падает крышка пианино, ноги прочь с педалей, опрокинут табурет-вертушка, матушка приближается, еще один взгляд в зеркальные дверцы, и вот она уже бросилась -- я все мог видеть через свою щелку -- бросилась поперек на супружескую постель под синим балдахином, рыдала и столь же многопальцево ломала руки, как это делала кающаяся Магдалина с цветной литографии в золотой рамке над изголовьем супружеской крепости. Долгое время я мог слышать, как скулит матушка, легкое поскрипывание кровати да приглушенный шепот из гостиной. Ян успокаивал Мацерата. Мацерат просил Яна успокоить матушку. Шепот мало-помалу иссяк, в спальню вошел Ян. Действие третье: он постоял перед кроватью, переводя взгляд с матушки на кающуюся Магдалину и обратно, осторожно присел на край, погладил спину и зад лежащей на животе матушки, успокоительно заговорил по-кашубски и -- поскольку слова на нее больше не действовали -- запустил руку ей под юбку, пока наконец она не перестала скулить, а Ян смог отвести взгляд от многопальцевой Магдалины. Стоило посмотреть, как Ян встал после выполненной работы, отер пальцы носовым платком и громко, но уже не по- кашубски, чтобы и Мацерат в гостиной либо на кухне мог услышать и понять, произнес, отчетливо выделяя каждое слово: -- Ну пошли, Агнес, и забудем эту историю. Альфред давно уже вынес угрей и утопил в сортире. А мы сейчас закрутим хороший скат, по четверть пфеннига, я не против, и, когда все останется позади и мы успокоимся, Альфред поджарит нам грибы с яйцом и картофелем. Матушка ничего не ответила, съехала с постели, разгладила желтое стеганое одеяло, перед зеркальными дверцами снова привела в порядок свою прическу и вслед за Яном покинула спальню. Я отвел глаз от щели и вскоре услышал, как они тасуют карты. Маленький, робкий смешок, Мацерат снял колоду, Ян сдает карты, и начался торг. Сдается мне, Ян предложил Мацерату заказывать игру, но rnr спасовал уже на двадцати трех. Тогда матушка подняла заказ до тридцати шести, после чего Яну тоже пришлось пасовать, и матушка разыграла гранд, который едва не продула. Следующий кон выиграл Ян -- на простой бубне, без сучка-задоринки, а за ним матушка заказала черву без прикупа, и хоть и с трудом, но вылезла. В твердой уверенности, что этот семейный скат продлится до поздней ночи, единожды прерванный на яичницу с грибами и жареным картофелем, я перестал уделять внимание последующим партиям и даже -- более того -- попробовал вернуться мыслями к сестре Инге и ее белым, навевающим сон одеждам. Но мои предстоящие визиты к доктору Холлацу были омрачены. И не потому только, что зеленый, синий, желтый и черный цвета то и дело вторгались в красный цвет красного креста, но и потому, что события минувшего утра вклинивались туда же; всякий раз, когда отворялась дверь в приемную доктора, к сестре Инге, мне являлся не чистый и легкий облик сестринского халата, нет, это грузчик на молу в Нойфарвассере под навигационной вышкой вытаскивал угрей из мокрой, кишащей живностью конской головы, а то, что виделось белым, то, что я хотел отнести на счет сестры Инги, оказывалось крыльями чаек, которые на какое- то мгновение обманно закрыли и падаль, и угрей в этой падали, покуда вновь не разверзлась рана, но она не кровоточила, порождая красный цвет, а, напротив, лошадь была черной, бутылочно-зеленым -- море, немного ржавчины примешал к общей картине груженный лесом "финн" и чайки -- не говорите мне больше про голубей -- облаком закрыли жертву, обмакнули концы крыльев и подбросили одного угря моей сестре Инге, а Инга перехватила угря, воздала ему почести и сама стала чайкой, приняла образ, нет, не голубя, а если даже Святого Духа, то все равно в обличье, которое зовется чайкой, облаком налетает на мясо и празднует Троицу. Отказавшись от усилий, я отказался тогда и от шкафа, неохотно распахнул изнутри зеркальные дверцы, вылез из ящика, увидев себя в зеркале, нашел, что нисколько не изменился, но все же порадовался, что фрау Катер уже перестала выколачивать ковры. Правда, для Оскара Страстная пятница закончилась, но хождению по мукам предстояло начаться лишь после Пасхи. СУЖЕНИЕ ОТ ИЗГОЛОВЬЯ К ИЗНОЖЬЮ Лишь когда миновала пятница угреносной лошадиной головы, лишь после Пасхи, которую мы вместе с семейством Яна Бронски провели в деревенском Биссау, у бабушки и у дяди Винцента, хождение по мукам должно было начаться и для моей матушки, и даже приветливая майская погода тут ничем помочь не могла. Неправда, что Мацерат заставил матушку снова есть рыбу. По доброй воле, охваченная загадочной прожорливостью спустя недели две после Пасхи, она, не заботясь больше о своей фигуре, начала поглощать рыбу в таких количествах, что Мацерат сказал: -- Да не ешь же ты столько этой рыбы, будто тебя заставляют. Но она начинала сардинками в масле -- к завтраку, часа через два, если в лавке не было покупателей, на брасывалась на фанерный ящик с бонзакскими шпротами, на обед требовала жареную камбалу или треску в горчичном соусе, а после обеда ее уже снова можно было увидеть с jnmepbm{l ножом в руках: угорь в желе, рольмопс, сельдь жареная; когда же Мацерат отказывался жарить или варить рыбу еще и к ужину, она не тратила лишних слов, не бранилась, а просто спокойно вставала со своего места и возвращалась с куском копченого угря из лавки, отчего у нас у всех пропадал аппетит, потому что она соскребала весь жир с угриной шкурки изнутри и снаружи, да и вообще ела теперь рыбу только при помощи ножа. За день ее по нескольку раз рвало. Встревоженный Мацерат спрашивал растерянно: -- В чем дело? Ты, часом, не беременна? -- Не мели вздор, -- отвечала матушка, если вообще хоть что-нибудь отвечала, и бабка Коляйчек, когда в воскресенье на обед у нас подали отварного угря с картофелем и все это плавало во взбитых сливках, хлопнула ладонью по столу и сказала: -- Ну, Агнес, объясни наконец, что с тобой? Ну чего ты ешь рыбу, если тебя от нее воротит, и не говоришь ни словечка, и ведешь себя как незнам кто. Матушка лишь покачала головой, картофель сдвинула в сторону, угря обмакнула в сливки и принялась есть как заведенная, словно ей задание такое дали. Ян Бронски ничего не говорил. Когда я однажды застал обоих на кушетке, они хоть и держались по обыкновению за руки и одежда у них была в беспорядке, но меня поразили заплаканные глаза Яна и апатия матушки, которая, однако, сменилась вдруг на полную свою противоположность. Она вскочила, схватила меня, стиснула, подняла, на мгновение открыв передо мной бездну, которую нельзя было заполнить даже горами жареных, пареных, маринованных и копченых рыб. Несколько дней спустя я мог наблюдать, как она не только набросилась в кухне на уже привычные чертовы сардины, но даже слила масло из множества старых банок, которые сохранила, в маленькую сковородку для соусов, разогрела на газу и начала пить, отчего у меня, стоявшего в дверях кухни, выпали из рук палочки. Тем же вечером матушку доставили в городскую клинику. Мацерат плакал и причитал, поджидая "скорую помощь": -- Ну почему ты не хочешь ребеночка? Не все ли равно, от кого он. Или ты все еще из-за этой дурацкой лошадиной головы? И что нас туда понесло?! Забудь ты про это, Агнес. Я ведь не нарочно. Пришла машина, матушку вынесли, на улице собрались дети и взрослые, матушку увезли, и впоследствии нам предстояло узнать, что матушка не забыла ни мол, ни лошадиную голову, что воспоминание об этом коне, все равно как его звали -- Ханс или Фриц, -- она унесла с собой. Ее органы с болезненной наглядностью вспоминали о прогулке в Страстную пятницу и тем вынудили мою мать, которая разделяла точку зрения своих органов, умереть из страха перед повторением подобной прогулки. Доктор Холлац толковал о желтухе и о рыбной интоксикации. В больнице установили, что матушка на третьем месяце беременности, отвели ей отдельную палату, где четыре дня подряд она демонстрировала нам, которым разрешили ее навещать, полное отвращения, но порой улыбающееся мне измученное судорогами лицо. Хоть она и старалась доставлять своим посетителям маленькие радости, как нынче стараюсь я в дни посещений изображать перед своими друзьями чувство глубокого удовлетворения, не в ее силах было помешать регулярно возникающим рвотным позывам сотрясать медленно nrqrso`~yee тело, пусть даже оно ничего больше не могло из себя исторгнуть, кроме как уже под конец, на четвертый день этого трудного умирания, -- малую толику дыхания, того, что в конце должен исторгнуть каждый, чтобы получить право на свидетельство о смерти. Мы все, можно сказать, вздохнули, когда в матушке не осталось больше причин для уродующих ее позывов. Едва она, обмытая, улеглась в саване, мы вновь увидели ее родное, круглое, наивно-лукавое лицо. Старшая сестра отделения закрыла ей глаза, поскольку Мацерат, как и Ян Бронски, совсем ослеп от слез. Я не мог плакать именно потому, что плакали все остальные, мужчины и бабушка, Хедвиг Бронски и Стефан, которому было уже без малого четырнадцать. К тому же лично меня смерть матушки ничуть не удивила. Разве Оскару, который по четвергам сопровождал ее во время поездок в Старый город, а по субботам -- в церковь Сердца Христова, не казалось, что она вот уже много лет судорожно ищет способа разрушить треугольник отношений таким образом, чтобы Мацерату, которого она, может быть, ненавидела, досталась в наследство вина за ее смерть, тогда как Ян Бронски, ее Ян, мог и впредь служить на Польской почте с мыслью: она умерла ради меня, она не хотела стоять у меня поперек дороги, она принесла себя в жертву. При всем хитроумии, которое умели проявить как матушка, так и Ян, когда речь шла о том, чтобы обеспечить своей любви ложе в спокойных условиях, они одновременно проявляли и склонность к романтике: при желании в них можно видеть Ромео и Джульетту или, если угодно, двух королевских детей, которые по сюжету никак не могли встретиться, потому что вода была слишком глубока. Покуда матушка, успевшая своевременно причаститься Святых Тайн, холодная и чуждая отныне любым волнениям, лежала под молитвой священника, я нашел в себе не только время, но и желание наблюдать за сестрами, которые исповедовали по большей части протестантскую веру. Они складывали руки не так, как это делали католики, с большей уверенностью, сказал бы я, читали "Отче наш", с некоторыми отклонениями от оригинального католического текста, и не осеняли себя крестом, как это, к примеру, делали бабушка Коляйчек, все семейство Бронски, да и я сам. Мой отец Мацерат -- в данном случае назову его так, хоть у меня и нет уверенности, что именно он зачал меня, -- протестант, отличался от других протестантов, потому что во время молитвы не складывал руки перед грудью, а, напротив, держа сцепленные пальцы примерно на уровне причинного места, как бы совершал переход от одной религии в другую и явно стыдился своей молитвы. Бабушка вместе со своим братом Винцентом стояла на коленях у смертного одра, молилась громко и безоглядно на кашубском наречии, тогда как ее брат Винцент лишь ше велил губами, на польском надо полагать, зато до предела распахивал глаза на зрелище духовных свершений. Я был бы не прочь побарабанить. В конце концов, это ей, бедной моей маме, я был обязан множеством бело-красных барабанов. Это она, в противовес пожеланиям Мацерата, положила мне в колыбель материнское обещание барабана, вдобавок ее красота время от времени, когда она еще была стройной и не бегала на гимнастику, служила темой для моего барабана. Под конец я уже не мог больше сдержать себя: в комнате, где умерла моя матушка, я еще раз воплотил на барабане идеальный образ ее сероглазой opekeqrh и был крайне удивлен, что именно Мацерат укротил немедленно за тем последовавший протест старшей медсе стры, что он встал на мою сторону, прошептав: -- Оставьте его, сестра, они ведь так любили друг Друга. Мама могла быть очень веселой. Мама могла быть очень робкой. Мама могла скоро забывать. Однако у мамы была хорошая память. Мама выплеснула вместе с водой и меня, и она же сидела со мной в одной ванне. Я иногда терял маму, но ее искатель ходил рядом с ней. Если я пением разрезал стекла, мама подавала замазку. Будучи неправа, мама часто стояла на своем, хотя вокруг хватало стульев, чтобы сесть. Даже когда мама была застегнута на все пуговицы, она оставалась для меня открытой. Мама боялась сквозняков и, однако, то и дело поднимала бурю. Она жила на издержки и не любила накладных расходов. Я был рубашкой верхней карты в ее колоде. Когда мама ходила с червей, она всегда выигрывала. Когда мама умерла, красные языки пламени на обечайке моего барабана несколько поблекли, зато белый лак стал еще белее и до того ослепительным, что сам Оскар порой невольно жмурился. Погребли мою бедную маму, вопреки ее несколько раз высказанному желанию, не на кладбище Заспе, а на маленьком тихом кладбище Брентау. Там же покоился и ее умерший в семнадцатом году от гриппа отчим, пороховщик Грегор Коляйчек. Погребальная процессия, что вполне естественно, когда хоронят любимую всеми хозяйку лавки, оказалась весьма длинной, в ней мелькали не только физиономии постоянных покупателей, но и торговых посредников от различных фирм и даже представителей от конкуренции, как, например, торговец колониальными товарами Вайнрах и фрау Пробст из продовольственной лавки на Герташтрассе. Кладбищенская часовня даже не смогла вместить всю эту толпу. Пахло цветами, пахло нафталином от черных костюмов. В гробу у бедной мамы было желтое, измученное лицо. За все время длительных церемоний я не мог отказаться от чувства: вот сейчас у нее вскинется голова и ее снова вырвет, у нее в теле еще кое-что осталось, и это кое-что хочет выйти наружу: не только трехмесячный зародыш, который, подобно мне, не знал, какому отцу будет обязан жизнью, не только он хотел выйти наружу и, подобно Оскару, потребовать в дар себе барабан, нет, там есть еще рыба, конечно не сардинки в масле, про камбалу я и говорить не хочу, нет, по-моему, там есть еще кусочек угря, несколько бело-зеленых волокон угрятины, угря с морской битвы в Скагерраке, угря с мола в Нойфарвассере, угря Страстной пятницы, угря, вышедшего из лошадиной головы, возможно даже, угря из ее отца Йозефа Коляйчека, который угодил под плоты и стал добычей для угрей, угорь от угря, ибо угорь ты и в угря возвратишься... Но нового приступа рвоты не случилось, она решила унести угря под землю, чтобы наконец-то обрести покой. Когда мужчины подняли крышку гроба, чтобы прикрыть лицо моей бедной мамы, одновременно полное и решимости, и отвращения, Анна Коляйчек ухватила мужчин за руки, потом, топча цветы перед гробом, рухнула на тело дочери, и плакала, и разрывала белый дорогой саван, и громко кричала по-кашубски. Многие потом говорили, что она осыпала проклятиями моего предполагаемого отца Мацерата и называла его убийцей своей дочери. Не осталось без упоминания и мое падение в погреб. Она унаследовала выдумку матушки и не позволила Мацерату забыть про его предполагаемую вину в моем opedonk`c`elnl несчастье. Она и потом не переставала его винить, хотя он, несмотря на все политические перемены, чуть ли не против воли, чтил ее и во время войны поддерживал сахаром и искусственным медом, кофе и керосином. Зеленщик Грефф и Ян Бронски, плакавший высоким тонким голосом, отвели мою бабушку прочь от гроба. Мужчины наконец-то могли закрыть крышку и принять то выражение лица, которое они принимают всегда, когда изготовляются нести гроб. На полудеревенском кладбище Брентау, где было два поля -- по одному с каждой стороны вязовой аллеи, -- где стояла часовня, которая скорее походила на поделку для рождественского представления, где был колодец с жу равлем и на редкость оживленный птичий мир, на вычищенной граблями близлежащей аллее, возглавляя вслед за Мацератом траурную процессию, я впервые залюбовался формой гроба. В жизни мне еще не раз представится возможность скользнуть взглядом по черному с коричневатым оттенком дереву, которое используют для последней потребности. Гроб моей бедной матери был черного цвета и на диво гармонично сужи вался к изножью. Сыщется ли на целом свете другая форма, которая столь же удачно соответствовала бы пропорциям человеческого тела? Ах, если бы и кровать так же сужалась к изножью! И все наши как привычные, так и случайные ложа столь же недвусмысленно суживались к ногам! Ибо, как бы мы ни растопыривались, нашим ногам в конечном итоге достается лишь эта узкая основа, и, начиная с той ширины, которую требуют для себя голова, плечи и тело, гроб становится к ногам все уже и уже. Мацерат шел сразу за гробом. Цилиндр он нес в руке и, несмотря на великую скорбь, старался на каждом медленном шаге выпрямлять колено. Всякий раз, когда мой взгляд падал на затылок Мацерата, мне становилось его жаль: выпяченный затылок и две толстые жилы, которые вырастали у него из-под воротничка и шли до края волос. Почему меня взяла за руку мамаша Тручински, а не Гретхен Шефлер и не Хедвиг Бронски? Она жила на третьем этаже нашего дома, а имени у нее, надо полагать, не было, потому что ее повсюду так и звали: мамаша Тручински. Над гробом -- его преподобие Винке со служкой и с ладаном. Мой взгляд перебежал с Мацератова затылка на вкривь и вкось испещренные складками затылки тех, кто нес гроб. Мне предстояло подавить в себе дикое желание: Оскар желал вскочить на гроб. Он хотел сидеть на крышке гроба и бара банить. Не по жести -- по крышке желал Оскар стучать своими палочками. Когда они, покачиваясь, несли гроб, Оскар желал оседлать его. Когда они позади него повторяли вслед за его преподобием слова молитвы, Оскар желал задавать ритм. Когда они с помощью досок и канатов опускали его в яму, Оскар желал сохранять спокойствие, сидя верхом на дереве. Когда была проповедь, колокольчики, ладан и святая вода, он желал отбарабанить свою латынь на деревянной крышке и дожидаться, пока они на канатах опустят его в могилу. Оскар хотел туда вместе с матерью и зародышем. Быть внизу, когда оставшиеся наверху будут забрасывать его пригоршнями земли, не вылезать наверх желал Оскар, сидеть на узком конце и барабанить, если удастся, барабанить даже под землей до тех пор, пока палочки не выпадут у него из рук, дерево -- из-под палочек, пока его матушка ради него, пока он ради нее, пока все ради друг друга не сгниют, не предадут свою плоть земле и обитателям ее; даже костяшками пальцев Nqj`p с превеликой радостью барабанил бы для нежных хрящиков зародыша -- если б это было возможно, если б это было дозволено. Но никто не сидел на крышке. Неотягощенный гроб колыхался под вязами и плакучими ивами на кладбище в Брентау. Пестрые куры служки отыскивали между могил червей, сеять не сеяли, однако собирали в житницы. Потом между берез. Я позади Мацерата, меня держит за руку мамаша Тручински, сразу позади меня -- моя бабушка, ее вели Грефф и Ян; Винцент Бронски под руку с Хедвиг, малышка Марга и Стефан, держась за руки, -- перед Шефлерами. Часовщик Ла-убшад, старый господин Хайланд, Мейн, трубач, однако без трубы и даже до известной степени трезвый. Когда все кончилось и люди начали выражать со болезнование, я завидел Сигизмунда Маркуса. Черный и смущенный, он присоединился ко всем тем, кто подавал руку Мацерату, мне, моей бабушке и семейству Бронски, и желал что-то пробормотать. Поначалу я даже не понял, чего потребовал от Маркуса Александр Шефлер. Они едва были знакомы, если вообще были. Потом и музыкант Мейн заговорил с хозяином игрушечной лавки. Они стояли за невысокой живой изгородью из той зеленой штуковины, которая, если растереть ее между пальцами, пачкает руки и горькая на вкус. Фрау Катер со своей скрытой под носовым платком ухмылкой и слишком быстро повзрослевшей дочерью Сузи как раз выражали Мацерату соболезнование и не могли отказать себе в удовольствии погладить меня по головке. Голоса за изгородью стали громче, оставаясь такими же непонятными. Трубач Мейн тыкал Маркусу указательным пальцем в его черный костюм, толкал его перед собой, затем подхватил его под руку слева, а Шефлер тем же манером -- справа, и оба, внимательно следя за тем, чтобы Маркус, двигаясь спиной вперед, не споткнулся о могильные ограды, вывели его на кладбищенскую аллею и показали Сигизмунду, где находятся ворота. Тот вроде бы поблагодарил за ценные сведения и двинулся к выходу, даже цилиндр надел, а оглядываться не стал, хотя и Мейн, и пекарь глядели ему вслед. Ни Мацерат, ни мамаша Тручински не заметили, что я ускользнул от них и от соболезнователей. Сделав вид, будто ему надо в одно место, Оскар попятился задом мимо могильщика и его помощника, дальше побежал, не щадя плюща под ногами, добежал до вязов и настиг Сигизмунда Маркуса еще перед выходом. -- Оскархен! -- удивился Маркус. -- Скажи на милость, чего они хотят от Маркуса? Чего он им такое сделал, почему они так делают? Я не знал, что сделал Маркус, я взял его за потную руку, провел его через чугунные распахнутые ворота, и оба мы, хранитель моих барабанов и я, барабанщик, возможно -- его барабанщик, наткнулись на Лео Дурачка, который, подобно нам, верил в существование рая. Маркус знал Лео, потому что Лео вообще был городской знаменитостью, я же о нем слышал, слышал, что Лео, еще когда был семинаристом, однажды в прекрасный солнечный день до того обезумел от мира, Святых Даров, конфессий, небес и ада, жизни и смерти, что его собственное представление о мире сделалось хоть и безумным, но зато безукоризненно полным. Занятия Лео Дурачка сводились к тому, чтобы после каждых похорон -- а он был осведомлен обо всех -- поджидать траурную процессию в черном, лоснящемся, слишком qbnandmnl одеянии и при белых перчатках. Маркус, как и я, понял, что к чугунного литья воротам кладбища его привели, так сказать, профессиональные обязанности и он стоит здесь в выражающих глубокое соболезнование перчатках, закатив светлые водянистые глаза и пуская слюни навстречу процессии. Середина мая, ясный солнечный день. Ограды и деревья унизаны птицами. Кудахчут куры, символизируя с помощью своих яиц и в них -- бессмертие. Жужжание в воздухе. Свежая зеленая краска -- без пыли. Лео Дурачок, держа свой дряхлый цилиндр в левой руке, что с перчаткой, легко приплясывая, ибо и в самом деле взыскан милостью, вышел навстречу, протянув мне и Маркусу пять растопыренных пальцев в пахнущей плесенью перчатке, и, как бы колыхаясь под ветром, хотя в воздухе не было ни малейшего ветерка, воздвигся перед нами, голову прижал к плечу, что-то невнятно бормотал, пуская слюни, пока Маркус -- сперва неуверенно, потом решительно -- не положил свою обнаженную руку в ухватистую перчатку. -- Какой прекрасный день. А она уже там, где все так дешево. Вы Господа не видели? Habemus ad Domi-num1. Он прошел мимо нас, и он торопился. Аминь. Мы сказали "аминь", Маркус согласился с Лео, что день и впрямь хороший, и признался, что тоже видел Господа. За спиной у себя мы услышали, как близится жужжание похоронной процессии. Маркус выручил свою руку из перчатки Лео, нашел еще время для чаевых, бросил на меня свой, Маркусов, взгляд и затравленно поспешил к такси, которое дожидалось его перед брен-тауской почтой. Я еще провожал глазами пыльное облако, которое укрыло от меня исчезающего Маркуса, когда мамаша Тручински уже перехватила меня за руку. Они возвращались группами и группками. Лео выразил всем свое соболезнование, проинформировал общество, что нынче прекрасный день, каждого спросил, видел ли тот Господа, а в ответ, как обычно, получил малые, большие или вовсе никакие чаевые. Мацерат и Ян Бронски расплатились с носильщиками, могильщиками, со служкой и • Воспрянем к Господу (лат.). с его преподобием Винке, который не без смущенного вздоха позволил Дурачку Лео поцеловать свою руку, после чего этой своей поцелованной рукой воссылал благословляющие жесты расходящемуся обществу. Мы же, моя бабушка, ее брат Винцент, семейство Бронски с детьми, Грефф без жены и Гретхен Шефлер, разместились на двух обтянутых простой тканью возах, и повезли нас мимо трактира Гольдкруг, через лес, через близлежащую польскую границу в Биссау-Аббау на поминки. Двор Винцента Бронски лежал в ложбине. Перед ним росли тополя -- чтобы отводить удары молний. Ворота сняли с петель, уложили их на деревянные козлы, а сверху застелили скатертями. Подтянулись и еще люди--из соседних дворов. На еду ушло много времени. Мы сидели как раз в проеме ворот. Гретхен держала меня на коленях. Еда была жирная, потом сладкая, потом опять жирная, картофельный шнапс, пиво, гусь и поросенок, пироги с колбасой, тыква маринованная с уксусом и с сахаром, ягодное желе со сметаной, под вечер сквозь ригу задул небольшой ветерок, шебаршили мыши и дети семейства Бронски, которые вместе с сорванцами из соседних домов заполонили двор. С керосиновыми лампами на стол подали карты. Шнапс так на mel и остался. Да плюс к тому яичный ликер собственного изготовления. От ликера все развеселились. Грефф, который не пил, начал петь песни. Кашубы тоже запели, а Мацерат начал сдавать карты. Ян был вторым, а подрядчик с кирпичного завода третьим. Лишь здесь я заметил, что нет моей бедной мамы. Играли до поздней ночи, но никому из мужчин ни разу не удалось выиграть с червями без прикупа. Когда Ян Бронски непонятным для меня образом не сыграл черву без четырех, я услышал, как он шепчет Мацерату: -- Уж Агнес-то наверняка бы выиграла. Тут я соскочил с колен Гретхен, отыскал во дворе свою бабку и ее брата Винцента. Оба сидели рядышком на тележной оглобле. Винцент вполголоса по-польски взывал к звездам. Бабушка уже не могла плакать, но запустила меня к себе под юбки. А кто нынче возьмет меня под юбки? Кто закроет от меня свет дня и свет лампы? Кто вернет мне запах того оплывающего желтого, чуть прогорклого масла, которое, чтобы подкормить меня, бабушка накапливала у себя под юбками, хранила, сберегала и при случае подсовывала мне, чтобы пошло на пользу, чтобы пришлось по вкусу. Я заснул под четырьмя юбками, неподалеку от истоков бедной моей мамы, и мне было так же тихо, хоть и не так же бездыханно, как ей в ее ящике, что суживался к ногам. СПИНА ГЕРБЕРТА ТРУЧИНСКИ Говорят, ничто на свете не заменит родную мать. Уже вскоре после похорон мне начало недоставать моей бедной матушки. Отпали визиты по четвергам к Ои-гизмунду Маркусу, никто не водил меня больше на встречи с белым халатом сестры Инги, но всего болезненней напоминали мне о матушкиной смерти субботы; она больше не ходила к исповеди. Короче, я остался без Старого города, без приемной доктора Холлаца, без церкви Сердца Христова. Интерес к манифестациям у меня пропал. Как мог я подманивать прохожих к витринам, когда даже профессия искусителя для Оскара сделалась пресной и утратила свою привлекательность? Больше не было матери, которая водила бы меня в Городской театр на представление рождественской сказки, в цирк Кроне или Буша. Регулярно, хоть и мрачно я продолжал посещать только занятия, уныло брел по прямым улицам пригорода до Кляйнхаммервег, заходил к Гретхен Шефлер, которая рассказывала мне о путешествиях, организованных "Силой через радость" в край полуночного солнца, а я тем временем неуклонно сравнивал Гете с Распутиным, сравнивал и все не мог остановиться и по большей части спасался от этого мрачно сияющего круговращения, уходя в занятия историей. Битва за Рим, кайзеровская история города Данцига, келлеровский морской календарь -- мои испытанные, образцовые произведения наделяли меня полузнанием обо всем на свете. Я и сегодня еще могу сообщить вам самые точные сведения о толщине брони, оснащении, спуске со стапелей, выходе в море и судовой роли всех кораблей, которые участвовали в Скагерракской битве, там же пошли ко дну либо получили повреждения. Мне было уже без малого четырнадцать, я любил одиночество и много гулял. Мой барабан тоже гулял со мной, но я очень редко беспокоил его жесть, ибо из-за матушкиной смерти своевременная замена представлялась весьма сомнительной, r`j оно и оказалось на самом деле. Когда это было, осенью тридцать седьмого или весной тридцать восьмого? Во всяком случае, я брел вдоль по Гинденбургаллее по направлению к центру и находился примерно на уровне кафе "Четыре времени года", при этом не то падали листья, не то лопались почки, -- словом, в природе что-то совершалось, и тут я повстречал своего друга и наставника Бебру, который происходил по прямой линии от принца Евгения и тем самым от Людовика Четырнадцатого. Мы не виделись три года, но узнали друг друга за двадцать шагов. Бебра был не один, под ручку с ним шла изящная, южного вида красотка, сантиметра на два меньше Бебры, пальца на три выше меня; знакомясь, красотка назвала себя: Розвита Рагуна -- известнейшая сомнамбула Италии. Бебра пригласил меня на чашечку мокко в кафе "Четыре времени года", мы сели в "аквариум", и кумушки по соседству зашептались: -- Ты только погляди, лилипуты, Лизбет, Лизбет, ты видела? Будут они выступать в цирке? Надо будет сходить. Бебра улыбнулся мне, показав при этом тысячу тонких, едва заметных морщинок. Кельнер, принесший нам кофе, был очень большой. Когда Розвита заказала к кофе кусочек торта, она поглядела на человека во фраке, как глядят на башню. Бебра наблюдал за мной. -- Боюсь, ему сейчас плохо, нашему покорителю стекла. В чем беда, мой друг? Стекло больше не поддается или голоса не хватает? Юный и пылкий, каким я был, Оскар хотел немедля продемонстрировать свое неувядаемое искусство. Я оглянулся по сторонам, уже зафиксировал взглядом большую стеклянную плоскость перед декоративными рыбками и водорослями, но прежде, чем я успел запеть, Бебра сказал: -- Нет, мой друг! Мы вам поверим на слово. Ради Бога, не надо разрушений, наводнений, рыбьей смерти. Я пристыженно извинился, прежде всего перед синьорой Розвитой, которая, достав миниатюрный веер, взволнованно им обмахивалась. -- У меня мама умерла, -- пробовал я объяснить свое поведение, -- ей не следовало так поступать. Я на нее очень сердит. Ведь говорят же люди: мать все видит, все чувствует, все прощает. Сплошь фразы для Дня матери! А она видела во мне гнома. И избавилась бы от гнома, если б только могла. Но избавиться не могла, потому что дети, даже если это гномы, занесены в бумаги, от них нельзя просто так взять и избавиться. И еще потому, что я был ее собственный гном, потому что, избавившись от меня, она избавилась бы от самой себя. Погубила бы себя. Так как же, я или гном, спросила она себя, после чего уничтожила себя, начала есть одну рыбу, и при этом даже не свежую, дала отставку своим любовникам, а теперь, когда она лежит на кладбище в Брентау, и любовники, и покупатели в один голос твердят: "Это гном своим барабаном свел ее в гроб. Она не хотела больше жить из-за Оскархена, он убил ее!" Я здорово преувеличивал, желая, может быть, произвести впечатление на синьору Розвиту. Ведь на самом деле большинство людей обвиняли в смерти матушки Мацерата и пуще того Яна Бронски. Но Бебра разгадал меня. -- Преувеличиваете, мой дорогой. Из чистой ревности вы сердитесь на свою мертвую матушку. Так как она сошла в гроб не столько из-за вас, сколько из-за утомительных любовных отношений, вы чувствуете, что вами пренебрегли. B{ злы, и вы тщеславны, как, собственно, и положено гению. -- Далее, после вздоха и взгляда искоса на синьору Розвиту: -- Нелегко проявлять терпение, будучи наших размеров. Оставаться человечным без внешних примет роста -- сколь высокая это задача, сколь благородное призвание! Розвита Рагуна, неаполитанская сомнамбула с кожей одновременно и гладкой, и морщинистой, та, которой я давал лет восемнадцать, не более того, и которой уже в ближайшее мгновение восхищался как восьмидесяти-, а то и девяностолетней старухой, эта самая синьора Розвита провела рукой по элегантному, английского покроя костюму господина Бебры, послала мне свои вишнево-черные средиземноморские глаза и далее темным, обещающим плоды голосом, который взволновал меня и заставил оцепенеть: -- Кариссимо, Оскарнелло! Как я ее понимаю, вашу боль! Андиамо, поехали с нами: Милан, Париж, Толедо, Гватемала! У меня началось легкое головокружение. Я схватил цветущую свежестью и древнюю как мир ручку Рагу-ны. Волны Средиземного моря бились о мой берег, оливы зашептали мне в ухо: -- Розвита станет для вас матерью, Розвита будет вас понимать. Она, Розвита, великая сомнамбула, которая все видит насквозь, все понимает, только себя самое не может понять, о мама миа, только себя нет, дио! Странным образом, едва начав видеть меня насквозь и пронизывать меня своим сомнамбулическим взглядом, Рагуна внезапно и со страхом выдернула у меня свою руку. Не ужаснуло ли ее мое четырнадцатилетнее изголодавшееся сердце? Не открылось ли ей, что Розвита, все равно девушка или старуха, для меня означала лишь одно: Розвита? Она вздрагивала, и шептала по-неаполитански, и так часто осеняла себя крестом, будто страхи, которые она вычитала во мне, не имели конца, а после всего она безмолвно скрылась за своим веером. Я растерянно попросил просветить меня, я попросил объяснений у господина Бебры, но даже Бебра, проис ходивший по прямой линии от принца Евгения, судя по всему сам потерял обычную уверенность, он что-то лепетал, и под конец я мог разобрать следующее: -- Ваш гений, мой юный друг, божественное, но и, без сомнения, дьявольское начало вашего гения несколько смутили мою добрую Розвиту, да и мне, признаюсь честно, присущая вам спонтанная безмерность представляется чуждой, хотя и не совсем непонятной. Но все равно, -- Бебра успел собраться с духом, -- все равно, как бы ни был устроен ваш характер, поезжайте с нами, будете выступать в "Волшебном шоу" Бебры. При известной доле самовоспитания и самоограничения вы вполне способны даже при сложившихся сегодня политических обстоятельствах найти свою публику. Я тотчас смекнул, что Бебра, который в свое время посоветовал мне всегда быть на сцене и никогда -- перед ней, сам приобщился к сонму стоящих перед, пусть даже он по-прежнему выступал в цирке. Вот по этой причине он и не был разочарован, когда я, с видом вежливого сожаления, отклонил его предложение. А синьора Розвита даже звучно вздохнула за своим веером и вновь показала мне свои средиземноморские глаза. Мы еще немного поболтали, я попросил кельнера принести мне пустой стакан для воды, голосом вырезал в стакане сердечко, выпел вокруг прихотливую надпись "От Оскара -- Розвите", подарил стакан ей, чем очень ее порадовал, а Бебра расплатился и щедро дал на чай, прежде чем мы ушли. Оба проводили меня почти до самого спортзала. Я указал барабанной палочкой в сторону пустых трибун на противоположном конце Майского луга и -- теперь я припоминаю, что было это весной тридцать восьмого года, -- рассказал своему наставнику Бебре о собственной деятельности в качестве барабанщика под трибунами. Бебра смущенно улыбнулся, синьора Розвита проде монстрировала строгое лицо. А когда синьора на несколько шагов отошла в сторону, Бебра, прощаясь, шепнул мне на ухо: -- Я сплоховал, дорогой друг, как же я могу и впредь оставаться вашим наставником? Ох уж эта грязная политика! После таких слов он, как и много лет назад, когда я впервые повстречал его между жилыми фургончиками цирка, поцеловал меня в лоб, дама Розвита протянула мне словно бы фарфоровую ручку, я церемонно склонился -- для четырнадцатилетнего это выглядело чересчур отработанным жестом -- над пальчиками сомнамбулы. -- Мы еще увидимся, сын мой! -- помахал мне господин Бебра. -- Увидимся, как бы ни сложилась жизнь. Люди, подобные нам, не могут потеряться. -- Не держите зла на своих отцов! -- наставляла меня синьора. -- Привыкайте к собственному существованию, дабы сердце ваше обрело покой, а сатана злобствовал. Мне почудилось, будто синьора еще раз, хоть и снова напрасно, окрестила меня. Изыди, сатана, -- а сатана не уходил. Я печально, с опустошенным сердцем поглядел обоим вслед, помахал, когда они сели в такси и совершенно исчезли в нем, ибо "форд" был построен для взрослых, а с ними внутри казался пустым и, когда помчался прочь, унося моих друзей, выглядел так, будто ищет седоков. Впоследствии я, правда, пытался уговорить Мацера-та сходить в цирк Кроне, но Мацерат не поддавался на уговоры, он с головой ушел в скорбь по моей бедной ма тушке, которая, по сути, никогда ему полностью не при надлежала. Да и кому она принадлежала полностью? Даже Яну Бронски -- и то нет, разве что мне, ибо Оскар больше всех страдал от ее отсутствия, нарушавшего нормальный ход его повседневной жизни и даже поставившего эту жизнь под сомнение. Мать ужасно меня подвела. От отцов и вовсе ожидать было нечего. Наставник Бебра сам обрел своего наставника в лице Геббельса, министра пропаганды. Гретхен Шефлер с головой ушла в "зимнюю помощь". Говорилось так: никто не должен голодать, никто не должен мерзнуть. Я же держался за свой барабан и окончательно покорился одиночеству, работая над истончившейся под ударами палочек белой некогда жестью. По вечерам мы с Маце-ратом сидели друг против друга, он листал свои поваренные книги, я изливал жалобы на своем инструменте. Иногда Мацерат плакал, уронив голову на поваренные книги. Ян Бронски бывал у нас все реже. Учитывая политические обстоятельства, мужчины пришли к выводу, что надо соблюдать сугубую осторожность, кто его знает, как оно все обернется. Поэтому вечера со скатом и с меняющимся третьим игроком устраивались все реже, а если и устраивались, то в поздний час, без разговоров о политике, у нас в гостиной, под висячей лампой. Бабушка моя Анна, казалось, начисто забыла дорогу из Биссау к нам, на Лабесвег. Она сердилась на Мацерата, возможно, сердилась и на меня, я ведь сам слышал, как она говорит: "Моя Агнешка, она померла, ей из-за этого барабана больше жить не хотелось". Пусть даже и повинный в смерти матушки, я тем судорожнее veokkq за свой охаянный барабан, он ведь не умирал, как умирают матери, барабан можно купить новый либо отдать в починку старому Хайланду или часовщику Лаубшаду, барабан меня понимал, на все давал правильный ответ и держался за меня, как я держался за него. В тот период, когда собственное жилище становилось для меня слишком тесным, улицы -- слишком короткими либо слишком длинными для моих четырнадцати лет, когда в течение дня мне ни разу не представлялась возможность разыграть искусителя перед витриной, а по вечерам само искушение не получалось достаточно сильным, чтобы изображать правдоподобного искусителя в темной подворотне, я, задавая такт, топал на пятый этаж, отсчитав по пути сто шестнадцать ступеней, делал остановку на каждом этаже, ловя носом запахи, которые просачивались через все пять дверей на каждой лестничной площадке, потому что запахам, как и мне самому, было слишком тесно в двухкомнатной квартире. Поначалу мне хоть изредка да везло с трубачом Мейном. Валяясь в пьяном виде на чердаке между сохнущих простынь, он мог на удивление музыкально дышать в свою трубу, доставляя тем великую радость моему барабану. В мае тридцать восьмого Мейн отказался от можжевеловки, возвестив людям: "Сейчас начнется новая жизнь". После этого он стал членом музыкантской роты при кавалерийских частях штурмовиков. В дальнейшем я мог наблюдать, как он в сапогах и с подбитым кожей задом за один шаг одолевает на лестнице сразу пять ступенек. Четырех кошек, из которых одна звалась Бисмарк, он держал по-прежнему, ибо, как можно было предположить, можжевеловка порой тор жествовала и настраивала его на музыкальный лад. Лишь изредка я стучал в двери часовщика Лау