрой мостовой, я шагаю прямо и ровно, в то время как моя жена дома, хотя и трезвая, совершает неверные движения и пошатывается, шутливое толкование Гераклитова "Panta rhei" переливается у меня в горле, и любая пивная на свете видится мне скопищем оленей, сцепленных между собой рогами беседы, выведенное крупными буквами Memento mori!, сквозящее во всех вещах и людских судьбах, вновь и вновь дает повод выпить sub specie aeternitatis, так что я -- догматик в жидком состоянии, теория тростника и дуба -- моя движущая сила, я испуганный человеческий вскрик, который снежинкой падает на землю, я вечно спешу, для того чтобы два-три часа в день бездеятельно и деятельно мечтать, ибо я хорошо сознаю, что человеческая жизнь течет так же, как тасуется колода карт, что, быть может, лучше бы меня кто-нибудь выстирал или обронил вместе с носовым платком, иногда кажется, будто я предвкушаю, что на меня вот-вот свалится миллион, хотя я отлично понимаю, что в конце концов мне выпадет смеющийся ноль, что весь этот хоровод начался с капельки семени и закончится потрескиванием огня, после такого прекрасного начала -- столь прекрасный конец, и в миловидном обличье жизни ты ласкаешь кумушку Смерть; я поливаю цветы, когда идет дождь, в душном июле волоку за собой декабрьские санки, в жаркие летние дни, желая обрести прохладу, я пропиваю деньги, которые отложил на покупку угля, чтобы согреваться зимой, я то и дело замираю в страхе от того, что людей не страшит, как коротка жизнь и как мало времени отпущено им на запои и безумства, пока же хватает времени, я воспринимаю утреннее похмелье как полезный опыт, как высшую ценность поэтической травмы с признаками пищевой несовместимости, которую нужно смаковать как святой приступ желчекаменной болезни, я раскидистое дерево с переплетенными ветвями счастливых и несчастных случаев, полное внимательных и улыбчивых глаз, которые всегда пребывают в состоянии влюбленности, какое это наслаждение -- молодые побеги на старом стволе и смех свежераспустившейся листвы, мой климат -- переменчивая апрельская погода, залитая скатерть -- вот мое знамя, в его колышущейся тени я переживаю не только радостную эйфорию, но и оползень восстания из мертвых, тупую боль в затылке и страшную дрожь в руках, я собственными зубами извлекаю из ладоней осколки и остатки вчерашней бурной ночи и каждое утро удивляюсь, как это я еще не умер, я все время ожидаю, что загнусь раньше, чем успею всласть побезумствовать, я не мню себя четками, я лишь звено в разорванной цепочке смеха, хрупкая поросль ясеня дает силу моему буйному воображению, во мне что-то выхолощено -- нечто такое, что одновременно существует и при этом откатывается в прошлое, дабы оно, описав дугу, катапультировалось в будущее, которое опять-таки вечно отодвигается от моих жадных губ и глаз, отчего они косят, будто перед глыбой слоистого исландского известняка, сегодня есть вчера, но прежде всего послезавтра, поэтому я -- творец поспешных всеобъемлющих выводов, дегустатор расплесканного пространства, склероз, маразм, как и детский щебет, я считаю источником вполне вероятных открытий, игривостью и игрой я обращаю юдоль слез в смех, я зачаровываю действительность, и она всякий раз дает мне знак, я робкая косуля на поляне дерзких мечтаний, я колокол, надтреснутый молниями ожиданий, объективной данности природы и общественных наук, я гений разрушения, браконьер в угодьях речи, лесничий несерьезного вдохновения, сторож на поле анонимных анекдотов, убийца благих намерений, инспектор рыбнадзора у темных омутов спонтанности, герой здравомыслящего безрассудства, опередивший свое время опрометчивый крестоносец параллелей и меридианов, желающий откусить от ломтя хлеба, намазанного маслом бесконечности, и отхлебнуть из поллитровой кружки сливок вечности, причем немедленно, в неверном толковании Христовых слов я нахожу особую прелесть апостольских посланий, меня украшает ледяная крошка по берегам замерзшей реки, о которую легко пораниться, я -- депрессия, хандра и тоска, моя готовность пробивать лбом стену -- это попытка, откладываемая со дня на день; можно ли жить иначе, чем я жил до сих пор, я неврастеник с отменным здоровьем, который страдает лишь бессонницей и спит крепко только в трамвае, позволяя ему увезти себя на конечную остановку, я великое настоящее скромных ожиданий и ожидаемых великих крахов и поражений, на краю причудливого небосклона передо мной мерцают новые горизонты маленьких провокаций и миниатюрных скандалов, поэтому я -- клоун, мультипликатор, рассказчик и домашний учитель точно так же, как непревзойденный сочинитель доносов на самого себя и писем с угрозами в свой же адрес, ничтожные известия я считаю достойными стать преамбулой к моему уставу, который я то и дело меняю и никогда не могу окончить, в наброске едва обозначенной тени я нахожу проект гигантского сооружения, хотя это всего лишь уже давно исчезнувшая детская могилка, я стареющий человек, несущий под сердцем свою молодость, мои жесты и язык -- это переменчивая грамматика моего собственного жаргона, свежая отбивная и кружка холодного пива спустя полчаса доказывают мне, что материя транссубстанциализуется в хорошее настроение, дешевая метаморфоза для меня -- первейшее из чудес в мире, а рука на плече друга -- это ручка от дверей к блаженству, где каждый предмет любви есть средоточие райских кущей, каннибализм -- это путь по бесплодной пустыне без священников и школьных аттестатов, грустные глаза коров, любопытно выпученные поверх бортов грузовых машин, -- это и мои глаза, молодая телочка, которую ждут мясники со сверкающими ножами, -- это я сам, синичка с вывернутыми крыльями, утонувшая морозным вечером в ведре с ледяной водой, -- это тоже я, и огонь, в который возвращаются верные осы, чтобы сгореть вместе с прочими в пылающем гнезде, дает мне весьма точное представление о горящих сотах с медом, приготовленным лишь для меня; итак, я член-корреспондент Академии пабителей, студент кафедры эйфории, мой бог -- Дионис, прекрасный и вечно пьяный юноша, веселость в человеческом образе, мой духовный отец -- ироничный Сократ, который терпеливо ведет разговор со всяким, чтобы посредством языка и за язык подвести его к самому порогу неведения, мой возлюбленный сын -- Ярослав Гашек, первооткрыватель рассказов из пивной, гениальный самородок и сочинитель, который, очеловечив прозаический небосвод, предоставил писать другим, немигающими глазами я вглядываюсь в синие зрачки этой Святой Троицы, так и не достигая вершин пустоты, упоения без алкоголя, просвещенности без знания, я обескровленный смехом бык, чей мозг кто-то поедает ложечкой, словно мороженое. Официант, у вас найдется для меня еще один гуляш? P.S. Анализируя этот текст, который я написал за пять часов во время случайных перерывов между рубкой дров и кошением травы, текст, в котором ощущается замедленный пульс вертикально опускающегося топора и горизонтально режущей австрийской пилы, я должен отделить фразы, явившиеся суммой моего внутреннего опыта, от почерпнутых мною из книг. Я обязан назвать авторов изречений, которые с тех пор, когда я впервые прочел их, так очаровывают меня, что я жалею, что не придумал их сам. "Я не мню себя четками, я лишь звено в разорванной цепочке..." -- это перевернутая вариация изречения Ницше "Я не звено цепи, но сама цепь". "Каждый предмет любви есть средоточие райских кущей" -- точная цитата из Новалиса, тогда как "Дионис, веселость, воплощенная в человеческом образе" -- из Гердера. Это все. РАССКАЗЫ ИЗ ПИВНОЙ Я сижу в "Золотом тигре", поигрываю картонной подставкой под пивную кружку и не могу наглядеться на эмблему, два черных тигра так и мелькают в моих пальцах, и я, как всегда, подсознательно загибаю углы счета, сначала один, затем второй, после третьего пива третий, а потом четвертый; порой, когда первое пиво приносит Богоуш, он извлекает из кармана белой куртки листок белой бумаги, на котором уже наперед загибает один уголок, а сижу я в компании, где ни сяду -- там моя компания, это мой ритуал, и не только мой, но и всех тех, кто заходит сюда выпить пива: стол -- это компания, которая ведет беседы. Это такие беседы за столом в пивной, во время которых человек, беседуя, восстанавливается после повседневных стрессовых ситуаций, или все просто так треплются, но и это тоже восстановление; быть может, когда тебе совсем скверно, лучшее лекарство -- это банальный разговор о банальных делах и событиях. Иногда я сажусь и угрюмо молчу, и вообще до первого пива я даю ясно понять, что не желаю отвечать на какие бы то ни было вопросы, так я предвкушаю это мое первое пиво. Потому я не сразу адаптируюсь к этой деспотически шумной пивной, не сразу настраиваюсь на такое количество посетителей и разных речей: каждый хочет, чтобы то, что он произносит, было услышано; каждый в этой пивной думает -- то, что он как раз произносит, заслуживает исключительного внимания, оттого-то он громко выпаливает свою банальную реплику; я гляжу на этих крикунов -- и после второго пива тоже считаю то, что я говорю, страшно важным и тоже выкрикиваю нечто в тщеславной уверенности, что это должен услышать не только мой стол, но и весь мир. Так я сижу, нервно поигрывая картонными подставками под пивные кружки, я набираю их штук по десять и тасую, как колоду карт, потом высыпаю их на стол, отхлебываю пиво -- и тут же опять принимаюсь играть с подставками и счетом. Вот я и на месте; я не один, но в разговоры окружающих не вмешиваюсь, а только слушаю. Сколько десятков тысяч бесед я таким образом провел, сколько десятков тысяч людей прошло передо мной в этих моих пивных, скольких я, должно быть, задел своим не то чтобы разговором, но диалогом, который иногда кончался самой настоящей лекцией, причем обычно не моей, а чьей-то еще, когда мы все затихали и слушали истории, излагаемые так, что они были не просто пьяной болтовней, а, как это со знанием дела назвал Эман Фринта, рассказами из пивной. Пан Руис, виолончелист из "Квартета Дворжака", как раз закончил повествовать об их последнем концерте в Билине, хмуром и обшарпанном городке, ветшающем от непогоды и небрежения властей, по центральной площади которого слонялось без дела несколько пьяниц-цыган, но вечером в ратуше собралась прилично одетая публика, и Билина преобразилась: благодарные слушатели были тронуты. Мои соседи по столу толковали о грибах, о рыжиках; я все ждал, когда же они наконец скажут самое главное, но самого-то главного о рыжиках никто не говорил, поэтому я извинился и произнес... Рыжик, господа, -- гриб мистический, он такого прекрасного рыжеватого оттенка, а зеленоватые концентрические окружности на его шляпке как раз и выражают мистический смысл этого гриба, потому что эти зеленоватые уменьшающиеся круги венчает точеный зеленый пупырышек -- средоточие всех этих уменьшающихся зеленых концентрических окружностей, и эта точка посреди шляпки рыжика есть центр познания, это то же самое, на что смотрят буддийские жрецы, созерцая собственный пуп; при этом они как будто возвращаются по пуповине назад, во чрево нашей праматери, первой женщины с гладким животом, откуда взял начало род человеческий. Все это, господа, говорю я, можно прочесть по концентрическим зеленым окружностям рыжего рыжика, которые заключают в себе главный символический смысл человеческого прошлого и настоящего... Но вы, господа, любите поесть, так я расскажу вам один рецепт, как испанские лесорубы готовят рыжики. Слой колбасы, сверху слой рыжиков, потом нарезанный перец, потом слой сала, потом помидоры, потом опять слой колбасы и рыжиков, и так слой за слоем, а сверху опять колбаса; все это запекается на костре, а когда блюдо готово, его можно еще посыпать тертым сыром... И я выкрикивал это свое послание, чтобы, с одной стороны, меня было хоть как-то слышно, а с другой -- мне казалось, что меня должно быть слышно не только в Праге, но и во всей стране, во всей Европе; потому я, бывает, и кричу как оглашенный, что думаю, будто таящееся во мне принадлежит всем... а пан Руис рассказывал, как "Квартет Дворжака" исполнял в Швеции сплошь чешскую музыку, а именно сам квартет Дворжака, который он написал, когда у него умерли дети, а под конец -- "Из моей жизни"... и тут вдруг раздались рыдания и плач, все стали оборачиваться, а после концерта выяснилось, что в зале была жена одного нашего доктора, который эмигрировал, и она говорила пану Руису в гардеробе, что хочет домой, к маме, что если она не вернется, то умрет, и хотя у нее тут есть все, даже "мерседес", она хочет домой, повидать Прагу, и маму, и друзей... Пан Руис тихо сказал это, и все смолкли, так что над столом звучал лишь надтреснутый красивый голос пана Руиса, а потом разговор перешел на Стравинского, у которого на стене всегда висели портреты троих святых для него музыкантов, его патронов: Веберна, Шенберга и Берга... А я дожидался своей минуты, когда я смогу вставить ногу в приоткрытую дверь беседы и высказать то, что, как мне неизменно кажется, должны были бы знать не только мои соседи по столу, но и вся пивная, да что там пивная -- весь город, вся страна, весь мир... и когда я наконец вставил ногу в приоткрытую дверь, через которую пролетел тихий ангел, я громко произнес... Слушаю я, господа, утром венское радио, а там сообщает неизвестные подробности из жизни Веберна его зять. Когда для Австрии кончалась война и американская армия заняла Линц, в городе объявили комендантский час... и вот вечером зять Веберна, который и понятия не имел, кто такой Веберн, да и сам Веберн не знал, что он -- знаменитый Веберн, так вот, этот самый зять говорит Веберну, который пришел их навестить: папа, я сберег для вас восемь сигарет, вы же заядлый курильщик, вот, возьмите, и Веберн растрогался до слез и отвечает: я так счастлив, что отдал дочь за тебя, что у меня такой хороший зять, а у моей дочери -- муж, я одну сейчас же выкурю, я не выдержу, а дочь с зятем и говорят ему: папа, покурите в коридоре, а то тут дети, и Веберн вышел в коридор, но потом подумал, дым стянет в комнату, где спят мои внуки; раз уж у меня такой хороший зять, я, пожалуй, покурю на балконе. И он вышел в ночь, с жадностью сунул в рот сигарету, дрожащей рукой чиркнул спичкой, но как только он в первый раз вдохнул долгожданный никотиновый дым, раздался выстрел и Веберн рухнул как подкошенный, и когда пришли его родные, они нашли мертвого Веберна; его первая затяжка стала его последним вздохом, дорого же он за нее заплатил! Какой-то солдат из патруля выстрелил, потому что было запрещено зажигать огни, и убил Веберна... Но на этом, господа, мистическая цепь событий не кончается. Этот солдат потом просто места себе не находил от того, что по ошибке застрелил Веберна, так что, вернувшись в Америку, даже угодил в лечебницу, этот Веберн ранил его настолько, что он три года провел в психушке, а на пятый год после того, как убил Веберна, он покончил с собой... А пана Марыско эта история так проняла, что он потом говорил, когда мы уже собирались домой, он говорил... Не надо было рассказывать мне это про Веберна... говорил пан Марыско, который раньше все ругался, мол, кто только этого Веберна станет играть, а пан Руис на это ответил, что лично он Веберна любит и с удовольствием его исполняет, и его поддержал пан Гампл, художник, заявив, что он ценит Веберна именно за то, что совершенно его не понимает... И вот я сидел в "Золотом тигре", разглядывал посетителей -- о да, это вам не просто треп, не какая-нибудь там пьяная болтовня; эта шумная пивная -- словно маленький университет, где под воздействием пива люди рассказывают друг другу истории и повествуют о событиях, которые ранят душу, а над их головами клубится табачный дым, принимающий очертания огромного вопросительного знака: ну, не абсурдна ли и не удивительна ли человеческая жизнь?.. Я молчал. Рыжик с зелеными концентрическими кругами, зеленая точка в центре рыжей шляпки рыжика, этот омфалос, пуп земли, сквозь который можно проникнуть в самое чрево праматери Евы... и вот, погруженный в задумчивость посреди беседы, которой я не слышал, я вернулся назад, в свое детство, когда я впервые попал в пивную, которая меня так очаровала, что стала моей судьбой. Папаша, управляющий пивоваренным заводом, бывало брал меня с собой, когда на мотоцикле "Лаурин и Клемент" объезжал кабачки, куда его завод поставлял пиво; мы ездили по городкам и весям, и я помню, что каждый такой кабачок казался мне утром и днем каким-то заброшенным, грустным, там почти не было посетителей, обычно в полумраке лишь тускло поблескивал кран, из которого наливают пиво, папаша на кухне высчитывал налоги, а я сидел в зале, где почти всегда было холодно, но пил, конечно, лимонад, один стакан за другим, тот восхитительный желтый или красный лимонад, который пенился и шипел, в полутьме с трудом можно было различить нескольких завсегдатаев, их присутствие выдавало только то, что иногда они поднимали пивные кружки или опрокидывали рюмочку чего-нибудь покрепче, некоторые курили, поэтому в темноте иногда вспыхивала спичка -- и я в этих заведениях бывал счастлив. Иногда меня звали на кухню, там обычно сидела хозяйка, и все они казались мне страшно усталыми, эти хозяйки с трудом ходили, хватаясь за мебель, а со стула вставали так, как будто страдали ревматизмом; на кухне мне наливали супа, давали гуляша, и я опять-таки пил лимонад, желтый и красный, стакан за стаканом, сколько влезет, в то время как перед папашей на столе ослепительно белели бумаги, а от его пальцев к потолку поднимался синий дым папирос -- египетских, за другими он меня никогда не посылал, папаша говорил тихим, вкрадчивым, но настойчивым голосом, хозяин молча слушал его советы, а я не понимал, о чем речь, как будто говорили не по-нашему, я знал лишь, что у хозяина всегда было что-то не в порядке, примерно как у меня в школе: папаша был строгий учитель, а я ученик, который не выполнил домашнего задания, вот так и хозяин пивной смотрел в пол, боясь встретиться взглядом с папашей, но его голос придавал хозяину смелости, внушал надежду, так что в конце концов оба, рассмеявшись, долго жали друг другу руки и глядели в глаза, папаша оставлял бумаги на столе, а хозяин всякий раз совал ему бутылочку-другую сорокаградусной; потом нас провожали, помогали завести мотоцикл, и я знал, что после нашего отъезда весь кабачок вздыхал с облегчением, ведь папаша, должно быть, потому и был управляющим, что всегда сваливался на голову хозяев с какими-нибудь неприятностями, с чем-то таким, чего они боялись... В следующей пивной я опять пил желтый и красный лимонад, стакан за стаканом, через год я уже не решался заходить на кухню, а сидел в зале, и сквозь застекленные двери до меня доносился голос папаши, говорящего что-то неприятное хозяину, который возражает, приводит какие-то доводы в свою защиту; иногда хозяин, вылетев из кухни и подбежав к стойке, наливал себе рюмочку и с бледным лицом возвращался назад, а папаша, положив руку ему на плечо, добродушно увещевал его -- так, как он ласково убеждал меня лучше учиться и перестать лоботрясничать, кем, мол, я вырасту, если буду лениться? Я любил эти поездки с отцом, любил кататься с ним после уроков, а особенно в каникулы, изо дня в день мы объезжали эти папашины кабачки в Нимбуркском округе, я уже знал их наперечет, самым же большим потрясением стала для меня пивная "У города Колина" в Лысой, где была такая бесстыжая хозяйка, что папаша краснел, а она только смеялась и плевать хотела на все эти страсти с пивом и налогами. Я сидел в зале, всегда залитом солнцем, где стояли большой аспарагус и хозяйкина швейная машинка, пил красный лимонад, стакан за стаканом, а между ними -- желтый, и с замиранием сердца слушал, как непристойно бранилась эта женщина, которая иногда наведывалась в зал, чтобы дать мне очередной лимонад, и всякий раз проводила рукой по моим волосам, глядя на меня своими прекрасными глазами, в которых я отражался весь. В других заведениях я обходил всю пивную, а затем зал для танцев и зал для театральных представлений и выходил в сад, где стояли столы и бильярд; особенно меня поразил кабачок, где хозяином был пан Гуго Шмолка, еврей, у сыновей которого были такие густые шевелюры и такие пышные пейсы, что они закрывали почти все лицо, а черные волосы самого пана Шмолки, на затылке коротко подстриженные, спереди падали на лоб едва ли не до бровей, супруга же его вечно лоснилась от пота, словно ее намазали маслом или салом, даже платье на ней было как будто пропитано жиром. Вот так я полюбил кабачки и пивные, и мне было как-то не по себе, когда папаша брал меня в ресторан, где были скатерти, а то и официант в черном фраке, здесь я чувствовал себя не в своей тарелке и предпочитал подождать папашу на улице, чтобы опять отправиться вместе с ним в деревенскую пивную... ах, эти деревенские пивные, где меня принимали чуть ли не как родного, там я бывал счастлив, в такой пивной я заглядывал во все углы, иногда даже во двор и в хлев, при некоторых кабачках -- самых моих любимых -- была еще и мясная лавка, где мне непременно давали колбасы. Вот это было по мне -- пить лимонад, один стакан за другим, заедая его колбасой! Когда я пошел в реальное училище, я уже пил пиво. Везде, куда бы мы с папашей ни приехали, я был живой рекламой пива. Я опрокидывал кружку за кружкой и вслух нахваливал их содержимое, мол, какой это отличный и вкусный напиток; и я говорил это так убедительно и пил с таким удовольствием, что мне не переставали удивляться как хозяева, так и завсегдатаи пивных. И я объезжал все те же кабачки, пил там одну кружку пива за другой -- а отец своим тихим голосом решал с хозяином все те же проблемы с завозом пива и налогами, и всякий раз что-то было не так, я же сидел в зале и после третьей кружки пускался в разговоры с посетителями. Больше всего я любил ездить с отцом в Колин, в кабачок Водварки; здесь уже с утра шло веселье, а пан Водварка был человек открытый и никогда не терял хорошего расположения духа, и папаша не мог его ни в чем упрекнуть, потому что пан Водварка был просто молодец и таким навсегда остался в моей памяти. Когда он появлялся в Нимбурке, отец приходил в ужас, что опять надо будет ехать с ним в Прагу, для меня же это было настоящее событие; каждые три месяца мы наведывались в Прагу, а точнее сказать, в тамошний кабачок "У Шмельгаузов", причем в первый раз пан Водварка, едва войдя в зал, прилепил скрипачу на лоб сотенную бумажку, и с тех пор, стоило нам показаться на пороге, музыканты принимались играть для нас песню "Колин, Колин...". А потом мы кутили, папаша то и дело напоминал, что пора отправляться домой, но пан Водварка лихо отплясывал и пел, расточал улыбки и сыпал остротами, и я тоже кутил и чем больше пил, тем охотнее обнимался со всяким, кто подходил пожать руку пану Водварке; так мы веселились до самого закрытия, и на отца жалко было смотреть, ведь он не мог так много пить, потому что вез нас назад на мотоцикле, а позже он купил "шкоду". Папаша цепенел, недоумевая, куда это он попал, ибо пан Водварка, приезжая сюда раз в три месяца, всегда обещал, что они вначале покончат со всеми делами, а потом только на минутку заглянут к Шмельгаузам... а в итоге нас с музыкой провожали к выходу и даже на улицу, на обратном же пути, уже на рассвете, пан Водварка поднимал с постели трактирщика в Негвиздах, и мы опять пили там пиво и кофе, и пан Водварка требовал разбудить музыкантов, которые потом для нас играли, а еще пан Водварка будил местного лавочника и, скупив у него весь запас шоколада, угощал женщин, которых он созывал, так как до этого он стучался в окна каждого дома и приглашал добрых людей повеселиться, и все пели и плясали, а отец сидел и смотрел на часы, переживая, что ему через каких-нибудь два часа нужно быть в бухгалтерии пивного завода... Ах, эта вереница кабачков моих детских и юношеских лет, а позже мои пивные в Нимбурке, куда я ходил по субботам и воскресеньям утром и вечером играть на бильярде, и мой трактир "Под мостом у Поспишилов", где я играл на пианино и резался в карты с ребятами из Залабья, с которыми мы были друзья не разлей вода, с простыми парнями из зареченских домишек, а потом мои пивные и кабачки тех времен, когда я колесил по Чехии, служа страховым агентом, а затем ресторанчики, в которых я завтракал, обедал и ужинал, когда ездил коммивояжером, продавая галантерейные товары фирмы "Гарри Карел Клофанда", а ночевал при этом в обычных гостиницах, и наконец моя Прага, где я каждый день ходил в кабачки в Либени, на Жижкове и на Высочанах, на Малой Стране и в Старом Месте. Почитай четверть века я обедал в этих моих кабачках и крайне редко, скорее по недоразумению, попадал в приличный ресторан или гостиницу; их я посещать не любил и даже робел там, приходя в себя, только когда оказывался на улице и мог завернуть в первую попавшуюся пивную: тут мне было хорошо, тут были все свои -- свои официанты, свой хозяин, здесь я был среди друзей, дома, в кругу семьи... И вот я сижу в "Золотом тигре", пройдя обратный путь по моим кабачкам и выяснив для себя, что все это началось с отца, когда я ездил с ним и пил стакан за стаканом лимонад, пока отец проверял счета и вычислял налоги несчастных владельцев пивных, у которых всегда было что-то не в порядке. Я сижу в "Золотом тигре" и улыбаюсь; все это время я никого не слышал, как будто сидел где-нибудь в тихом лесу, потому что я мысленно прогулялся по кабачкам моей жизни вплоть до самого первого в деревне под Нимбурком. Между тем пан Руис, которого я теперь уже слышу, рассказывал... Прилетели мы, значит, в Копенгаген, а там нас встретили на двух машинах, тогда мы, "Квартет Дворжака", в первый раз приняли приглашение, не зная, от кого оно исходит и кто нам так по-королевски щедро заплатил. Пока мы ехали на тех машинах, стемнело, двое встречающих, по одному на машину, одетые в черные рединготы, сохраняли невозмутимое спокойствие, и вот мы, оставив позади Копенгаген, подъехали к большому зданию, перед нами распахнулись ворота, поднялась решетка, и мы оказались во дворе, где по зарешеченным окнам поняли, что находимся в тюрьме. Потом нас принял начальник этого заведения, и для нас был накрыт шведский стол -- даже с вином, а когда пришло время, нас отвели в тюремную часовню, где уже собрались заключенные, и мы, настроив инструменты, заиграли... вначале опять-таки квартет Дворжака, а после -- "Из моей жизни"; мы играли в полной тишине, сознавая, что такой публики у нас еще никогда не было. Когда мы закончили, аплодисментов не последовало, все остались сидеть на своих местах, потрясенные до глубины души; мы поднялись и принялись кланяться, собираясь уходить, но заключенные по-прежнему сидели, подпирая руками подбородок или пряча лицо в ладонях... это была лучшая публика в нашей