бшада, тихого человека среди сотен шумливых часов. Но столь расточительное обращение со временем я мог себе позволить не более раза в месяц. Старик Хайланд по-прежнему держал свою берлогу во дворе доходного дома. И по-прежнему он прямил кривые гвозди. И еще были, как в прежние времена, кролики и крольчата от кроликов. Только ребятня во дворе стала другая. Теперь они ходили в мундире, при черном галстуке и не варили больше супов из кирпичной пыли. Явилось другое поколение, а мое уже одолело школу и пошло в ученье: Нухи Эйке стал парикмахером, Аксель Мишке собирался стать сварщиком на ТТТи-хауской верфи, Сузи Катер училась на продавщицу в торговом доме Штернфельд, и у нее уже был постоянный кавалер. До чего все может измениться за какие-нибудь три- четыре года! Правда, во дворе по-прежнему стояла перекладина, чтобы выбивать ковры, и в домовом распорядке так и было записано: вторник и пятница -- выбивание ковров; но в эти два дня раздавались только редкие и какие-то смущенные удары: с тех пор как Гитлер пришел к власти, в хозяйствах появлялось все больше и больше пылесосов, перекладины стояли в одиночестве и годились теперь лишь под воробьев. Словом, мне оставалась только лестничная клетка да еще чердак. Под черепичной крышей я читал мои испытанные книги, а на лестнице, когда хотел пообщаться с людьми, стучал в первую дверь слева на третьем этаже. Мамаша Тручински всегда мне открывала. С тех пор как на Брентауском кладбище она держала меня за руку и за руку же подвела к гробу моей бедной матери, она открывала всякий раз, когда перед ее дверью возникал Оскар со своими палочками. -- Только не барабань так громко, Оскархен. Герберт-то наш спит, потому как ночь у него опять выдалась крутая и пришлось его на машине везти домой. После этих слов она затягивала меня к себе в квартиру, наливала солодового кофе с молоком, а в придачу давала кусочек коричневого леденца на ниточке, чтоб макать и облизывать. Я пил, сосал леденец, а барабан не трогал. У мамаши Тручински была маленькая, круглая головка, обтянутая тонкими пепельно-седыми волосами до того скудно, что сквозь них светилась розовая кожа. Жидкие пряди стремились к дальней точке на ее затылке и там образовывали узел, который, несмотря на малые размеры -- меньше бильярдного шара, -- был виден с любой стороны, как она ни крутилась, как ни вертелась. Держался этот узел с помощью вязальных спиц. Свои круглые, казавшиеся накладными -- когда она смеялась -- щечки мамаша Тручински каждое утро натирала оберткой от пачки цикория, обертка была красная и линючая. Взгляд у мамаши Тручински был как у мыши, четверо ее детей звались: Герберт, Густа, Фриц, Мария. Мария была одних со мной лет, только что окончила начальную школу и теперь жила и училась на экономку в Шидлице, в чиновничьей семье. Фриц, работавший на вагонном заводе, дома появлялся редко. При нем всегда было две-три девушки, которые расстилали для него постель и с которыми он ходил в Ору на танцы. Во дворе нашего дома он держал кроликов, голубых венских, но заботы о кроликах падали на мамашу Тручински, потому что у Фрица и без того хватало дел с многочисленными девушками. Густа, симпатичная особа лет примерно тридцати, служила горнич ной в отеле "Эдем" у главного вокзала. Будучи все еще не замужем, она, как и положено персоналу первоклассного отеля, жила там же, в верхнем этаже многоэтажного здания. И наконец, Герберт, старший из всех, единственный, кто жил вместе с матерью, -- если, конечно, не считать редких ночевок монтера Фрица, -- служил кельнером в портовом пригороде Нойфарвас-сер. Речь здесь пойдет именно о нем. Потому что после смерти моей матушки Герберт был короткое, но счастливое время целью моих устремлений, да я и по сей день называю его своим другом. Герберт служил у Штарбуша. Так звали хозяина, которому принадлежал трактир "У шведа". Он был расположен напротив протестантской церкви для моряков, и посетители его, как легко угадать по названию, были по большей части скандинавы. Впрочем, захаживали туда и русские, и поляки из Вольного города, и грузчики из Хольма, и матросы только что пришедшего с визитом из Германского рейха боевого корабля. Служить кельнером в этом, можно сказать, европейском трактире было отнюдь не безопасно, и лишь опыт, которого Герберт поднабрался в "Бегах Ора" -- прежде чем перекочевать в Фарвассер, Герберт послужил какое-то время кельнером в этой третьеразрядной танцульке, -- дал ему возможность в вавилонском смешении языков, царящем "У шведа", утвердить свой нижненемецкий диалект из пригорода, перемешанный с вкраплениями польского и английского. И однако же, раз или два раза в месяц его доставляла домой санитарная машина, хоть и против его воли, зато бесплатно. Тогда Герберту приходилось лежать на животе, громко пыхтеть -- потому что весу в нем было килограммов сто -- и несколько дней обременять своей тяжестью кровать. По этим дням мамаша Тручински бранилась без передышки, по этим же дням неутомимо заботилась о нем и, завершив очередную oepebgjs, всякий раз указывала выдернутой из волос спицей на отретушированный снимок под стеклом, как раз напротив кровати, а изображал этот снимок мужчину с серьезным и неподвижным взглядом, усатого и весьма походившего на часть тех усачей, что населяют первые страницы моего фотоальбома. Однако господин, на которого указывала спица мамаши Тручински, не принадлежал к числу членов моей семьи, а был вовсе даже отцом Герберта, Густы, Фрица и Марии. -- Ты еще когда-нибудь кончишь так, как кончил твой отец, -- язвительно шипела она на ухо пыхтящему и стонущему Герберту, но так ни разу и не сказала, где и когда этот мужчина обрел -- или, может быть, отыскал -- свой конец. -- Ну и кто он был на этот раз? -- допытывалась седенькая мышка поверх скрещенных рук. -- Да как всегда, шведы и норвежцы. -- Герберт поворачивался, и кровать его кряхтела. -- Как всегда, как всегда! Не делай вид, будто это вечно шведы или норвежцы, вот давеча это были ребята с учебного судна, как его звали-то, дай Бог памяти, ну да, со "Шлагетера", вот, а ты мне знай талдычишь про шведов и про норвежцев. Ухо Герберта -- лица я видеть не мог -- залилось краской до самого края. -- Гады, вечно из себя строят незнамо что и нос дерут. -- Ну и не лезь к ним, не твое это вовсе дело. В городе, когда они сойдут на берег, вид у них вполне приличный. Ты небось опять разводил рацеи про Ленина или совал нос в испанскую войну? Герберт ничего больше не отвечал, и мамаша Тручински трюхала на кухню к своему кофе. Как только спина у Герберта подживала, мне разрешалось ее разглядывать. Герберт садился на кухонный стул, сбрасывал помочи, которые падали на синее сукно, обтягивавшее его ляжки, и медленно, словно тяжелые мысли ему мешали, снимал шерстяную рубашку. Спина была круглая и подвижная. По ней неустанно перекатывались мускулы. Розовый ландшафт, усеянный веснушками. Пониже лопаток по обе стороны утопающего в жире позвоночника кустились рыжие волосы. Они кудрявились вниз по спине, пока не исчезали в подштанниках, которые Герберт носил даже летом. А над краем подштанников и вверх до мускулов шеи спину Герберта покрывали рубцы, вздутые, мешающие росту волос, прерывающие россыпь веснушек, оставляющие вокруг себя складки, зудящие перед переменой погоды, многоцветные -- от иссиня-черных до зеленовато-белых. И вот эти рубцы мне было дозволено трогать. Была ли у меня, лежащего в постели, глядящего в окно невидящим взглядом, вот уже несколько месяцев созерцающего хозяйственные постройки специального лечебного заведения, а за ними Оберратский лес, была ли у меня до этого дня возможность потрогать что-нибудь столь же твердое, столь же чувствительное и столь же туманящее разум, как рубцы на спине у Герберта Тручински? Разве что некоторые части тела у некоторых девушек и дам, да еще мой собственный член, да еще гипсовую поливалочку у младенца Иисуса, да тот безымянный палец, который без малого два года назад собака притащила с ржаного поля и который целый год мне дозволялось хранить, правда только в банке и чтоб не трогать, но зато я так отчетливо его видел, что до сих пор могу ощутить и отсчитать каждый qsqr`bwhj того пальца, дайте мне только взяться за мои палочки. Всякий раз, когда мне хотелось вспомнить про спину Герберта Тручински, я начинал барабанить, барабанным боем взбадривать свою память, сидя перед банкой с пальцем. Всякий раз -- а это случалось весьма редко, -- изучая тело женщины, я, не до конца убежденный его похожими на рубцы частями, возвращался мысленно к рубцам Герберта Тручински. С тем же успехом я мог бы сказать и по-другому: первые прикосновения к этим вздутиям на необъятной спине моего друга уже тогда сулили мне знакомство и временное обладание теми затвердениями, которые ненадолго появляются у открытых для любви женщин. Одновременно знаки на спине у Герберта уже в тот ранний период сулили мне в будущем заспиртованный указательный палец, но еще задолго до рубцов Герберта, еще с третьего дня рождения, барабанные палочки сулили мне рубцы, органы размножения и, в конце концов, указательный палец. Хочу, впрочем, вернуться к временам еще более от даленным: даже будучи зародышем, когда Оскар еще не стал Оскаром, игра с собственной пуповиной поочередно сулила мне то барабанные палочки, то рубцы Герберта, то при случае разверзающиеся кратеры дам помоложе и дам постарше, то безымянный палец и снова -- начиная с поливалки младенца Иисуса -- мой собственный член, который я неизменно таскаю при себе как капризный символ моего бессилия и ограниченных возможностей. Сегодня я вновь обратился к барабанным палочкам. К рубцам и мягким частям тела, к моей собственной снасти, лишь время от времени демонстрирующей прилив силы, я прошел окольным путем воспоминаний, предписываемых мне моим барабаном. Чтобы получить возможность еще раз отпраздновать свой третий день рождения, я должен достичь тридцати лет. Вы, верно, уже догадались: высшая цель Оскара -- возвращение к пуповине; ради этого затеяна вся история, ради этого -- возвращение к рубцам и шрамам Герберта Тручински. Прежде чем продолжить описание и расшифровку спины моего друга, я должен заявить, что, если не считать следов от укуса на левой голени, нанесенного зубами одной проститутки в Оре, на передней стороне его мощного, довольно уязвимого, словом представляющего собой отличную мишень, тела вообще никаких рубцов не было. Враги могли подступиться к нему только со спины. Только со спины он был уязвим, только спину разметили финские и польские ножи, выкидные ножи портовых грузчиков со Шпайхеринзель и ножи для парусов, принадлежащие кадетам с учебных кораблей. Когда Герберт, бывало, поест -- три раза в неделю у них подавались картофельные оладьи, которые никто не мог почти без жира сделать такими тонкими и все же такими хрустящими, как мамаша Тручински, -- короче, когда он отодвигал тарелку в сторону, я подавал ему "Новейшие вести". Он сбрасывал с плеч подтяжки, вылуплялся из своей рубашки и разрешал мне выспрашивать свою спину, покуда сам он занимался чтением. Во время этого часа вопросов- ответов мамаша Тручински тоже по большей части сидела за столом, распутывая шерстяную пряжу из старых чулок, сопро вождая всю процедуру одобрительными либо уничижительными репликами и не упуская случая время от времени напомнить об ужасной -- как можно догадаться -- смерти ее мужа, который, сфотографированный и отретушированный, висел под стеклом на стене как раз напротив Гербертовой кровати. Опрос начинался, когда я тыкал пальцем в один из рубцов. Hmncd` вместо пальца я тыкал барабанной палочкой. -- Нажми-ка еще разочек. Не пойму, про какой ты спрашиваешь. Не иначе он у меня сегодня спит. И я нажимал еще раз, повыразительнее. -- Ах этот! Это был украинец. Они сцепились с одним типом из Гдингена. Сперва сидели за одним столом все равно как братья. А потом который из Гдингена сказал украинцу: русский. Украинец этого стерпеть не мог, его как хочешь назови, только чтоб не русский. Они спустились вниз по Висле с лесом, а до того прошли две другие реки, и у него была прорва денег в сапоге, и полсапога он уже спустил у Штарбу-ша, всем ставил выпивку, а тут ему говорят: русский, и мне приходится их разнимать, культурненько, как я всегда разнимаю. А дел у меня и без того полно, и тут украинец мне говорит: полячишка ты, говорит, а другой поляк, который землечерпалкой цельный день вынимает тину, тот чего-то мне еще сказал вроде как "наци". Ну, Оскархен, ты-то ведь знаешь, каков у нас Герберт Тручински, а который с землечерпалки, бледный такой тип вроде кочегара, тоже у меня в два счета улегся перед гардеробом, а сам я только было собрался объяснить украинцу, какая разница между полячишкой и данцигским хлопцем, как он взял да и подколол меня сзади: вот этот самый рубец и есть. Когда Герберт произносил "вот этот самый рубец и есть", он всякий раз, как бы в подтверждение своих слов, переворачивал страницу газеты и отхлебывал глоток солодового кофе, прежде чем мне дозволялось раз или два нажать на очередной рубец. -- Ах этот! Ну, он совсем ерундовый. Это было, когда года два назад флотилия торговых катеров из Пиллау стала здесь на якорь. Они тут корчили из себя... Играли "Синие мундиры", все девки по ним прямо с ума посходили. Как этот забулдыга попал на флот, мне и по сей день непонятно. Он из Дрездена был, ты только подумай, Оскархен, -- из Дрездена. Впрочем, ты и ведать не ведаешь, что это такое, когда моряк оказывается родом из Дрездена. Чтобы отвлечь мысли Герберта, которые упорно возвращались к прекрасному городу на Эльбе, и переместить их в Нойфарвассер, я еще раз нажал на этот, как он полагал, ерундовый рубец. -- Ну да, я уже говорил. Он был сигнальщик на торпедном катере, изображал из себя крутого парня и хотел всласть покуражиться над одним тихим таким шотландцем, чья посудина стояла в сухом доке. Насчет Чемберлена, зонтика и тому подобное. Я ему спокойненько посоветовал -- ты ведь знаешь, я такой, -- посоветовал заткнуться, тем более шотландец ни слова не понимал и только разводил шнапсом узоры на столешнице. А как я ему сказал: уймись, говорю, сынок, ты не у себя дома, тут у нас Лига Наций, этот придурок с торпедного и говорит мне: немец ты, говорит, трофейный, да еще говорит-то на своем саксонском диалекте, ну, конечное дело, он тут и схлопотал у меня по морде и сразу успокоился. А спустя эдак с полчасика -- я как раз нагнулся за гульденом, что упал под стол, -- саксо нец вытащил свою колючку да как кольнет! Герберт, смеясь, продолжал листать "Новейшие вести" и сказал еще: -- А вот он и есть, этот рубец, -- после чего придвинул газету бормочущей себе под нос мамаше Тручински и изготовился встать. Но прежде чем Герберт уйдет в сортир -- я по его лицу видел, куда он собрался, недаром он уже протискивался вверх над краем стола, -- я быстро ткнул в khknbn-черный зашитый шрам, шириной с длинную сторону игральной карты. -- Мальчик, Герберту нужно в сортир, а потом я все тебе расскажу. Но я все тыкал и тыкал и, топоча ногами, изображал из себя трехлетку: это всегда помогало. -- Ну ладно. Чтоб ты отвязался. Но только коротко. -- И Герберт снова сел. -- Было это в тридцатом году на Рождество. В порту все затихло. Грузчики стояли на каждом углу и соревновались, кто дальше плюнет. После полуночной мессы -- а у нас уже и пунш был готов -- из моряцкой церкви, что напротив, потекли причесанные, все в синем и в лаке шведы и финны. Я сразу почувствовал, что дело пахнет керосином, стою себе в дверях, гляжу на эти уж до того благочестивые рожи, думаю, чего это они все пуговицы теребят, -- а тут оно и началось. "Ножи-то длинные, а ночь- то короткая!" Ну финны и шведы, они всегда не больно жало вали друг дружку. Только причем здесь Герберт Тручински, я, хоть убей, не пойму. Просто он такой заводной. Где какая каша заварится -- а он уже тут как тут, словно его шилом кольнуло. Я прыг от дверей, а Штарбуш мне и кричит вдогонку: "Осторожней, Герберт!" -- но и у Герберта есть своя боевая задача, он хочет вызволить пастора, щуплый такой парнишка, только-только приехал из Мальме, из семинарии, и ни разу еще не служил рождественскую мессу с финнами и шведами в одной церкви, Герберт хочет ему помочь, чтобы тот живехонек и здоровехонек вернулся домой, но не успел я ухватить Божия человека за суконце, как у меня уже в спине что-то торчало. Я еще подумал: "С Новым годом вас!" -- хотя на дворе было Рождество. А как пришел в себя, лежу это я у нас прямо на стойке, и моя распрекрасная кровь задаром льется в пивные кружки, и Штарбуш уже спешит с аптечкой от Красного Креста и желает оказать мне так называемую первую помощь. -- И чего было соваться? -- рассердилась мамаша Тручински и выдернула спицу из своего пучка. -- Сам-то ведь никогда в церковь не ходил. Наоборот даже. Герберт отмахнулся, затем, не поднимая подтяжек и волоча за собой рубашку, побрел в уборную. Сердито побрел и сердито сказал по дороге: "Вот он, этот шрам", словом, двинулся в путь так, словно этим походом хотел раз и навсегда отмежеваться от церкви и связанной с ней поножовщины, словно сортир был именно тем местом, где человек становится вольнодумцем либо укрепляется в своем вольнодумстве. Несколько недель спустя я застал Герберта неразговорчивым и не готовым отвечать на вопросы. Мрачным показался он мне, хотя на спине у него и не было привычной повязки. Более того, я увидел, что он вполне нормально лежит на спине, в гостиной, на софе, а не как раненый в своей постели, но тем не менее он производил впечатление тяжелораненого. Я слышал, как Герберт вздыхает, как он обращается к Богу, к Марксу и к Энгельсу и клянет все на свете. Время от времени он выбрасывал кверху кулак, потом ронял его на грудь, проделывал то же с другим кулаком, -- словом, бил себя в грудь, словно католик, когда он кри чит: "Меа culpa, mea maxima culpa!"1 Герберт, оказывается, убил одного латвийского капитана. Впрочем, суд оправдал Герберта -- он, как это часто бывает у людей его профессии, действовал в пределах необходимой обороны. Но латыш, несмотря на оправдательный приговор, так и остался мертвым 1 "Мой грех, мой тягчайший грех!" (лат.) латышом и лег на кельнера тяжким грузом, хотя люди говорили, что это был щуплый человек, да еще с больным желудком. На работу Герберт больше не ходил. Он уволился. Хозяин трактира Штарбуш часто заглядывал к нему, садился на софу либо к мамаше Тручински за кухонный стол, доставал из портфеля бутылку можжевеловки для Герберта, а для мамаши полфунта необжаренных кофейных зерен родом из Вольной гавани. Потом он пытался либо уговорить Герберта, либо уговаривал мамашу Тручински уговорить своего сына. Но Герберт оставался тверд -- либо мягок, можно называть и так и эдак -- и служить кельнером больше не желал, а уж тем паче -- в Нойфарвассере, напротив моряцкой церкви. И вообще не желал больше служить кельнером. Кто служит кельнером, того режут ножом, а кого режут ножом, тот рано или поздно убьет маленького латвийского капитана только потому, что захочет оттолкнуть этого капитана, только потому, что не захочет, чтобы латвийский нож наряду со всеми финскими, шведскими, польскими, вольногородскими и имперскими ножами прибавил латвийский шрам на вдоль и поперек исполосованной спине некоего Герберта Тручински. -- Уж лучше я пойду в таможенники, чем снова заделаюсь кельнером в Нойфарвассере, -- сказал Герберт. Но он не пошел в таможенники. НИОБЕЯ В тридцать восьмом году были повышены таможенные пошлины и временно закрыты границы между Польшей и Вольным городом Данциг. Теперь моя бабушка не могла по базарным дням приезжать на пригородном поезде в Лангфур, и ей пришлось закрыть свою палатку. Она, если можно так выразиться, осталась сидеть на своих яйцах, не имея, однако, особого желания их высиживать. В порту возносилась к небу вонь от селедок, товар копился, государственные мужи проводили встречи и были едины в своих решениях, только мой безработный друг Герберт страдал разочарованностью, лежа на софе, и как истинный мыслитель предавался раздумьям Между тем таможня давала жалованье и давала хлеб. Еще она давала зеленые мундиры и зеленую границу, которую стоило охранять. Герберт не пошел в таможню, Герберт не вернулся в кельнеры, Герберт желал лежать на софе и размышлять. Но у человека должна быть работа. Не одна мамаша Тручински так думала. Она хоть и не пыталась по наущению хозяина Штарбуша уговорить Герберта снова начать в Фарвассере, зато она тоже считала, что Герберта надо поднять с софы. Да ему и самому прискучила их двухкомнатная квартира, он размышлял теперь только для виду, в один прекрасный день начал читать объявления в "Новейших вестях" и -- хоть и не без отвращения -- в "Форпосте", отыскивая работу в порту. Я был бы рад ему подсобить. Разве такому человеку, как Герберт, нужно, кроме достойных его занятий в портовом пригороде, искать источники побочных доходов? Поиски места, случайная работенка, закапывание протухших селедок? Я не мог представить себе Герберта, стоящего на молу, плюющего на чаек, балующегося табачком. У меня возникла идея, я вполне мог бы создать вместе с Гербертом совместное предприятие: два часа напряженнейшей работы раз в неделю или даже в leqv -- и мы стали бы обеспеченными людьми. Оскар, приобретший большой опыт в этой сфере, мог бы своим все еще алмазным голосом взрезать витрины с достойной внимания выкладкой, а заодно стоял бы на стреме, Герберт же тотчас, как это говорят, оказывался бы под рукой. Нам не понадобились бы сварочные аппараты, дубликаты ключей, ящики с инструментами. Мы обходились бы без кастета и без огнестрельного оружия. "Черный ворон" и мы -- это были два отдельно существующих мира, которым не к чему соприкасаться. А Меркурий, бог торговли и воровства, благословил бы нас, ибо я, рожденный под знаком Девы, обладал его печатью, которой при случае припечатывал твердые предметы. Не имеет смысла замалчивать данный эпизод. Изложу его вкратце -- и не надо считать это добровольным признанием: Герберт и я за то время, пока он ходил без работы, предприняли два обычных масштабов вторжения в деликатесные лавки и одно чрезвычайное -- в меховой магазин: три чернобурки, одна нерпа, одна каракулевая муфта и красивое, хоть и не слишком дорогое пальто из жеребка, которое, наверное, с превеликим удовольствием носила бы моя бедная матушка, -- так выглядел наш улов. И если мы в дальнейшем отказались от хищений, то не столько из-за неуместного, однако же временами докучливого чувства вины, сколько из-за растущих трудностей со сбытом нашего улова. Чтобы выгодно продать добро, Герберту надо было снова ездить в Ной-фарвассер, ибо только в портовом пригороде водились подходящие посредники. Но поскольку упомянутая местность снова и снова напоминала ему о щуплом и страдающем болезнью желудка латвийском капитане, он сбагривал наше добро где попало: на Шихаугассе, у Хакелевского завода, на Бюргервизен, везде -- только не в Фарвассере, где меха ушли бы за милую душу. Вот почему сбыт добычи настолько затягивался, что товары из деликатесных лавок оседали в конце концов на кухне у мамаши Тручински, и даже каракулевую муфту он ей подарил, вернее -- пытался подарить. Завидев муфту, мамаша Тручински настроилась на серьезный лад. Хотя она безропотно принимала продукты, думая, может быть, о не запрещенной законом краже для утоления голода, но муфта означала роскошь, а роскошь означала легкомыслие, а легкомыслие означало тюрьму. Так просто -- и так верно -- рассуждала мамаша Тручински, она сделала мышиные глазки, выдернула спицу из своего узелка волос и сказала со спицей в руках: "Ты еще кончишь так же, как кончил твой отец", после чего подсунула Герберту не то "Новейшие вести", не то "Форпост", что, если выразить словами, означало: а сейчас ты пойдешь и подыщешь себе приличное место, не какую-нибудь там случайную халтурку, не то я для тебя стряпать не стану. Герберт еще с неделю провалялся на диване, пред назначенном для размышлений, брюзжал и не желал беседовать ни о рубцах, ни об искушении многообещающих витрин. Я отнесся к своему другу с полным пониманием, дал ему возможность избыть до дна остатки душевных терзаний, сам околачивался у часовщика Лаубшада, среди его пожирающих время часов, еще раз попытал счастья у музыканта Мейна, но этот не позволял себе больше ни единой рюмашки, скакал со своей трубой лишь по нотам кавалерийской капеллы штурмовиков, был с виду ухоженный и бодрый, тогда как четыре его кошки, пережиток хоть и запойных, но чрезвычайно музыкальных времен, хирели от oknuncn питания. Зато Мацерата, который, пока жива была матушка, выпивал только за компанию, я частенько заставал по вечерам с остекленелым взглядом за маленькой стопочкой. Он листал альбом с фотографиями, как делаю сейчас я, пытаясь оживить бедную матушку на маленьких, лучше или хуже освещенных квадратиках, к полуночи приходил от слез в должное настроение и взывал то к Гитлеру, то к Бетховену, которые по-прежнему мрачно висели друг против друга, взывал, переходя на доверительное "ты", и вроде бы получал ответ от глухого гения, в то время как трезвенник фюрер помалкивал, ибо Мацерат, мелкий, пьяный целленляйтер, был недостоин забот провидения. В один из вторников -- такие точные воспоминания дарует мне барабан -- дело вызрело само собой. Герберт вырядился, иными словами, позволил мамаше Тручински вычистить холодным кофе синие, узкие сверху, широкие внизу брюки, втиснулся в свои тихоступы, влился в пиджак с якорными пуговицами, опрыскал белое шелковое кашне, добытое им в Вольной гавани, одеколоном, который в свою очередь возрос на беспошлинном перегное той же гавани, и вскоре возник перед нами квадратный и неподвижный, под синей фуражкой. -- Пойду погляжу, как там насчет халтурки. -- И хлопком, для вящего удальства, сдвинул влево фуражку памяти принца Генриха. Мамаша Тручински опустила газету. Уже на другой день у Герберта появилась и служба, и форма. Он теперь ходил в темно-сером, а не в таможенно- зеленом; он стал смотрителем при Морском музее. Как и все достойное сохранения в этом самом по себе достойном сохранения городе, сокровища Морского музея заполняли старинный, тоже музейного вида патрицианский дом, сохранивший спереди каменное крыльцо и причудливый, хотя и сочный орнамент на фасаде, а внутри -- резьбу по темному дубу и винтовые лестницы. Здесь демонстрировали специально увековеченную в каталогах историю торгового города, неизменно ставившего себе в заслугу умение среди множества могущественных, но по большей части бедных соседей достичь немыслимого богатства и, достигнув, сохранить. О эти выкупленные у орденских магистров и польских королей, увековеченные в грамотах привилегии! Эти пестрые гравюры -- изображение многочисленных осад, которьм подвергалась морская крепость в устье Вислы! Вот в стенах города пребывает несчастный Станислав Лещинский, спасаясь от саксонского короля. Картина маслом отчетливо показывает, до чего ему страшно. И примас Потоцкий, и французский посланник де Монти ужас как боятся, ибо русские под предводительством генерала Ласки осадили город. Все это точнейшим образом описано, и названия стоящих на рейде французских кораблей под флагом с лилиями тоже вполне можно прочесть. Стрелка указывает: на этом корабле король Станислав Лещинский бежал в Лотарингию, когда третьего августа город пришлось сдать. Однако большую часть выставленных экспонатов составляли трофеи, привезенные с победоносных войн, ибо войны проигранные лишь очень редко, а то и вовсе никогда не передают музеям трофеи. Гордость собрания составляла галионная фигура с флорентийского галеаса, который хоть и был приписан к порту Брюгге, принадлежал двум уроженцам Флоренции, купцам Портинари и Тани. Данцигским пиратам и капитанам Паулю Бенеке и Мартину Бардеви-ку удалось в апреле одна тысяча четыреста семьдесят третьего года, курсируя у зеландского берега перед гаванью Слагельсе, взять этот c`ke`q. Сразу после захвата они прикончили многолюдную команду вкупе с офицерами и капитаном, а самое судно и его содержимое были доставлены в Данциг. Складень со "Страшным судом" художника Мемлинга и золотая крестильни- ца -- то и другое по заказу флотентийца Тани изготовлено для одной флорентийской церкви -- были выставлены в Мариенкирхе; сколько мне известно, "Страшный суд" и по сей день услаждает католическое око Польши. Что сталось с галионной фигурой после войны, покамест не выяснено. В мое же время ее хранил Морской музей. Пышная деревянная зелено-голая баба, которая из-под воздетых рук, небрежно скрещенных и демонстрирующих все пальцы поверх целеустремленных грудей, смотрит прямо перед собой янтарными глазами. И вот эта баба, эта галионная фигура приносила несчастье. Заказывал ее купец Портинари, велев воспроизвести пропорции фламандской девушки, любезной его сердцу, некоему резчику по дереву, составившему себе имя на изготовлении подобного рода фигур. Но едва зеленая фигура возвысилась над бугшпритом галеаса, самое девушку, как тогда было заведено, обвинили в колдовстве. А прежде чем ей сгореть ясным пламенем, она под пыткой показала на своего покровителя, флорентийского купца, и уж заодно -- на скульптора, который так хорошо воспроизвел ее размеры. Портинари, говорят, повесился, поскольку боялся костра, а скульптору отрубили его даровитые руки, дабы ему впредь было неповадно. Процесс в Брюгге, привлекший к себе большое внимание, ибо Портинари был очень богатый человек, еще не подошел к концу, как судно с галионной фигурой угодило в руки пиратской шайки Пауля Бенеке. Когда его брали на абордаж, синьор Тани, второй купец, рухнул под ударами пиратского топора, да и сам Пауль Бенеке вскоре за ним последовал: через несколько лет патриции родного города сочли его не достойным помилования и утопили во дворе, рядом с Ярусной башней. Суда, на которые после смерти Бенеке водружали эту фигуру, сгорали еще в гавани, сразу же после сборки, и вдобавок перебрасывали огонь на другие суда, кроме фигуры, разумеется, -- фигура была неуязвима для огня, а благодаря своим соразмерным пропорциям она снова и снова находила любителей среди судовладельцев. Но стоило этой бабе занять свое место на носу корабля, как у нее за спиной поднимался бунт среди доселе миролюбивой команды, отчего численность команды изрядно уменьшалась. Бес славный поход данцигского флота против Дании под водительством весьма способного Эберхарда Фербера в году одна тысяча пятьсот двадцать втором привел к падению Фербера и кровавой смуте в самом городе. История, правда, толкует о религиозных разногласиях--в двадцать третьем году протестантский пастор Хегте повел толпу иконоборцев на штурм семи приходских церквей города, -- мы же возложим вину за это столь затянувшееся бедствие на галионную фигу ру: именно она украшала бугшприт ферберовского корабля. Когда пятьюдесятью годами позже Стефан Баторий тщетно осаждал город, Каспар Йешке, настоятель Оливското монастыря, прямо обвинил во всем галионную фигуру, эту греховную бабу. Король поляков получил ее от города в дар, увез к себе на бивуак и внимал ее плохим советам. До какой степени деревянная дама воздействовала на шведские походы против города, на многолетнее заточение религиозного фанатика доктора Эгидиуса Штрауха, который вел тайные переговоры со шведами и настаивал на предании огню зеленой бабы, снова возвратившейся в город, нам не известно. Если верить недоказанным слухам, бежавший из Qhkeghh поэт по имени Опиц на несколько лет нашел приют в городе, однако умер до срока, ибо набрел в каком-то складе на пагубную фигуру и попытался воспеть ее в стихах. Лишь ближе к концу восемнадцатого века, в период разделов Польши, пруссаки, которым пришлось брать город силой, издали королевско-прусский запрет на "деревянную Ниобею". Впервые ее документально назвали по имени и одновременно эвакуировали или, вернее, заточили в Ярусную башню, именно во дворе которой был утоплен Пауль Бенеке, именно с галереи которой я впервые -- и успешно -- опробовал действие своего голоса на расстоянии, заточили с тем, чтобы она подле изысканнейших образцов человеческой фантазии, то есть орудий пыток, спокойно пережила девятнадцатый век. Но когда в тридцать втором году я влез на Ярусную башню и своим голосом поразил окна в фойе Городского театра, Ниобею, именуемую в народе Зеленая Маричка или Марья Зеленая, уже много лет назад, благодарение Богу, удалили из башенной камеры пыток. Поди знай, удалась бы мне в противном случае атака на классическое строение или нет. То был, верно, неосведомленный, пришлый директор музея, который извлек Ниобею из благотворно действующей на нее камеры пыток и, вскоре после образования Вольного города, поместил ее во вновь основанный Морской музей. Вскоре этот энтузиаст умер от заражения крови, которое заработал, прикрепляя табличку с надписью, что здесь выставлена галионная фигура, откликающаяся на имя Ниобея. Его преемник, осмотрительный знаток городской истории, пожелал вновь спровадить Ниобею куда-нибудь подальше. Он надумал подарить эту опасную деревянную девицу городу Любеку, и, лишь потому, что любекцы отвергли сей дар, город в устье Траве, если не считать его кирпичных церквей, вполне благополучно пережил бомбардировки. Ниобея, она же Зеленая Маричка, так и осталась в музее и за период без малого четырнадцать лет споспешествовала смерти двух директоров, не того осмотрительного -- тот получил по собственной просьбе перевод в другое место, гибели у ее ног престарелого священнослужителя, насильственного ухода из жизни одного студента Технического института, двух старшеклассников из Петровской гимназии, только что успешно сдавших экзамены на аттестат зрелости, и четырех вполне достойных, по большей части женатых смотрителей. Всех их, включая студента, обнаружили с просветленным лицом и вонзенными в грудь острыми предметами той разновидности, которую можно найти лишь в Морском музее: резаки для парусов, абордажные крючья, гарпуны, тонкой чеканки наконечники копий с Золотого берега, иглы для сшивания парусов; только последний гимназист прибег сперва к перочинному ножу, а уж потом -- к обычному школьному циркулю, ибо незадолго до его смерти все острые экспонаты были либо прикреплены цепями, либо упрятаны под стекло. Хотя криминалисты из комиссии по убийствам всякий раз твердили о трагическом самоубийстве, по городу и даже по страницам газет бродил слух, согласно которому "это все учиняет Зеленая Маричка собственными руками". На Ниобею пали серьезные подозрения, что именно она спровадила на тот свет мужчин и мальчиков. Шли жаркие дебаты, под тему "Ниобея" многие газеты учредили специальную колонку для свободного обмена мнениями; речь там шла о фатальных происшествиях. Городское управление толковало об sqr`pebxhu суевериях: никто не намерен предпринимать опрометчивые шаги, покуда не будет доказано, что здесь действительно совершается нечто загадочное. Вот почему зеленая деревяшка оставалась украшением музея, поскольку и Краеведческий музей в Оливе, и Городской на Флайшергассе, и дирекция Юнкерского двора наотрез отказались приютить у себя эту охочую до мужиков персону. Музею не хватало смотрителей. И не только смотрители отказывались караулить деревянную деву. Даже посетители и те стороной обходили зал с янтарноглазой. Долгое время за ренессансными окнами, которые давали пропорциональной скульптуре необходимое боковое освещение, царила тишина. Пыль оседала на ней. Уборщицы перестали сюда приходить. Некогда столь докучные фоторепортеры, из которых один вскоре после того, как навел свой объектив на галионную фигуру, умер хоть и естественной, но, учитывая сделанный перед этим снимок, не совсем понятной смертью, не только перестали поставлять фотографии убийственного творения газетам Вольного города, Польши, Германского рейха и даже Франции, но, напротив, уничтожили портреты Ниобеи в своих архивах, впредь же запечатлевали исключительно прибытие и убытие различных президентов, глав государств и королей в изгнании, жили под знаком стоящих в плане мероприятий -- выставок домашней птицы, партсъез-дов в рейхе, автогонок и весенних паводков. Так все и оставалось, пока Герберт Тручински, который не желал больше служить кельнером и ни за что не хотел идти в таможенники, в мышино-серой форме музейного работника не занял место на кожаном стуле перед входом в тот зал, который именовался в народе Маричкиной горницей. В первый же рабочий день я проводил Герберта до остановки трамвая на Макс-Хальбе-плац. Я очень за него тревожился. -- Ступай назад, Оскархен! Я не могу тебя туда взять. Но я вместе с моим барабаном и палочками так старательно мозолил Герберту глаза, что он наконец сказал: -- Ну уж ладно. Дойдешь со мной до Высоких ворот. А потом поедешь домой и не будешь озорничать. Но у Высоких ворот я не пожелал возвращаться домой на пятом номере, и Герберт довел меня до улицы Святого Духа, еще раз попробовал отвязаться от меня уже на крыльце, потом с тяжким вздохом купил для меня детский входной билет. Мне, правда, было уже четырнадцать, и я должен был проходить по взрослому билету, но их это не касалось. Мы провели спокойный, дружественный день. Посетителей нет, контролировать нечего. Иногда я барабанил с полчасика, иногда Герберт задремывал на часик, Ниобея таращилась прямо перед собой янтарными глазами и устремляла свои груди к цели, которая отнюдь не была нашей целью. Мы о ней почти и не думали. -- Вообще не в моем вкусе, -- отмахивался Герберт, -- ты глянь только на эти складки жира и на двойной подбородок. -- Герберт чуть склонил голову к плечу и продолжал обследование. -- А эта поясница, это же шкаф двустворчатый, а Герберт, он уважает изящных дамочек, таких, знаешь ли, куколок. Я слушал, как Герберт расписывает свои предпочтения по этой части, я наблюдал, как он своими мощными лапами лепит очертания стройной особы женского пола, которая долгое время, да, собственно, и по сей день, даже скрытая под сестринским халатом, остается для меня идеалом женщины. Уже на третий день нашей службы в музее мы рискнули покинуть стул у дверей. Под предлогом уборки -- а зал и в самом деле выглядел ужасно, -- сметая пыль, паутину и сенокосцев с дубовых панелей и в прямом смысле слова пролагая путь к "чистой горнице Марички", мы приблизились к освещенной и отбрасывающей тени зеленой фигуре деревянной женщины. Нельзя сказать, будто Ниобея оставила нас совершенно равнодушными. Уж слишком наглядно она демонстрировала свою хоть и пышную, но отнюдь не бесформенную красоту. Но мы созерцали ее не глазами тех, кто стремится к обладанию. Скорей мы примеряли к себе роль трезвых, все взвесивших знатоков. Герберт и я, два хладнокровных, холодно-восторженных эстета, измерили с помощью больших пальцев женские пропорции, приняв за классическую основу высоты восьмикратно повторенные размеры головы; этим требованиям Ниобея вполне соответствовала, если не считать чуть коротковатых бедер, тогда как применительно ко всем поперечным размерам -- таз, плечи, грудная клетка -- она соответствовала канонам голландским, а не греческим. Герберт опустил большой палец книзу: -- На мой вкус, она была бы слишком уж активная в постели. Такие сражения Герберт знает по Оре и по Фарвассеру. Мне не нужна женщина, которая меня эдаким потчует. -- О да, Герберт был у нас человек опытный. -- Вот будь она только чуть-чуть в теле, такая хрупкая, когда прямо страх берет из-за талии, вот тут бы Герберт не прочь. Конечно, дойди оно до дела, мы бы проти