в Ниобеи возражать не стали и против ее воинственной натуры -- тоже. Герберт прекрасно понимал, что желанная или нежеланная пассивность или активность голых или полуодетых женщин вовсе не есть непременный дар стройных и грациозных, как не есть и непременный изъян полных или даже толстых; встречаются тихие на вид девушки, которые секунды не полежат спокойно, и дородные тетехи, которые, подобно сонным водам залива, почти не имеют течения. Мы намеренно упрощали, намеренно сводили всю сложность к двум знаменателям и намеренно оскорбляли Ниобею, намеренно и все низкопробнее. Так, например, Герберт поднял меня на руки, чтобы я побарабанил у нее на груди, покуда облака древесной муки не посыпались из необитаемых благодаря опрыскиванию, но, однако же, многочисленных ходов древоточца. А когда я барабанил, мы оба глядели в куски янтаря, заменяющего ей глаза. Ничто не дрогнуло, не мигнуло, не пустило слезу. Ничто не сузилось угрожающе до дышащих ненавистью глаз-щелок. Полноценно, хотя исказив преломлением, оба шлифованных, скорее желтоватых, чем красноватых камня отразили обстановку зала и часть освещенных окон. Янтарь обманчив, кто же этого не знает? Вот и мы знали о коварстве этой возвышенной до уровня драгоценности смолы. И однако, продолжая с мужским недомыслием делить все женское по принципу активность- пассивность, мы истолковали безучастность Ниобеи в свою пользу и почувствовали себя уверенней. Герберт с наглым хмыканьем забил ей гвоздь в колено, в моем колене каждый удар отдавался болью, она же и бровью не повела. Каких только глупостей мы ни вытворяли под взглядом этой зеленой деревяшки: Герберт накинул на себя шинель английского адмирала, вооружился подзорной трубой, встал под подходящую к случаю адмиральскую треуголку. А я с помощью аллонжевого парика и красной жилетки превратил себя в адмиральского пажа. Мы играли в Трафальгар, naqrpekhb`kh Копенгаген, рассеивали флотилию Наполеона под Абукиром, обходили на парусах тот либо иной мыс, принимали исторические позы, потом снова вполне современные перед глазами этой, как мы полагали, все одобряющей или просто ничего не замечающей галионной фигуры с пропорциями голландской ведьмы. Сегодня-то я знаю, что глядит решительно все, что ничему не дано остаться неувиденным, что даже у простых обоев память лучше, чем у человека. И это вовсе не всевидящий Боженька! Кухонного табурета, плечиков для одежды, наполовину заполненной пепельницы или деревянного изображения женщины по имени Ниобея вполне достаточно, чтобы для каждого поступка сыскались ничего не забывающие свидетели. Четырнадцать дней, а то и еще дольше несли мы службу в Морском музее. Герберт подарил мне барабан и вторично принес мамаше Тручински недельное жалованье с надбавкой за опасность. Но однажды во вторник, поскольку по понедельникам музей закрыт, мне отказались продать в кассе детский билет и вообще меня не пропустили. Герберт пожелал узнать причину. Мужчина в кассе хоть и ворчливо, но не без приветливости заговорил о поданной жалобе, и что пора этому положить конец, и что детей больше пускать нельзя. Отец мальчика против, то есть он не против, если я буду сидеть внизу у кассы, раз сам он, как хозяин лавки и как вдовец, не располагает временем, чтобы следить за сыном, но в зал, в Марич-кину горницу, мне больше незачем, потому как безответственно. Герберт уже готов был сдаться, но я толкал его, подначивал, и тогда он сказал, что, с одной стороны, кассир более чем прав, но с другой -- я для него все равно как талисман, ангел-хранитель, он толковал о детской невинности, которая служит ему защитой, -- короче, Герберт, можно сказать, подружился с кассиром и добился, чтобы меня пропустили, в последний раз, как сказал кассир. И вот, держась за руку своего большого друга, я еще раз поднялся по причудливой, как всегда свеженатертой винтовой лестнице на третий этаж, где обитала Нио-бея. Выдалось тихое утро и еще более тихий день. Герберт сидел, полузакрыв глаза, на своем кожаном стуле с золотыми шляпками гвоздей. Я притулился у его ног. Барабан хранил молчание. Задрав голову, мы разглядывали военно-торговые суда, фрегаты, корветы, пятимачтовики, галеры и шлюпы, каботажные парусники и клиперы, которые висели под дубовой обшивкой потолка, дожидаясь свежего бриза, мы боялись штиля, царившего в чистой горнице, и все это с единственной целью: чтоб не надо было глядеть на Ниобею и бояться ее. Ах, чего бы мы не отдали за трудовые шорохи жука-древоточца, которые доказали бы нам, что нутро зеленого дерева истачивается и пустеет, медленно, но неуклонно, что Ниобея тоже не вечна. Но ни один жучок не работал у нее внутри. Реставратор надежно защитил деревянное тело от жучка и тем обрек на бессмертие. И остались нам только модели кораблей да безрассудная надежда на попутный ветер, причудливая игра со страхом перед Ниобеей, которую мы отвергли, тщились не замечать и, может, даже позабыли бы, когда бы пополуденное солнце быстрым и метким ударом не поразило и не заставило вспыхнуть янтарь левого глаза. Причем пожар этот отнюдь не должен был нас удивить. Мы уже изучили солнечные пополуденные часы на третьем этаже lsge, знали, сколько пробило илисейчас пробьет, когда свет падает с карниза и озаряет корабли. Вдобавок и церкви Правого города, Старого города, Порохового города привносили свою лепту, чтобы привязать к точному времени движение поднимающего пыль солнечного света и усладить нашу историческую коллекцию историческим же звоном. Не диво, что для нас и солнце приобрело исторические черты, созрело очевидно, чтобы стать экспонатом, и вступило в сговор с янтарными глазами Ниобеи. Но в тот самый день, когда у нас не стало ни охоты, ни смелости для игр и дерзких глупостей, вспыхнувший взгляд обычно безжизненного дерева вдвойне поразил нас. С тяжелым чувством мы дожидались, когда пройдет еще полчаса, которые нам полагалось отсидеть. Ровно в пять музей закрывался. А на другой день Герберт в одиночестве заступил на службу. Я проводил его до музея, но дожидаться у кассы не пожелал и отыскал себе местечко напротив патрицианского дома. Вместе с барабаном я сидел на гранитном шаре, из которого сзади рос хвост, используемый взрослыми как перила. Излишне добавлять, что и второе ответвление лестницы охранялось аналогичным шаром с аналогичным чугунным хвостом. Я барабанил лишь изредка, зато с ужасающей громкостью в знак протеста против пешеходов женского пола, которых увлекала возможность помешкать возле меня, узнать мое имя и погладить потной ладошкой мои уже тогда красивые, хоть и короткие, но слегка вьющиеся волосы. Утро проходило. В конце улицы Святого Ду ха кирпичной наседкой восседала красно-черная, с ма ленькими зелеными башенками под толстой разбухшей башней церковь Святой Марии. Голуби то и дело выталкивались из разверстых стен башни, падали на землю неподалеку от меня, болтали всякий вздор и не знали, не ведали, сколько еще времени наседка будет кого-то высиживать, и кого именно, и не превратилось ли это высиживание за сотни лет в самоцель. К обеду Герберт вышел на улицу. Из коробки с завтраком, которую матушка Тручински набила так, что она с трудом закрывалась, он достал для меня хлеб, намазанный по разрезу жиром и переложенный куском кровяной колбасы в палец толщиной. Он подбадривающе и механически кивнул мне, потому что я не хотел есть. Под конец я все же начал, а Герберт, ничего не евший, курил сигарету. Прежде чем музей снова принял его в свои объятия, он скрылся в кабачке на Бротбенкенгассе, где пропустил два или три стаканчика можжевеловки. Когда он пил, я не сводил глаз с его кадыка. Не понравилось мне, как он их опрокидывает, эти стаканчики. И даже когда он уже одолел винтовую лестницу музея, а я снова уселся на свой гранитный шар, перед глазами у Оскара все еще стоял подрагивающий кадык его друга Герберта. День наплывал на бледно-пестрый фасад музея. Он крался от завитушки к завитушке, скакал верхом на нимфах и рогах изобилия, пожирал толстых ангелов, что тянулись за цветами, делал переспелыми нарисованные гроздья спелого винограда, ворвался в сельский праздник, поиграл там в жмурки, взгромоздился на увитые розами качели, облагородил бюргеров, что в пышных штанах совершали торговые сделки, поймал оленя, гонимого собаками, и, наконец, достиг того окна на третьем этаже, которое позволило солнцу коротко и, однако же, навеки осветить некий янтарный глаз. Я медленно съехал со своего шара. Барабан жестко sd`phkq о камень на постаменте. Лак белой обечайки и частицы лакированных языков пламени отскочили и легли белыми и красными пятнышками на ступени крыльца. Может, я что-то твердил про себя, творил молитву, вел отсчет: сразу же после этого перед порталом музея остановилась карета "скорой помощи". Прохожие выстроились по обе стороны от входа. Оскару удалось проскользнуть внутрь вместе с санитарами, а уж лестницу я нашел скорее, чем они, хотя после всех несчастных случаев им следовало бы свободно ориентироваться в музее. Увидев Герберта, я с трудом удержался от смеха. Он висел на Ниобее спереди, он затеял совокупиться с этим деревом. Его голова закрывала ее голову, его руки об хватывали ее воздетые и скрещенные руки. Рубахи на нем не было. Позднее рубаху обнаружили аккуратно сложенной на кожаном стуле у дверей. Его спина зияла всеми рубцами и шрамами. Я читал эту тайнопись, я подсчитывал знаки. Все были на месте. Но нигде не смог я отыскать даже наметок нового рисунка. Санитарам, хлынувшим почти сразу вслед за мной в зал, стоило немалых трудов оторрать Герберта от Ниобеи. Короткий, заостренный с обеих сторон корабельный топорик он в порыве страсти сорвал с цепи, одно лезвие всадил в Ниобею, другое, одолевая бабу, в самого себя. Как ни безупречно удалось ему соитие наверху, снизу, где у него были расстегнуты штаны, из которых все еще торчало нечто, торчало бессмысленно и твердо, он так и не сумел отыскать подходящий грунт для своего якоря. Когда они накрыли Герберта одеялом с надписью: "Городская служба скорой помощи", Оскар, как и после каждой утраты, вернулся к своему барабану. Он продолжал барабанить по жести кулаками, когда служащие вывели его из Маричкиной горницы вниз по лестнице и наконец доставили домой на полицейской машине. Вот и сейчас, в лечебном заведении, воскрешая эту попытку любви между деревом и плотью, Оскар принужден работать кулаками, дабы еще раз предпринять странствие по спине Герберта Тручински, пестрой, покрытой рубцами, дабы еще раз пройти лабиринт шрамов, твердый и чувствительный, все предвещающий, все предсказующий, все превосходящий по твердости и чувствительности. Подобно слепцу, читает Оскар письмена на этой спине. Лишь теперь, когда они оторвали Герберта от этого не ведающего любви резного дерева, приходит Бруно, мой санитар, и вся его грушевидная голова выражает отчаяние. Он бережно снимает мои кулаки с барабана, вешает жестянку на левый столбик в ногах моей металлической кровати, расправляет мое одеяло. -- Но, господин Мацерат, -- увещает он меня, -- если вы и впредь будете так громко барабанить, как бы в другом месте не услышали, что здесь барабанят слишком громко. Не желаете ли вы отдохнуть или хотя бы барабанить потише? Ладно, Бруно, я попробую продиктовать своему барабану очередную, более тихую главу, хотя именно очередной теме скорее пристал свирепый рев изголодавшегося оркестра. ВЕРА, НАДЕЖДА, ЛЮБОВЬ Давным-давно жил да был один музыкант по имени Мейн, и он умел дивно играть на трубе. Обитал он у нас на пятом этаже доходного дома, под крышей, держал четырех кошек, из которых одну звали Бисмарк, а сам с утра до вечера ophjk`d{b`kq к бутылке с можжевеловкой. Так он все пил да пил до тех пор, пока беда не заставила его протрезветь. Сегодня Оскар еще не согласен верить в предзнаменования. Хотя тогда накопилось уже более чем достаточно предзнаменований беды, которая натягивала сапоги все большего размера и в сапогах все большего размера делала все большие шаги, вознамерясь разнести беду по белу свету. А тут как раз умер мой друг Герберт Тручински от ранения в грудь, нанесенного ему деревянной женщиной. Сама-то женщина не умерла. Ее опечатали и переправили в музейные подвалы якобы для реставрации. Но беду не упрячешь в подвал. Вместе со сточными водами она попадает в канализацию, перетекает в газовые трубы, распределяется по всем кухням, и никто из ставящих свой супчик на бледно- синее пламя горелки не знает и не ведает, что пища его варится на беде. Когда Герберта хоронили на Лангфурском кладбище, я второй раз увидел Дурачка Лео, с которым познакомился на кладбище в Брентау. И всем нам -- мамаше Тручински, Густе, Фрицу и Марии Тручински, толстой фрау Катер, старику Хайланду, который по праздникам забивал для мамаши Тручински Фрицевых кроликов, моему предполагаемому отцу Мацерату, который в своем великодушии, охотно выставляемом напоказ, взял на себя добрую половину расходов по похоронам, а также Яну Бронски, который почти и не знал Герберта, а пришел лишь затем, чтобы повидать Мацерата и, может быть, меня на нейтральной территории, ~ нам всем, пуская слюни и протягивая дрожащие руки в белых перчатках, Лео Дурачок выразил свое безумное, не отличающее радость от горя соболезнование. Но когда перчатки Лео Дурачка протянулись к музыканту Мейну, который пришел наполовину в гражданском, наполовину в форме штурмовика, нам было явлено еще одно предзнаменование грядущей беды. Бледная ткань перчаток испуганно взмыла кверху и полетела прочь, увлекая за собой Лео через могильные холмы. Мы услышали его крик, однако то, что обрывками слов оседало на кладбищенских кустах, ничем не напоминало соболезнование. Люди вовсе не отхлынули от трубача Мейна, и все же среди пришедших на похороны он стоял как бы одиноко, опознанный и отмеченный Лео Дурачком, стоял, смущенно возился со свой трубой, которую нарочно принес с собой и на которой перед этим дивно играл над могилой Герберта. Дивно потому, что Мейн, чего уже давно не делал, заранее хлебнул можжевеловки, потому, что смерть Герберта, с которым он был одних лет, больно его задела, тогда как меня и мой барабан смерть Герберта заставила умолкнуть. Давным-давно жил да был один музыкант по имени Мейн, и он умел дивно играть на трубе. Обитал он у нас на пятом этаже доходного дома, как раз под крышей, держал четырех кошек, из которых одну звали Бисмарк, и с раннего утра до позднего вечера пил можжевеловку, пока году, думается, в тридцать шестом или тридцать седьмом не вступил в конные части штурмовиков и там, уже как трубач музыкантской роты, начал трубить хоть и грамотнее, но совсем не дивно, ибо, влезши в подбитые кожей кавалерийские рейтузы, он принужден был отречься от своей бутылочки и впредь уже только в трезвом виде дудел в свою трубу. Когда у штурмовика Мейна умер друг его молодости Герберт Тручински, с которым он в двадцатые годы принадлежал к коммунистической молодежной группе, а позднее платил wkemqjhe взносы "Красным соколам", когда Герберта опускали в могилу, Мейн схватился за свою трубу и одновременно за бутылку. Ибо он хотел трубить дивно, а не трезво, ибо, восседая верхом на гнедом коне, не утратил свой музыкальный слух, а потому, уже на кладбище, отхлебнул еще глоток и потому, даже трубя, оставался в штатском плаще, надетом поверх формы, хотя первоначально собирался трубить по-над кладбищенской землей в коричневом мундире, правда с непокрытой головой. Давным-давно жил да был штурмовик, который не снял плаща, надетого поверх формы, когда дивно и просветленно -- от можжевеловки -- трубил над могилой друга юности. А когда тот самый Дурачок Лео, который является непременной принадлежностью любого кладбища, пожелал выразить собравшимся свое соболезнование, каждый из нас услышал эти соболезнования. Только штурмовику Мейну не довелось прикоснуться к белой перчатке Лео, ибо Лео опознал штурмовика, испугался и с громким криком отказал ему в своей перчатке и в своем соболезновании. И тогда штурмовик без соболезнования и держа в руках холодную трубу побрел домой, где и застал у себя в квартире под самым чердаком нашего доходного дома четырех своих кошек. Давным-давно жил да был штурмовик по имени Мейн. Со времен, когда Мейн ежедневно пил можжевеловку и дивно играл на трубе, у него сохранились четыре кошки, из которых одну звали Бисмарк. Однажды, воротясь с похорон Герберта Тручински, друга молодости, печальный и снова вполне трезвый, потому что кто-то не пожелал выразить ему соболезнование, Мейн увидел себя в полном одиночестве и с четырьмя кошками. Кошки терлись о его кавалерийские сапоги, и Мейн дал им на куске газеты селедочные головы, что заставило кошек забыть про его ноги. В тот день здесь стоял особенно сильный запах от четырех кошек, которые, собственно говоря, все были коты, из которых одного звали Бисмарк, и ходил он в черной шкурке на белых лапках. Но дома у Мейна как на грех не оказалось можжевеловки. А от этого в квартире все сильней пахло кошками, вернее говоря -- котами. Мейн, конечно, мог бы прикупить бутылочку и у нас, в лавке колониальных товаров, не живи он на пятом этаже, под самой крышей. А так он боялся лестницы и боялся соседей, перед которыми не раз и не два торжественно клялся, что ни одна капля можжевеловки не увлажнит больше его музыкальные губы, что для него началась новая жизнь, что отныне и впредь жизнь его будет посвящена порядку, а не хмельным утехам разгульной и бесшабашной юности. Давным-давно жил да был человек по имени Мейн. И как-то раз, когда он обнаружил себя в своей квартире под крышей наедине со своими четырьмя кошками, из которых одну звали Бисмарк, кошачий запах показался ему совсем уж несносным, потому как утром того же дня с ним произошло нечто постыдное, а еще потому, что в доме не сыскалось ни капли можжевеловки. Но поскольку постыдность и жажда все крепли, усиливая тем кошачий запах, Мейн, будучи музыкан том и членом кавалерийской духовой капеллы у штурмовиков, схватил кочергу, что стояла возле холодной печки, и до тех пор охаживал своих котов, пока не решил, что все четверо, включая кота по имени Бисмарк, уже испустили дух, подохли, хотя кошачий запах, надо сказать, не стал от этого менее пронзительным. Давным-давно жил да был часовщик по имени Лаубшад, и жил он на втором этаже нашего дома, в двухкомнатной квартире окнами во двор. Был этот часовщик не женат. И еще он был wkem национал-социалистской благотворительной организации, а также общества защиты животных. У Лаубшада было доброе сердце, и он помогал снова встать на ноги всем усталым людям, больному зверью и сломанным часам. Когда однажды после обеда часовщик в глубокой задумчивости, вспоминая состоявшиеся утром похороны одного из соседей, сидел у окна, он увидел, как музыкант Мейн, проживающий на пятом этаже того же дома, вынес во двор мешок из-под картошки, заполненный до середины, а снизу явно влажный, так что из мешка даже капало, вынес и сунул в один из двух мусорных ящиков, но, поскольку мусорный ящик был уже на три четверти заполнен, музыканту лишь с трудом удалось закрыть крышку. Давным-давно жили да были четыре кота, из которых одного звали Бисмарк. Принадлежали коты одному музыканту по имени Мейн. Поскольку коты не были кастрированы, от них сильно пахло, и этот запах пересиливал все остальные, в день, когда запах по особым причинам стал музыканту особенно невыносим, он взял да и убил кочергой всех четырех котов, сунул их в мешок из-под картошки, снес мешок по лестнице с пятого этажа и очень торопился как можно скорей затолкать мешок в мусорный ящик возле перекладины для выбивания ковров, потому что мешковина была редкая и уже на третьем этаже из мешка начало капать. А поскольку мусорный ящик и без того уже был набит, музыканту Мейну пришлось сильно утрамбовать мусор мешком, чтобы крышка снова закрылась. Но едва он успел выйти со двора на улицу, потому что возвращаться в пропахшую кошками, но лишенную кошек квартиру ему не хотелось, как примятый мусор начал расправляться, приподнял мешок, а вместе с мешком и крышку от мусорного ящика. Давным-давно жил да был музыкант, который убил своих четырех кошек, засунул их в мусорный ящик и ушел из дому, чтобы навестить своих друзей. Давным-давно жил да был один часовщик, который в задумчивости сидел у окна и наблюдал, как музыкант Мейн засунул в мусорный ящик неполный мешок, после чего ушел со двора, а крышка от ящика вскоре после его ухода начала подниматься и поднималась все выше и выше. И еще давным-давно жили да были четыре кота, которых убили за то, что в один особенный день от них особенно сильно пахло, убив, сунули в мешок, а мешок сунули в мусорный ящик. Но кошки, из которых одну звали Бисмарк, были еще не совсем мертвые, а оказались живучими, как и все кошки Они двигались в мешке, отчего задвигалась и крышка мусорного ящика и тем поставила перед часовщиком Лаубшадом, который все так же в глубокой задумчивости сидел у окна, следующий вопрос: а ну угадай-ка, что лежит в мешке, который музыкант Мейн засунул в мусорный ящик? Итак, жил да был часовщик, который не мог спокойно видеть, как в мусорном ящике что-то шевелится. И тогда он покинул свою квартиру на втором этаже доходного дома, и отправился во двор, и поднял крышку мусорного ящика, и открыл мешок, и достал четырех избитых, но все еще живых котов, чтобы их выходить. Но уже на следующую ночь коты умерли под пальцами часовщика, и не осталось у него иного выхода, как принести жалобу в общество защиты животных, членом которого он состоял, а вдобавок известить ру ководство местной партгруппы об издевательстве над животными, пагубном для партийной репутации. Давным-давно жил да был один штурмовик, который убил четырех котов, но, поскольку коты не совсем чтобы умерли, nmh его выдали, а один часовщик на него донес. Дело кончилось судебным разбирательством, и штурмовику пришлось платить штраф. А вдобавок у штурмовиков этот случай тоже обсуждался, и было решено за недостойное поведение изгнать штурмовика Мейна из рядов СА. И хотя наш штурмовик в ночь с девятого на десятое ноября тридцать восьмого года, ту самую, что позже была названа "хрустальной ночью", проявлял чудеса храбрости, вместе с другими поджигая синагогу на Михаэлисвег, а также не щадил сил, когда на другое утро следовало очистить предва рительно помеченные лавки, его изгнание из рядов СА осталось в силе. За бесчеловечное отношение к животным его разжаловали и вычеркнули из списков. Лишь год спустя ему удалось вступить в ополчение, перешедшее в дальнейшем под начало частей СС. Жил да был владелец лавки колониальных товаров, который неким ноябрьским днем закрыл свою лавку, потому что в городе кое-что происходило, взял своего сына Оскара за руку и поехал на трамвае номер пять до Лаштассовских ворот, ибо там, как и в Сопоте, горела синагога. Синагога уже почти догорела, и пожарники следили, чтобы огонь не перекинулся на соседние дома. Перед дымящимися развалинами люди в форме и в штатском сносили в кучу священные предметы и диковинные ткани. Потом кучу подожгли, и лавочник, воспользовавшись случаем, отогрел свои пальцы и свои чувства над общедоступным огнем. Сын его Оскар, видя отца столь деловитым и увлеченным, незаметно исчез и поспешил по направлению Цойгхаус- пассажа, ибо судьба его барабанов из лакированной, белой с красным жести внушала ему опасения. Давным-давно жил да был продавец игрушек, звали его Сигизмунд Маркус, и в числе прочего он торговал также барабанами, покрытыми белым и красным лаком. А Оскар, о котором шла речь, был основным потребителем жестяных барабанов, потому что он по роду занятий был барабанщик и без барабана не мог жить, не мог и не хотел. Вот он и помчался прочь от горящей синагоги к пассажу, ибо там обитал хранитель его барабанов, но хранителя он нашел в том состоянии, которое делало для него торговлю барабанами невозможной впредь и вообще на этом свете. Они же, те самые поджигатели, которых Оскар мнил опередить, уже успели наведаться к Маркусу. Обмакнув кисточки в краску, они уже успели готическим шрифтом написать поперек витрины "еврейская свинья", потом, возможно недовольные собственным почерком, выбили стекло витрины каблуками своих сапог, после чего о прозвище, которым они наградили Маркуса, можно было лишь догадываться. Пренебрегая дверью, они проникли в лавку через разбитую витрину и там на свой лад начали забавляться игрушками. Я еще застал их за этими забавами, когда, подобно им, вошел через витрину. Некоторые спустили штаны и навалили коричневые колобашки, в которых можно было увидеть непереваренный горох, на парусники, обезьян, играющих на скрипке, и на мои барабаны. Все они напоминали музыканта Мейна, носили, как и он, коричневую форму штурмовика, но самого Мейна среди них не было, как и тех, кто был здесь, не было в каком-нибудь другом месте. Один из них, достав свой кинжал, вспарывал животы куклам и всякий раз вы глядел донельзя разочарованным, когда из туго набитого тельца, из рук и ног сыпались лишь опилки. Судьба моих барабанов внушала мне опасения. Барабаны им не понравились. Моя жесть не устояла перед их яростью, nm` безмолвствовала, она пала на колени. Зато Маркус сумел от их ярости уклониться. Пожелав с ним побеседовать в его конторке, они, конечно же, не стали стучать, а просто выломали дверь, хоть она и так не была заперта. Продавец игрушек сидел у себя за письменным столом. Как и обычно, на нем были нарукавники поверх темно-серого повседневного костюма. Перхоть на плечах свидетельствовала о болезни волос. Один из вошедших, с кукольными головками всех членов семьи Касперле на всех пальцах, толкнул Маркуса деревянной головой Касперлевой бабушки, но Маркус был уже недоступен ни для бесед, ни для оскорблений. Перед ним на письменном столе стоял стакан, который нестерпимая жажда заставила его выпить до дна именно в ту минуту, когда вскрикнувшая всеми осколками витрина его лавки вызвала сухость у него во рту. Давным-давно жил да был барабанщик по имени Оскар. Когда у него отняли продавца игрушек и разгромили игрушечную лавку, он почуял, что для барабанщиков ростом с гнома -- а он был именно таков -- настают тяжелые времена. Поэтому он, перед тем как покинуть лавку, выковырял из обломков один совсем целый и два лишь чуть подпорченных барабана и, обвешанный ими, покинул лавку, чтобы поискать на Уголь ном рынке своего отца, который, возможно, и сам его искал. Был конец ноябрьского дня. Возле Городского театра неподалеку от трамвайной остановки стояли верующие женщины и уродливые замерзшие девицы, которые раздавали религиозные брошюрки, собирали подаяние в жестяные кружки и демонстрировали плакат с текстом из Первого послания к Коринфянам, глава тринадцатая. "Вера -- Надежда -- Любовь", -- прочитал Оскар и принялся играть этими словами, как жон глер играет бутылками: легковерие -- мыс Доброй Надежды -- любомудрие -- верительные грамоты -- вотум доверия. А ты веришь, что завтра будет дождь? Целый легковерный народ верил в Деда Мороза. Но Дед Мороз на поверку оказался газовщиком. Я верил, что это пахнет орехами и миндалем, а на деле пахло газом. Скоро будет, по-моему, первое предрождественское воскресенье, во всяком случае так говорят. Потом отвернут кран на первом, втором и так до четвертого воскресенья, как отворачивают газовый кран, чтобы запах орехов и миндаля выглядел вполне достоверно, чтобы все щелкунчики могли спокойно уверовать: Он идет! Он на подходе! И кто ж это у нас пришел? Младенец Иисус? Спаситель? Или это пришел небесный газовщик, неся под мышкой газовый счетчик, который непрерывно тикает? И он рек: "Я спаситель этого мира, без меня вы не сможете стряпать". Он проявил готовность к переговорам, и запросил вполне разумную цену, и отвернул свеженачищенные газовые краны, и пустил по трубам Святого Духа, дабы отварить голубя. Еще он раздавал орехи и миндаль, чтобы их тут же расколоть, и они тоже начали источать -- дух и газ, так что для легковерных не составило труда сквозь плотный и синеватый воздух увидеть во всех газовщиках перед торговыми домами Дедов Морозов и младенцев Иисусов на любую цену и любого размера. А увидев, они уверовали во всеблагой газовый завод, который при помощи счетчиков с падающими и поднимающимися стрелками символизирует судьбу и за умеренную цену организует те предрождественские воскресенья, когда хоть многие и веровали в предстоящее Рождество, однако утомительные дни праздника сумели пережить лишь те, для кого недостало запасов миндаля и орехов, хоть все и верили, будто их хватит с лихвой. Но после того, как вера в Деда Мороза обернулась верой в газовщика, было решено пренебречь последовательностью Послания к Коринфянам и начать с любви. Говорилось так: я тебя люблю, о, я люблю тебя. А ты себя любишь? Любишь ли ты меня, скажи, ты меня и в самом деле любишь? Я себя тоже люблю. И от сплошной любви они называли друг друга редисками, любили редиску, кусали редиску, одна редиска из любви откусывала редиску у другой. Они приводили примеры дивной, неземной, но также и земной любви между редисками и, перед тем как впиться зубами, голодные, острые и свежие, шептали: редисочка, скажи, ты меня любишь? Я себя тоже люблю. Но после того, как они исключительно из любви откусили друг у друга редиску, а вера в газовщика была вознесена на уровень государственной религии, после веры и предвосхищенной любви в лавке залежался только третий ингредиент из Послания к Коринфянам: надежда. И, хрумкая редиской, орехами и миндалем, они уже надеялись, что скоро будет конец, чтобы можно было то ли начать снова, то ли продолжить в том же духе после финальных аккордов, либо уже во время финальных аккордов в надежде, что концу скоро придет конец. Хотя они все еще не знали, чему именно конец. Они только надеялись, что конец скоро, прямо завтра, но уж никак не сегодня, ибо что им прикажете делать с неожиданным концом? А когда и в самом деле пришел конец, они обратили его в богатое надеждами начало, ибо в этих краях конец всегда означает начало и надежду в каждом, даже самом окончательном конце. Ибо сказано в Писании: покуда человек не утратил надежды, он будет начинать снова и снова в исполненном надежды финале... Но вот я, я не знаю. Я не знаю, например, кто сегодня скрывается под бородой Деда Мороза, не знаю, что спрятал в мешке разбойник Рупрехт, не знаю, как заворачивают газовые краны, как перекрывают газ, ибо уже снова струится по трубам предрождественское воскресенье -- или не снова, а все еще, не знаю, не знаю, может, ради пробы, не знаю, кому понадобилась проба, не знаю, могу ли я верить, что они, будем надеяться, с любовью прочищают горлышки горелок, чтобы те кукарекали, не знаю, в какое утро, в какой вечер, не знаю, при чем здесь вообще время дня, ибо любовь не знает времени, а надежда не имеет конца, а вера не знает границ, лишь знание и незнание привязаны ко времени и к границам и по большей части уже до срока кончаются бородами, заплечными мешками и минда лем, так что я снова вынужден повторять' я не знаю, о, я не знаю, чем они, к примеру, начиняют кишки и чьи кишки потребны, чтобы их начинять, и не знаю, чем начинять, пусть даже цены начинки выписаны изящно или грубо, но вполне отчетливо, не знаю, из чего складывается цена, в каких словарях они подыскивают названия для видов начинки, не знаю, чем они начиняют словари и чем кишки, не знаю, чье мясо, и не знаю, чей язык; слова обозначают, мясники замалчивают, я нарезаю кружками, ты открываешь книги, я читаю то, что мне по вкусу, ты не знаешь, что тебе по вкусу -- кружки колбасы и цитаты из книг и кишок, -- и нам никогда не доведется узнать, кому пришлось умолкнуть навек, кому онеметь, чтоб было чем начинить кишки, чтоб книги обрели голос, набитые, сжатые, густо исписанные, но я не знаю, я догадываюсь: одни и те же мясники начиняют книги и кишки словами и колбасным фаршем, нет на свете никакого Павла, этого человека звали Савл, он и был Савлом и как Савл рассказывал людям из Jnphmt` о неслыханно дешевых сортах колбасы, которые он именовал верой, надеждой и любовью, о колбасах, которые якобы прекрасно усваиваются, которые он и по сей день навязывает людям в неизменно переменчивом облике Савла. А у меня они отняли торговца игрушками, желая вместе с ним изгнать из мира все игрушки. Давным-давно жил на свете музыкант, которого звали Мейн и который умел дивно играть на трубе. Давным-давно жил на свете торговец игрушками, которого звали Маркус и который продавал лакированные жестяные барабаны, красные с белым. Давным-давно жил музыкант по имени Мейн, и у него были четыре кошки, из которых одну звали Бисмарк. Давным-давно жил барабанщик по имени Оскар, и он не мог обойтись без того человека, который продавал игрушки. Давным-давно жил музыкант по имени Мейн, и он насмерть забил кочергой четырех своих кошек. Давным-давно жил часовщик по имени Лаубшад, и он состоял в обществе защиты животных. Давным-давно жил барабанщик по имени Оскар, и они отняли у него торговца игрушками. Давным-давно жил торговец игрушками по имени Маркус, и он унес с собой все игрушки из этого мира. Давным-давно жил музыкант по имени Мейн, и если он не умер, то жив и по сей день и опять дивно играет на трубе.  * КНИГА ВТОРАЯ *  ОБЛОМКИ День посещений: Мария принесла мне новый барабан. Когда вместе с жестянкой она хотела протянуть над решеткой кровати чек из магазина игрушек, я отмахнулся и нажимал кнопку звонка в изножье, пока не пришел Бруно, мой санитар, и не сделал того, что делает всякий раз, когда Мария приносит мне новый, завернутый в синюю бумагу жестяной барабан. Он развязал бечевку на пакете, чтобы разошлись края обертки и чтобы после почти торжественного появления барабана на свет Божий снова аккуратно ее сложить. Лишь после этого Бруно прошествовал -- а когда я говорю "прошествовал", я именно шествие и подра зумеваю, -- прошествовал к раковине с новым барабаном в руках, пустил струйку теплой воды и осторожно, не повредив ни белый, ни красный лак, отлепил ценник от обечайки. Когда после недолгого и не слишком утомительного визита Мария вознамерилась уйти, она взяла старый барабан, который я окончательно добил, описывая спину Герберта Тручински, деревянную галионную фигуру и толкуя слишком вольно, может быть, Первое послание к Коринфянам, взяла с собой, чтобы у нас в подвале присоединить его ко всем использованным ранее барабанам, послужившим отчасти деловым, отчасти сугубо личным целям Но перед уходом она сказала: -- В подвале-то и места почти не осталось. Ума не приложу, куда покласть картошки на зиму. Я с улыбкой пропустил мимо ушей упрек домохозяйки, вещающей устами Марии, и попросил ее тщательно пронумеровать отслуживший свое барабан черными чернилами, а затем перенести записанные мною на листочке бумаги даты и краткие сведения о жизненном пути данного барабана в тот гроссбух, каковой уже много лет висит на внутренней стороне подвальной двери и знает все про мои барабаны, начиная с сорок девятого года. Мария покорно кивнула и ушла, поцеловав меня на прощание. Моя любовь к порядку и впредь останется для нее чувством непостижимым и слегка пугающим. Оскар хорошо понимает сомнения Марии, тем более он и сам не мог бы сказать, почему такого рода педантизм превращает его в собирателя отслуживших свое барабанов. Вдобавок он, как и прежде, желал бы никогда более не видеть эту гору обломков в картофельном подвале их билькской квартиры. Он ведь по собственному опыту знает, что дети с пренебрежением относятся к коллекциям своих отцов и что, стало быть, однажды приняв наследство, сын его Курт в лучшем случае плевать захочет на все эти злополучные барабаны. Тогда чего ради каждые три недели при встречах с Марией я высказываю пожелания, которые, если их скрупулезно выполнять, в один прекрасный день приведут к переполнению нашего подвала и не оставят места для картофеля на зиму? Ведь редко, все реже и реже, вспыхивающая у меня идея, что, возможно, когда-нибудь какой-нибудь музей заинтересуется моими инвалидными барабанами, возникла, уже когда в подвале их скопилось несколько дюжин. Стало быть, не здесь кроется причина моей коллекционной страсти. Уж скорей -- и чем больше я об этом размышляю, тем убедительнее выглядит как объяснение моей коллекциомании простейший комплекс: настанет день и жестяные барабаны иссякнут, сделаются редкостью, попадут в опалу, подвергнутся уничтожению. Настанет день, и Оскару, может быть, придется отнести в починку кой-какие не слишком разбитые барабаны, чтобы жестянщик помог мне с помощью залатанных ветеранов пережить безбарабанное, пережить страшное время. Схоже, хотя, конечно, в других выражениях высказываются о причинах моей собирательской мании врачи из нашего специального лечебного заведения. Фройляйн доктор Хорнштеттер даже пожелала узнать, какой именно день можно считать днем рождения моего комплекса. Я мог весьма точно назвать ей десятое ноября одна тысяча девятьсот тридцать восьмого года, ибо в этот день у меня отняли Сигизмунда Маркуса, управлявшего складом моих барабанов. Если даже после смерти моей бедной матушки мне стало очень нелегко вовремя получать новый барабан, поскольку четверговые визиты в Цойгхаус-пассаж поневоле прекратились, а Мацерат не слишком-то пекся о моих инструментах, а Ян Бронски все реже к нам приходил, нетрудно себе представить, насколько безнадежнее стало мое положение, когда игрушечную лавку разгромили и вид сидящего за при бранным письменным столом Маркуса убедительно мне показал: Маркус больше не подарит тебе ни одного барабана, Маркус больше не торгует игрушками, Маркус навек порвал деловые отношения с той фирмой, которая до сих пор производила и поставляла красивые барабаны, крытые белым и красным лаком. Однако тогда я еще не осознал, что, коль скоро пришел конец торговцу игрушками, вместе с ним завершился и тот начальный, сравнительно беззаботный период игры, более того, я выбрал из обращенного в груду развалин магазина один целый и два слегка погнутых барабана, унес свою добычу домой и мнил себя вполне обеспеченным на будущее. К этим барабанам я относился очень бережно, барабанил лишь изредка, только при острой необходимости, отказывался от барабанного боя во второй половине дня и, хоть и не без насилия над самим собой, от барабанных завтраков, которые единственно скрашивали мне дальнейшее течение дня. Оскар упражнялся в аскетизме, он исхудал, его показывали доктору Холлацу и ассистенту доктора, сестре Инге, которая становилась все костлявее. Меня пичкали сладкими или кислыми, горькими или вообще безвкусными лекарствами, обвиняли во всем мои железы, которые, по словам доктора, своей гипо- либо гиперфункцией попеременно ухудшали мое самочувствие. Чтобы уклониться от встреч с Холлацем, Оскар несколько поумерил свой аскетизм, прибавил в весе, летом одна тысяча девятьсот тридцать девятого года снова стал примерно таким же, как и прежде, трехлетним Оскаром и окончательно добил последний, оставшийся от Маркуса барабан, уплатив этим за возвращение детской пухлости. Жесть непрерывно дребезжала, звякала, осыпала белый и красный лак, ржавела и неблагозвучно висела у меня на животе. Просить о помощи Мацерата не имело смысла, хотя тот по природе всегда был человеком отзывчивым и даже добрым. После смерти моей бедной матушки этот человек думал только о своих партийных благоглупостях, отводил душу на встречах целленляйтеров либо за полночь, изрядно нагрузившись, беседовал громко и доверительно с изображениями Гитлера и Бетховена в черных