рамках, что висели у нас в гостиной, дабы гений открыл ему дальнейшую его судьбу, а фюрер -- пути провидения, в трезвом же виде принимал сбор зимней помощи за единственно уготованную ему судьбу. Лишь неохотно вспоминаю я отданные сбору воскресенья, недаром же в один из таких дней я предпринял попытку разжиться новым барабаном. Мацерат, собиравший по утрам на Главной улице перед кинотеатром, а также перед торговым домом Штернфельда, к обеду вернулся домой и разогрел для себя и для меня кенигсбергские тефтели. После этого, как я до сих пор помню, вкусного обеда -- даже овдовев, Мацерат стряпал с превеликой охотой и очень хорошо -- усталый сборщик лег на кушетку, чтобы малость вздремнуть. Но едва его дыхание стало дыханием спящего, я снял с пианино наполовину заполненную кружку для сборов, после чего вместе с ней, имевшей форму консервной банки, исчез в магазине, под прилавком, где и на чал глумиться над самой забавной из всех жестянок. Вовсе не потому, что хотел разжиться парой грошей, нет, нет, просто какой-то дурацкий искус заставил меня попробовать ее на роль барабана. Но как я ни колотил по ней, как ни перекладывал палочки из одной руки в другую, ответ всегда звучал одинаково: "Жертвуйте на зимнюю помощь! Никто не должен голодать, никто не должен мерзнуть! Жертвуйте на зимнюю помощь!" Промучившись с полчаса, я сдался, вынул из кассы пять гульденов, пожертвовал их на зимнюю помощь и унес обогащенную таким образом жестянку на пианино, чтобы Мацерат мог ее там увидеть и затем убить остаток воскресенья, бренча в пользу зимней помощи. Эта неудавшаяся попытка навсегда меня исцелила. С тех пор я уже ни разу не пробовал всерьез использовать как барабан консервную банку, опрокинутое ведро или дно корыта. А если даже и пробовал, то прилагаю теперь все усилия, чтобы выкинуть из головы эти бесславные эпизоды и отвожу им в своих записках либо очень мало места, либо вовсе не отвожу. Ибо кон сервная банка -- это не барабан, ведро -- это ведро, а в корыте можно помыться самому либо выстирать носки. Как нет никакой замены сегодня, так не было ее и тогда, жестяной барабан в бело-красных языках лакового пламени говорит сам за себя, и ему не надо, чтобы за него говорили другие. Оскар остался один, проданный и преданный. Как прикажете ему и впредь сохранять лицо трехлетнего младенца, коль скоро у него нет самого необходимого, нет барабана? Все эти многолетние уловки, ну, например, время от времени напрудить в постель, каждый вечер по-детски лепетать вечернюю молитву, испугаться при виде Деда Мороза, которого, вообще-то, звали Грефф, без устали задавать типичные для трехлетки забавные вопросы типа: "А почему у автомобилей есть колеса?" -- словом, все эти судорожные потуги, которых ждали от меня взрослые, я должен был предпринимать без барабана, я уже готов был сдаться и отчаянно, из последних сил разыскивал того, кто хоть и не был моим отцом, однако же, очень может быть, произ вел меня на свет. Неподалеку от Польской слободы на Рингштрассе Оскар ждал Яна Бронски. Смерть моей бедной матушки, несмотря на множество прекрасных общих воспоминаний, пусть даже и не вдруг и не сразу, но мало-помалу, а с обострением политической ситуации тем бесповоротное прекратила порой даже, можно сказать, дружеские отношения, сложившиеся между Мацератом и дядей, которого, кстати, за это время успели произвести в секретари почтамта. С распадом стройной души и пышного тела моей матуш ки распалась и дружба между двумя мужчинами, которые оба отражались в зеркале этой души, которые оба пожирали ее плоть и которые теперь, лишась этой пищи и этого кривого зеркала, не могли найти сколько-нибудь существенной замены, кроме своих мужских посиделок, в обществе мужчин хоть и противоположных по взглядам, но курящих одинаковый табак. Однако ни Польская почта, ни встречи целленляйтеров с засученными рукавами оказались не способны заменить красивую и -- несмотря на супружескую неверность -- чувствительную женщину. При всей осторожности -- Мацерат должен был считаться со своими покупателями и своей партией, а Ян с почтовым начальством -- в короткий период, прошедший между смертью бедной матушки и концом Сигизмунда Маркуса, мои предположительные отцы все же встречались. В полночь раза два-три в месяц можно было услышать, как Ян стучал костяшками пальцев в окно нашей гостиной. После того как Мацерат сдвигал в сторону гардину и чуть приоткрывал окно, оба приходили в неописуемое смущение, покуда один либо другой не отыскивал спасительное слово, предложив в столь поздний час партию в скат. Из овощной лавки они извлекали Греффа, а коли Грефф не желал, не желал из-за Яна, не желал, потому что как бывший предводитель скаутов -- группу свою он за это время успел распустить -- должен был вести себя осмотрительно, вдобавок плохо и без особой охоты играл в скат, тогда третьим садился пекарь Александр Шефлер. Правда, Шефлер тоже без всякой охоты сидел за столом напротив моего дяди Яна, но известная приязнь к моей бедной матушке, которая как бы по наследству была перенесена на Мацерата, и вдобавок тезис Шефлера о том, что розничные торговцы должны держаться заодно, заставляли коротконогого пекаря по призыву Мацерата спешить с Кляйнхаммервег, занимать место за столом у нас в гостиной, тасовать карты бледными, будто изъеденными червоточиной мучнистыми пальцами и раздавать их словно булочки голодному народу. Поскольку эти запрещенные игры по большей части начинались за полночь, а в три, когда Шефлеру надо было спешить в пекарню, прекращались, мне лишь редко удавалось в ночной рубашке, и по возможности бесшумно, выскользнуть из постельки и незаметно, к тому же без барабана, пробраться в темный уголок под столом. Как вы, полагаю, уже смогли заметить ранее, для меня с давних пор под столом располагался наиболее удобный наблюдательный пункт; там я и делал сравнения. До чего ж все изменилось после кончины моей бедной матушки! Никакой Ян Бронски, осторожный поверх стола и, однако же, проигрывающий партию за партией, не пытался больше под столом разутой ногой произвести героические завоевания у нее между ногами. Под столом тех лет больше не было эротики, а о любви и говорить нечего. Шесть штанин, демонстрируя различной интенсивности рисунок в елочку, обтягивали шесть либо голых, либо предпочитающих кальсоны в большей или меньшей степени волосатых ног, которые под столом шестикратно силились избегнуть какого бы то ни было, даже мимолетного, соприкосновения, а поверх стола превращались самым примитивным образом в туловища, головы и плечи и предавались игре, которая из политических соображений вообще подлежала запрету, но отнюдь не исключала после каждой выигранной или проигранной партии слов сожаления либо торжества: Польша продула гранд, Вольный город Данциг лихо отхватил для Великого немецкого рейха бланковую бубешку. Без труда можно было предсказать, что настанет день, когда игральные маневры подойдут к концу -- как рано или поздно подходят к концу любые маневры, дабы в так называемом случае реальной опасности обратиться в конкретные факты уже на расширенном уровне. Ранним летом тридцать девятого выяснилось, что на еженедельных посиделках целленляйтеров Маце-рат подыскал партнеров по скату более нейтральных, чем служащие Польской почты и бывшие предводители скаутов. Яну Бронски пришлось хочешь не хочешь вспомнить, где его шесток, теперь он водил дружбу преимущественно с почтовиками, например с комендантом здания инвалидом Кобиеллой, который, послужив свое время в легендарном легионе маршала Пилсудско-го, хоть и сохранил обе ноги, но одна из них стала на несколько сантиметров короче другой. Несмотря на эту укороченную ногу, Кобиелла был вполне исправный комендант, вдобавок с золотыми руками ремесленника, на чье предполагаемое добросердечие я и возлагал надежды в деле реставрации моего недужного барабана. И лишь потому, что путь к Кобиелле пролегал через Яна Бронски, я почти каждый день часов около шести (даже в самую невыносимую жару) занимал наблюдательный пост неподалеку от Польской слободы и дожидался Яна, который имел обыкновение возвращаться с работы минута в минуту. Но Ян все не появлялся. Вместо того чтобы задаться вопросом: а что это делает твой предполагаемый отец после работы? -- я частенько ждал до семи, до половины восьмого. Но он все не шел. Я мог бы сходить к тете Хедвиг: а вдруг Ян заболел, а вдруг у него температура, а вдруг он лежит с закованной в гипс ногой? Но Оскар стоял, не двигаясь с места, и довольствовался тем, что время от времени оглядывал гардины на окнах секретаря Польской почты. Непонятная робость мешала Оскару наведаться к тете Хедвиг, чьи коровьи глаза своей материнской теплотой настраивали его на грустный лад. Вдобавок он не слишком жаловал детей семейства Бронски, то есть своих предположительно сводных брата и сестру. Они обращались с ним будто с куклой. Они желали с ним играть, желали использовать его как игрушку. Кто дал пятнадцатилетнему Стефану, ровеснику Оскара, право обращаться с ним по-отцовски, наставительно, свысока? А их десятилетняя Марга, с косичками и с лицом похожим на круглый и жирный месяц, она что, видела в Оскаре безвольную куклу для одевания-раздевания, куклу, которую можно часами причесывать, приглаживать, одергивать и воспитывать? Ну конечно же, оба видели во мне достойного сожаления аномального ребенка- карлика, себе же казались вполне здоровыми и подающими надежды, недаром они ходили в любимчиках у моей бабушки Коляйчек, которой я, к сожалению, не давал ни малейшего повода произвести в любимчики и меня. Со мной нельзя было поладить при помощи сказок и книжек с картинками. А я ждал от своей бабушки -- и даже сегодня подробно и с наслаждением это расписываю -- чего-то вполне однозначного и поэтому едва достижимого: едва завидев бабку, Оскар непременно хотел, идя по стопам своего деда Коляйчека, найти у нее прибежище и, если повезет, никогда больше не дышать иначе как под ее сенью. Ах, к каким только ухищрениям я ни прибегал, чтобы залезть под бабушкины юбки. Не могу сказать, чтобы ей так уж не нравилось, когда Оскар сидит у нее под юбкой. Но она была в нерешительности, по большей части отвергала меня, хотя любому другому, вероятно, без колебаний предоставила бы это убежище, любому, хоть отдаленно смахивающему на Коляйчека, только мне, не наделенному ни статью, ни всегда лежащими наготове спичками поджигателя, приходилось изобретать троянского коня, чтобы проникнуть в эту крепость. Оскар видит себя играющим в мяч, словно настоящий трехлетка; замечает, как у того Оскара мяч случайно закатывается под юбки, потом он и сам устремляется за этим круглым предлогом, прежде чем бабка, разгадав его хитрость, успевает вернуть мяч. Если при этом были взрослые, бабка не позволяла мне засиживаться под юбками. Потому что взрослые над ней подшучивали, недвусмысленно намекая на то, как она невестилась посреди осеннего картофельного поля, и заставляя ее, хоть она и без того не страдала бледностью, надолго заливаться краской, что ей, шестидесятилетней, да еще при седых-то волосах было очень даже к лицу. Когда же моя бабушка Анна бывала одна -- а это случалось редко, после смерти моей матушки я ее видел все реже и почти перестал видеть, когда ей пришлось забросить свой ларек на Лангфурской ярмарке, -- она охотней, дольше и добровольней держала меня под своими юбками картофельного цвета. И не нужно было прибегать к глупой уловке с таким же глупым мячом, чтобы меня впустили. Скользя по полу вместе с барабаном, поджав одну ногу и отталкиваясь от мебели другой, я продвигался к бабушкиной горе, добравшись до ее подножия, приподнимал палочками четырехслойную оболочку, оказывался под ней, давал занавесу четырехкратно и одновременно упасть, на минутку застывал в неподвижности и, дыша всеми порами своего тела, отдавался резкому запаху чуть прогорклого масла, который постоянно и независимо от времени года властвовал под этими четырьмя юбками. И лишь тогда Оскар начинал барабанить. Уж он-то знал, что будет приятно его бабушке, и вот я выбивал на барабане звуки октябрьского дождя, напоминающие те, что она, надо полагать, слышала у костра, на котором горела ботва, когда Коляйчек с запахом преследуемого поджигателя забежал под ее юбки. Я бил по жести тонким косым дождем, пока не заслышу вздохи и имена святых, а опознать вздохи и имена, что громко звучали в том девяносто девятом году, когда моя бабушка мокла под дождем, а Коляйчеку было тепло и сухо, я предоставляю вам. Когда в августе тридцать девятого я дожидался Яна Бронски напротив Польской слободы, мне часто вспоминалась бабушка. Ведь она вполне могла быть в гостях у тети Хедвиг. Но как ни заманчиво казалось, сидя под юбками у бабушки, вдыхать запах чуть прогорклого масла, я не поднялся тогда на третий этаж, я не позвонил у дверей с табличкой: "Ян Бронски". Да и что мог бы Оскар предложить своей бабушке? Его барабан был разбит, его барабан утратил свои способности, его барабан забыл, как звучит октябрьский дождь, когда падает, мелкий и косой, на костер, в котором горит ботва. А поскольку подступиться к бабушке можно было только со звуковым оформлением осеннего дождя, Оскар так и остался стоять на Рингштрассе, встречал, а потом и провожал глазами трамваи, которые со звоном поднимались на Хересангер, потом спускались с него и все как один шли по пятому маршруту. По-прежнему ли я ждал Яна? Разве я уже не отказался от своей затеи и разве не продолжал стоять на прежнем месте лишь потому, что мне покамест не подвернулся благовидный предлог, дабы отречься от нее. Долгое ожидание оказывает воспитательное воздействие. Но оно же может и подстрекнуть ожидающего загодя расписывать сцену предстоящей встречи с такими подробностями, что ожидаемое лицо теряет возможность подать свое появление как приятный сюрприз. И однако же, Ян сумел устроить мне этот сюрприз. Во власти честолюбивой надежды первым увидеть его, не подготовленного к встрече, и приветствовать на остатках своего барабана, я стоял в напряженной позе на посту и держал наготове палочки. Я собирался без долгих разговоров с помощью одного лишь громкого удара и вскрика жести выразить всю безнадежность мо его положения и говорил себе: "Ну еще пять трамваев, еще три, еще этот, последний", рисовал всякие страхи, представлял себе, что семейство Бронски по желанию Яна было переведено в Модлин или Варшаву, я видел его старшим секретарем в Бромберге или Торне, дожидался, нарушая все предыдущие клятвы, еще одного трамвая и уже развернулся лицом в сторону дома, когда Оскара схватили сзади и кто-то взрослый закрыл ему глаза. Я ощутил мягкие, пахнущие изысканным мылом сухие мужские руки, я ощутил Яна Бронски. Когда же он отпустил меня и с ненатурально громким смехом развернул к себе лицом, было уже поздно изображать с помощью барабана мое отчаянное положение. Поэтому я сразу засунул обе палочки за полотняные бретельки своих коротких, весьма в ту пору грязных и обтрепанных вокруг карманов штанишек, поскольку никто больше об этом не заботился. Высвободив руки, я высоко поднял свой висящий на жалкой бечевке барабан, осуждающе высоко, над уровнем глаз, высоко, как его преподобие Винке поднимал в ходе мессы священную остию, подобно ему, я тоже мог бы сказать: "Это плоть моя и кровь моя", но не проронил ни слова, я только поднял кверху истерзанный металл, причем я отнюдь не требовал коренных, а то и вовсе чудесных превращений, я требовал только, чтобы мне починили мой барабан, -- и больше ничего. Ян тотчас оборвал свой неуместный и, как я мог расслышать, нервически напряженный смех. Он увидел то, что не увидеть было никак нельзя, он увидел мой барабан, отвел взгляд от помятой жести, отыскал мои все еще выглядящие вполне искренне трехлетние глаза, поначалу ничего не разглядел в них, кроме двойного повтора ничего не говорящей голубизны, в голубизне -- огоньки, зеркальное отражение -- словом, все то, что приписывают человеческому взгляду, если ведут речь о его выразительности, а потом, когда уже нельзя было не признать, что взгляд мой, по сути, ничем не отличается от первой попавшейся лужи, которая с готовностью отражает все и вся, он собрал воедино свою добрую волю -- самое доступное в глубинах памяти -- и заставил себя увидеть в моих глазах хоть и серые, но точно с таким же разрезом глаза моей матушки, которые, как- никак, много лет подряд отражали для него благосклонное расположение вплоть до страсти. А может быть, Яна потрясло его собственное отражение в моих глазах, что отнюдь не означало, будто Ян и впрямь мой отец, точнее сказать, виновник моего бытия. Ибо его, матушкины да и мои собственные глаза роднила одинаковая, наивно скрытая, сияюще глуповатая красота, которая пристала почти всем Бронски, вот и Стефану тоже, Марге несколько меньше, зато тем больше -- моей бабушке и ее брату Винценту. Мне при всем моем черноресничном голубоглазии была присуща и малая толика коляйчековского поджигательского духа -- вспомним хотя бы разрезание голосом стекла, -- а вот домыслить на моем лице рейнско-мацератовские черты стоило бы больших трудов. Сам Ян, который ох как любил уклоняться, спроси его кто- нибудь напрямик в ту минуту, когда я поднял барабан и пустил в ход свои глаза, был бы вынужден признать: да, это его мать Агнес смотрит на меня. А может, это я сам на себя смотрю. У его матери и у меня было много общего. Не исключено также, что это смотрит на меня мой дядя Коляйчек, который сейчас то ли в Америке, то ли на дне морском. Вот Мацерат, тот уж точно на меня не смотрит. Да так оно и лучше. Ян снял с меня барабан, повертел его, простукал. Он, непрактичный Ян, который и карандаш-то не мог толком очинить, сделал вид, будто что-то смыслит в починке барабанов, он явно принял какое-то решение, а это с ним не часто бывало, он схватил меня за руку -- мне это сразу бросилось в глаза, потому что особой спешки тут не было, -- пересек вместе со мной Ринг-штрассе, добрался вместе со мной до островка безопасности на остановке трамвая Хересангер и, когда трамвай подошел, влез в передний вагон для курящих линии номер пять, влез и затащил меня следом. Оскар предчувствовал: мы едем в город, до Хевели-усплац, к зданию Польской почты, где комендантом Кобиелла, наделенный инструментом и сноровкой, по которым уже несколько недель тоскует барабан Оскара. Эта поездка на трамвае могла бы вылиться в ничем не омраченную увеселительную прогулку, когда б моторный и прицепной вагоны пятого маршрута, оба битком набитые утомленными, но достаточно шумными купальщиками с брезенского пляжа, не поднимали оглушительного трезвона на пути от Макс- Хальбе-плац к центру как раз накануне первого сентября тридцать девятого года. Какой великолепный вечер на исходе лета предстоял бы нам в кафе Вайцке после отдачи барабана, за лимонадом через соломинку, не стой на якоре у входа в гавань как раз напротив Вестерплатте два линкора -- "Силезия" и "Шлезвиг-Голыптейн", не демонстрируй они красной кирпичной стене, за которой помещались оружейные склады, свои стальные корпуса, свои сдвоенные поворотные башни, и тяжелые орудия! Ах, как было бы прекрасно позвонить у дверей Польского поч тамта и доверить коменданту Кобиелле безобидный детский барабан, не будь почтамт изнутри -- и так уже который месяц подряд -- выложен кусками защитной брони, не превратись безобидные до тех пор операторы, чиновники, почтальоны после недельных сборов в Гдин-гене и Оксхефте в гарнизон крепости. Мы подъезжали к Оливским воротам. Ян Бронски обливался потом, неотрывно глядел в пыльную зелень деревьев вдоль Гинденбургаллее и курил куда больше сигарет с золотым мундштуком, чем ему обычно позволяла бережливость. Оскар никогда еще не видел, чтобы его предполагаемый отец так потел, если не считать тех двух-трех случаев, когда он наблюдал их с матушкой возню на кушетке. Но бедная матушка уже давно лежала в могиле. Так почему же потел Ян Бронски? Лишь когда я уже не мог не замечать, как перед каждой остановкой на Яна нападает непреодолимое желание выйти, как в то мгновение, когда он уже готов покинуть вагон, ему припоминается, что с ним еду я, что я и мой барабан принуждают его снова занять место, лишь после всего этого мне стало ясно, что потом он обливается из-за Польского почтамта, который он, как государственный чиновник, по идее обязан защищать. Ведь он уже однажды убежал, потом обнаружил меня и мой инвалидный барабан на углу Ринпптрассе и Хересангер, решил вернуться, выполнить долг чиновника, потащил меня, хоть я и чиновником не был, и для защиты почтамта не годился, за собой, и потел, и курил всю дорогу. Почему же он все-таки не попытался выйти из трамвая? Уж я-то не стал бы ему мешать. Он был мужчина в самом расцвете сил, еще нет сорока пяти, и глаза у него были голубые, и волосы русые, и дрожащие руки -- вполне ухоженные, и если бы он не обливался так постыдно холодным потом, то, сидя рядом со своим предполагаемым отцом, Оскар вдыхал бы запах одеколона, а не пота. У Дровяного рынка мы вышли и направились пешком по Грабену, что в Старом городе. Безветренный вечер на исходе лета. Колокола Старого города, как и всегда, часов около восьми, заливали бронзой небо. Перезвон, от которого облаками взмывали кверху голуби. "Будь честен и верен до хладной могилы". Это звучало красиво, это вызывало слезы. Но вокруг смелись. Женщины с загорелыми детьми, с пушистыми купальными халатами, с пестрыми пляжными мячами и корабликами выходили из вагонов трамвая, доставлявших тысячи свежевыкупанных с пляжей Глеткау и Хойбуде. Молодые девушки со все еще сонным взглядом лизали быстрыми язычками малиновое мороженое. Одна пятнадцатилетка уронила вафлю, хотела нагнуться и снова поднять лакомство, но замялась и оставила на мостовой и подметках будущих пешеходов тающую сласть: вот-вот она будет совсем взрослой и не станет лизать мороженое прямо на улице У Шнайдемюленгассе мы свернули налево. Хевелиусплац, в который впадала эта улица, был перекрыт группами людей из местного эсэсовского ополчения: молодые парни и почтенные отцы семейств с нарукавными повязками и полицейскими карабинами. Было бы проще простого окольным путем обойти эту преграду и достичь здания почты со стороны Рема. Но Ян Бронски двинулся прямо на нее. Замысел его не вызывал сомнений: он желал, чтобы его остановили на глазах у начальников, которые, конечно же, наблюдают из здания почты, что происходит на Хевелиусплац, остановили и отправили назад, тогда бы он как отвергнутый герой мог, вполне достойно выглядя, уехать домой тем же трамваем номер пять, который привез его сюда. Но ополченцы нас спокойно пропустили, они, верно, даже и не заподозрили, что этот хорошо одетый господин, ведущий за руку трехлетнего мальчика, намерен проникнуть в здание почты. Они лишь вежливо посоветовали нам быть осторожными, а "стой!" крикнули лишь тогда, когда мы уже прошли сквозь решетчатый портал и стояли перед главным входом. Ян нерешительно обернулся, но тут тяжелая дверь слегка приоткрылась, и нас втащили внутрь: мы оказались в полутемном, прохладном операционном зале Польской почты. Нельзя сказать, что коллеги встретили Яна Бронски с распростертыми объятиями. Они ему не доверяли, они уже махнули на него рукой и без обиняков сообщили ему, что заподозрили, будто он, секретарь Бронски, хотел просто- напросто улизнуть. Яну стоило больших трудов отвести эти упреки. Но его особенно и слушать никто не стал, его просто заткнули в цепочку, которая неизвестно зачем перетаскивала мешки с песком из подвала к окнам операционного зала. Эти меш ки и тому подобную ерунду они громоздили перед окнами, а тяжелую мебель, например канцелярские шкафы, передвигали поближе к главному порталу, чтобы в случае надобности можно было в два счета забаррикадировать входную дверь. Один человек пожелал узнать, кто я такой, но времени дожидаться, пока Ян ответит, у него не было. Люди нервничали, говорили то чересчур громко, то -- проявляя ненужную осторожность -- еле слышно. И про мой барабан, и про его нужды явно позабыли. Комендант Кобиелла, на которого я возлагал такие надежды и который должен был вернуть достойный вид болтавшемуся у меня на животе инвалидному барабану, вообще не показался, должно быть, на втором или третьем этаже почтамта он с той же судорожной поспешностью, что и почтальоны, и служащие в операционном зале, громоздил туго набитые мешки с песком, которые по идее могли защитить от пуль. Присутствие Оскара тяготило Яна. Поэтому, едва человек, которого все они называли доктор Михон, начал давать Яну ука зания, я, не мешкая, скрылся из виду. После недолгих поисков, старательно избегая встреч с господином Ми-хоном, который носил на голове польскую стальную каску и явно был директором почтамта, я отыскал лестницу, ведущую на второй этаж, а там, почти в конце коридора, -- средних размеров помещение без окон, где не было ни мужчин, таскавших ящики с боеприпасами, ни мешков с песком. Зато там повсюду стояли впритирку плетеные ящики на колесиках, полные обклеенных пестрыми марками конвертов. Помещение было низкое, обои -- охряного цвета. Слегка пахло клеем. Горела голая, без абажура, лампочка. Оскар слишком устал, чтобы отыскивать выключатель. Где-то вдали колокола со Святой Марии, Святой Катерины, Святого Иоанна, Святой Бригитты, Святой Барбары, Троицы и Святого Тела вызванивали: уже девять, Оскар, уже девять, тебе пора спать! И тогда я лег в один из ящиков для писем, уложил рядом такой же, как и я, усталый барабан и заснул. ПОЛЬСКАЯ ПОЧТА Я заснул в корзине для белья, наполненной письмами, которые хотели попасть в Лодзь, Люблин, Львов, Торун, Краков и Ченстохову, которые прибыли из Лод-зи, Люблина, Лемберга, Торна, Кракау и Ченстохау. Но во сне я не видел ни Матку Боску Ченстоховску, ни Черную мадонну, не жевал ни хранящееся в Кракау сердце маршала Пилсудского, ни те пряники, которые прославили город Тори. Даже и свой до сих пор не по- чиненный барабан я во сне не видел. Без снов покоясь на письмах в корзине, Оскар ничего не слышал из того шепота, шипения, болтовни, из тех нескромных признаний, которые якобы становятся слышны, когда в одной куче лежит сразу много писем. Лично мне письма не сказали ни словечка, я ниоткуда не ждал писем, никто не мог принять меня за получателя, а то и вовсе отправителя. Вполне самодостаточно я втянул антенну и забылся сном на горе почты, которая по перенасыщению новостями могла означать для меня весь мир. И вполне понятно, что разбудило меня не то письмо, которое некий пан Лех Милевчик из Варшавы отправил своей племяннице в Данциг-Шидлиц, -- короче, не письмо, достаточно тревожное, чтобы пробудить ото сна даже тысячелетнюю черепаху; нет, меня разбудил то ли близкий пулеметный огонь, то ли раскаты дальних залпов из сдвоенных орудийных башен на линкорах в Вольной гавани/ Но это легко написать: пулеметы, орудийные башни. А разве это не мог с тем же успехом быть внезапный дождь, град, вспышка запоздалой грозы, подобно той, что состоялась по поводу моего рождения? Слишком я был заспанный, не способный на такие рассуждения, а потому, еще сохраняя в ушах эти звуки, сделал правильный вывод и, как все люди спросонок, правильно обозначил ситуацию: "А теперь они стреляют!" Едва выбравшись из бельевой корзины, еще неуверенно стоя на обутых в сандалии ногах, Оскар позаботился о благе своего чувствительного барабана. В той корзине, которая прежде хранила его сон, он вырыл обеими руками яму в хоть и подвижных, но сложенных стопками письмах, но рыл он не безжалостно, разрывая, сминая, а то и вовсе сдирая марки, нет, он крайне осторожно разделял слипшиеся письма, заботился о каждом снабженном по большей части лиловым штемпелем "Польская почта" письме, даже об открытках и то заботился, следил, чтобы ни один конверт не расклеился, ибо даже перед лицом неотвратимых, все меняющих событий тайну переписки надлежало хранить свято. В той же степени, в какой крепчал пулеметный огонь, расширялась и воронка в полной писем корзине. Наконец, удовлетворясь результатами, я уложил свой смертельно занемогший барабан на свежеприготовленное ложе, надежно укрыл его не просто троекратно, а десятикратно, может, даже двадцатикратно, соединяя конверты так, как каменщик соединяет кирпичи, когда надо вывести особенно прочную стену. Но едва я осуществил свою затею, способную, по-моему, защитить мою жестянку от пуль и осколков, как у фасада почтамта, выходящего на Хевелиусплац, примерно на уровне операционного зала разорвался противотанковый снаряд. Польская почта, массивное кирпичное здание, могла без всякого риска для себя выдержать энное количество таких разрывов, не опасаясь, что людям из ополчения удастся в два счета пробить брешь достаточных размеров для многократно отработанной лобовой атаки. Я покинул свое надежное, лишенное окон, замкнутое со всех сторон коридором и тремя служебными кабинетами убежище для хранения писем на втором этаже, чтобы поискать Яна Бронски. Но, ища своего предполагаемого отца, я тем самым и с еще большим рвением отыскивал хромого коменданта Кобиеллу. На кануне, отказавшись от ужина, я ведь затем и доехал трамваем до Хевелиусплац и вошел в до той поры ничуть меня не интересовавшее здание почтамта, дабы отдать в починку свой барабан. Стало быть, если я не сумею разыскать коменданта своевременно, иными словами до начала более чем неизбежной атаки, о тщательном ремонте моего занедужившего барабана и думать не приходится. Итак, Оскар разыскивал Яна, но подразумевал Кобиеллу. Скрестив руки на груди, он вымерял шагами длинный, выложенный плиткой коридор, но шаги эти совершались в полном одиночестве. Он, правда, отличал по звуку редкие, наверняка звучащие из здания почты выстрелы от расточительной траты боеприпасов, которой предавались ополченцы, но, видимо, экономным стрелкам из кабинетов пришлось сменить почтовые печати на совсем другие инструменты, которые, впрочем, тоже могли припечатать. В коридоре не стояло, не лежало, не пребывало наготове ничего пригодного для возможной контратаки. Коридор патрулировал лишь Оскар, безоружный, лишенный барабана, ввергнутый в судьбоносную интродукцию слишком раннего утра, которое к тому же дарило не золотом, а свинцом. В рабочих комнатах, выходящих во двор, я тоже не обнаружил ни души. Какое легкомыслие, отметил я. Надо же было обезопасить здание и со стороны Шнайдемюленгассе. Находящийся там полицейский участок, отделенный всего лишь жалким дощатым забором от почтового двора и пандуса для посылок, предоставлял такие отменные возможности для нападения, какие можно встретить разве что в иллюстрированных пособиях. Я прочесал все помещения -- для заказных отправлений, для денежных переводов, кассу, телеграфное отделение: тут они все и лежали! Лежали за железными плитами, за мешками с песком, за опрокинутой мебелью, неуверенно, почти скупо постреливая. Окна в большинстве комнат уже свели знакомство с пулеметами ополчения. Я окинул их беглым взглядом и сравнил с теми стеклами, что разлетались от алмаза в моем голосе под глубокое и размеренное дыхание мирного времени. И если бы теперь от меня потребовали внести свой вклад в оборону Польской почты, если бы, к примеру, маленький подвижный доктор Ми-хон уже не как почтовый, а как военный директор по чты подошел ко мне, чтобы, взяв меня под защиту, одновременно взять и на службу Польше, в моем голосе ему бы отказа не было: ради Польши и цветущего шалым цветом, но неизменно приносящего плоды польского хозяйства я бы с превеликой охотой за несколько минут превратил в черные, открытые сквозняку дыры окна противоположных домов на Хевелиусплац, все стекла на Реме, стеклянную анфиладу на Шнайдемюленгассе, включая полицейский участок, и -- расширив, как никогда прежде, радиус действия -- блестящие стекла витрин вдоль Грабена в Старом городе и на Риттергассе. Это вызвало бы смятение и в рядах ополченцев, и среди глазеющих горожан. Это заменило бы по эффективности множество тяжелых пулеметов, это заставило бы уже с самого начала войны уверовать в наличие чудесного оружия, но это все равно не спасло бы Польскую почту. Но никто не призвал Оскара. Тот самый доктор Ми-хон с польской каской на своей директорской голове не стал меня защищать, даже напротив: когда я, спеша вниз по лестнице к операционному залу, прошмыгнул у него между ногами, он залепил мне очень болезненную затрещину, чтобы тотчас после этого, громко бранясь по-польски, снова обратиться к проблемам обороны Мне не оставалось ничего другого, кроме как стерпеть затрещину. Люди, среди них и доктор Михон, который в конце концов за все отвечал, были возбуждены, испытывали страх и потому заслуживали снисхождения Часы в операционном зале доложили мне, что уже двадцать минут пятого. А когда они показали двадцать одну минуту, я мог убедиться, что первые боевые действия не нанесли вреда часовому механизму. Часы продолжали идти, и я не понимал, как воспринимать эту невозмутимость времени -- как добрый знак или как плохой. Однако для начала я задержался в операционном зале, поискал там Яна и Кобиеллу, избегая при этом встреч с доктором Михоном, не нашел ни дядю, ни коменданта, обнаружил, что стекла вестибюля все-таки пострадали, обнаружил также трещины и безобразные дыры в штукатурке возле портала и оказался свидетелем того, как внесли двух первых раненых. Один из них, пожилой господин со все еще аккуратным пробором в седых волосах, покуда накладывали повязку на его правое плечо, задетое по касательной, говорил без умолку и возбужденно. Едва его не слишком серьезную рану замотали белым, он уже попытался вскочить, схватить свою винтовку и снова занять позицию за песочными мешками, которые, получается, не так уж и надежно защищали от пуль. К счастью, легкий приступ слабости, вызванный большой потерей крови, заставил его снова лечь и принудил к тому покою, без которого пожилой человек не может оправиться сразу после ранения. Вдобавок маленький нервический господин лет пятидесяти пяти, хоть и носивший на голове стальную каску, но оставивший уголок джентльменского платочка выглядывать из нагрудного кармана, -- словом, этот господин с изысканными манерами чиновного рыцаря, имевший степень доктора и носивший имя Михон, приказал пожилому раненому господину от имени Польши не двигаться. Второй раненый лежал, тяжело дыша, на соломенном тюфяке и не выказывал ни малейшего желания снова занять место позади мешков с песком. Через равные промежутки времени он громко и без стеснения вскрикивал, потому что был ранен в живот. Оскар только было собрался еще раз проинспектировать цепь мужчин за мешками, чтобы наконец-то найти тех, кого он ищет, как два одновременных разрыва снарядов над главным порталом и рядом с ним заставили задребезжать весь операционный зал. Шкафы, передвинутые к дверям, распахнулись и выпустили на сво боду целые стопки прошнурованных папок, которые и впрямь взлетели на воздух, утратив строгий порядок, чтобы, скользя и приземляясь на каменных плитах, коснуться бумажек, с каковыми при упорядоченном ведении бухгалтерского учета им соприкасаться никак не следовало. Нет нужды говорить, что раскололись и оставшиеся стекла, что большие и меньшие куски лепнины попадали с окон и с потолка. Сквозь облака гипса и мела еще одного раненого протащили в центр зала, но затем по приказу стальной каски доктора Михона понесли вверх по лестнице на второй этаж. Оскар последовал за несущими и за раненым, который на каждой ступеньке издавал стон, и никто не велел ему вернуться, никто ни о чем не спросил, и уж тем более никто не счел необходимым, как совсем недавно Михон, грубой мужской рукой залепить ему оплеуху. Хотя и он со своей стороны прилагал все усилия, чтобы не прошмыгнуть между ногами у кого- нибудь из взрослых защитников почты. Когда же я вслед за медленно преодолевающими лестницу мужчинами поднялся на второй этаж, мои дурные предчувствия оправдались: раненого отнесли именно в то лишенное окон, а потому надежное складское помещение для почтовых отправлений, которое я, собственно говоря, считал своим. Мало того, поскольку тюфяков на всех не хватало, было решено, что в ящиках для писем имеется подстилка для раненых, хоть и ко роткая, но достаточно мягкая. Я пожалел, что пристроил свой барабан в один из этих передвижных ящиков, набитых недоставленной почтой. А вдруг кровь из продырявленных письмоносцев просочится через десять или двадцать слоев бумаги и придаст моей жестянке тот цвет, который она до сих пор знала лишь как лаковую краску? Что общего между моим барабаном и польской кровью? Пусть лучше окрашивают этим соком свои бумаги и свои промокашки! Пусть лучше выплеснут синеву из своих чернильниц и зальют туда красноту! Пусть лучше покроют красным польскую часть своих платков, своих белых накрахмаленных сорочек. Ведь речь-то, в конце концов, шла о Польше, а не о моем барабане! И если уж им так важно, чтобы Польша, коль скоро она сгинела, по меньшей мере сделала это в бело-красном цвете, то неужели и мой барабан, весьма подозрительный из-за свежей раскраски, тоже должен сгинуть вместе с ней? Во мне медленно укоренялась мысль: речь идет вовсе не о Польше, речь идет о моей помятой жести. Ян заманил меня в почтамт, чтобы предоставить тем служащим, для которых слово "Польша" не тянуло на сигнальный огонь, еще один воспламеняющий знак. Ночью, покуда я вместе с письмами спал в ящике на колесиках, но кататься не катался и снов тоже не ви дел, дежурившие чиновники нашептывали друг другу, словно пароль: умирающий детский барабан попросил у нас убежища. Мы -- это Польша, мы обязаны его защитить, тем более что Англия и Франция заключили с нами договор о взаимной помощи. Покуда эти абстрактные размышления перед полуоткрытой дверью в хранилище писем ограничивали для меня свободу действий, со двора впервые подал голос пулемет. Как я и предсказывал, эсэсовское ополчение предприняло первый бросок именно со стороны полицейского участка, со Шнайдемюленгассе. Вскоре после этого ноги у всех у нас отделились от земли: людям из ополчения удалось взорвать дверь к хранилищу посылок над пандусом для почтовых машин. Сразу после этого они возникли в складе посылок, потом в отделе приема посылок, а дверь в коридор, ведущий к операционному залу, уже была распахнута настежь. Люди, которые втащили наверх раненого и уложили в тот самый ящик, где скрывался мой барабан, бросились прочь, за ними побежали другие. Если судить по звукам, борьба шла уже в коридоре нижнего этажа, потом в отделе приема посылок. Ополченцам пришлось отступить. Сперва нерешительно, потом все целеустремленнее вступил Оскар в хранилище писем. У раненого стало изжелта-серое лицо, он скалил зубы и вращал глазами под сомкнутыми веками. Еще он сплевывал, и в слюне у него были кровяные прожилки. Но поскольку голова у него свешивалась над краем корзины, можно было не опасаться, что он закапает почтовые отправления. Оскару пришлось встать на цыпочки, чтобы запустить руку в корзину. Зад раненого лежал как раз там, где был зарыт барабан. И Оскар сумел, сперва осторожно, щадя раненого и письма, потом дергая сильней, потом, наконец, разрывая, вытрясти из-под стонущего многие десятки конвертов. Сегодня я готов утверждать, будто уже прощупал край своего барабана, но тут люди затопали вверх по лестнице, вдоль по коридору. Они вернулись, они выгнали ополченцев