дырявых трусах, короче, это Греффиха вынуждала мужа отыскивать чистые идеалы среди подтянутых и опрятных мальчиков. Можно было подкопать и другой корень этого дерева, на ветвях которого в любое время года цвело-расцветало грязное белье фрау Грефф. Я вот о чем: Греффиха потому и прозябала в небрежении, что зеленщик, он же люфт-шуцварт, решительно не воспринимал беззаботную и малость тупоумную пышность ее форм. Грефф любил подтянутое, мускулистое, закаленное. Произнося слово "природа", он подразумевал аскетизм. Произнося слово "аскетизм", он подразумевал особую форму ухода за телом, а уж в теле своем Грефф разбирался. Он тщательно о нем заботился, подвергал его воздействию жары и, проявляя незаурядную смекал ку, -- воздействию холода. Покуда Оскар резал своим пением стекло как вблизи, так и на расстоянии, при случае заставляя таять морозные узоры на стекле, таять и со звоном падать сосульки, зеленщик, напротив, боролся со льдом подручными средствами. Он проделывал дыры во льду. В декабре, январе, феврале он вырубал во льду дыры. Он рано, еще затемно доставал из подвала велосипед, заворачивал пешню в мешок из- под лука, ехал через Заспе в Брезен, из Брезена по заснежен ному променаду в сторону Глеткау, между Брезеном и Глеткау слезал с велосипеда и, покуда медленно надвигался рассвет, толкал велосипед с ледорубом в мешке по промерзшему песку пляжа, потом метров двести, а то и триста по замерзшей поверхности моря. Над морем висел прибрежный туман, и с берега никто не мог бы увидеть, как Грефф укладывал велосипед, вынимал из лукового мешка ледоруб, несколько минут стоял, безмолвно и благоговейно внимая доносящимся с рейда ту манным сигналам со вмерзших в лед фрахтовых судов. Затем он скидывал куртку, какое-то время занимался гимнастикой, после чего начинал сильными равномерными ударами прорубать в море круглую дыру. На дыру у Греффа уходило три четверти часа с лишком. Только, пожалуйста, не спрашивайте у меня, откуда я это знаю. Оскар тогда, в общем-то, знал все. Потому я и знал, сколько времени уходило у Греффа на эту дыру. Он потел, и его соленый пот падал каплями с высокого крутого лба в снег. Он делал все искусно, он аккуратно вел надрез по окружности, окружность за мыкалась, после чего он без перчаток вынимал ледяшку сантиметров в двадцать толщиной из ледяного поля, доходящего предположительно до Хелы, а то и вовсе до Швеции. Древняя, серая, перемешанная с ледяной кашей вода стояла в вырубленной дыре и чуть курилась паром, но это отнюдь не был горячий источник. Дыра привлекала рыбу. Вернее сказать, это так говорят про дыры во льду, будто они привлекают рыбу. Грефф при желании мог выудить миногу или двадцатифунтовую навагу. Но он не занимался рыбной ловлей, а, напротив, начинал раздеваться, причем раздевался догола, ибо уж если Грефф раздевался, то всегда раздевался догола. Впрочем, Оскар вовсе не хочет, чтобы у вас по спине от холода забегали мурашки. Будем кратки: все зимние месяцы зеленщик Грефф по два раза на неделе купался в Балтийском море. По средам он купался один ни свет ни заря. В шесть выезжал из дома, в половине седьмого прибывал на место, до четверти восьмого делал прорубь, быстрыми, размашистыми движениями срывал с тела одежду, бросался в прорубь, предварительно растерев тело снегом, в проруби громко кричал, иногда я даже слышал, как он поет "Дикие гуси шуршат в но чи..." или "Любы нам бури, любы нам штормы...", и купался и кричал две, от силы три минуты, после чего вдруг одним прыжком с предельной четкостью обозначался на ледяной коре; плоть, пышущая паром, красная как рак, гоняла вокруг проруби, все еще крича, остывала потихоньку и, наконец, проделывала обратный путь -- в одежду и на велосипед. Без малого восемь Грефф прибывал на Лабесвег и минута в минуту открывал свою зеленную лавку. Вторую ванну Грефф принимал по воскресеньям в сопровождении множества мальчишек. Оскар не берется утверждать, что сам все видел, он не видел ничего. Это уже потом рассказывали люди. Музыкант Мейн мог бы много чего порассказать про зеленщика. Он трубил это на всю округу, и одна из его трубных историй гласила: каждое воскресенье, хотя бы и в самый трескучий мороз, Грефф купался в сопровождении множества мальчиков. Впрочем, даже и Мейн не стал бы утверждать, будто зеленщик принуждает мальчиков голышом лезть вслед за ним в ледяную купель. Его вполне устраивало, когда они, полуголые или почти голые, поджарые и мускулистые, возились на льду и растирали друг дружку снегом. Да-да, и уж такую радость доставляли Греффу мальчики на снегу, что он то ли до, то ли после купания нередко начинал дурачиться вместе с ними, помогая растирать того или иного мальчика, а то и разрешая всей банде растирать себя: музыкант Мейн якобы своими глазами мог, невзира на прибрежный туман, наблюдать с променада в Глеткау, как до ужаса голый, поющий, кричащий Грефф привлек к себе двух своих голых же питомцев, поднял в воздух -- нагота, нагруженная наготой, -- и вся разнузданная тройка бушевала на толстой ледяной коре. Нетрудно понять, что Грефф не был рыбацким сыном, хотя и в Брезене, и в Нойфарвассере обитало множество рыбаков по фамилии Грефф, но Грефф -- зеленщик был родом из Тигенхофа, хотя Лина Грефф, урожденная Барч, познакомилась со своим будущим мужем в Прусте. Он там помогал молодому деятельному викарию руководить католическим клубом друзей, тогда как Лина из-за того же самого викария каждую субботу ходила в общинный дом. Если верить снимку, который, надо полагать, она же мне и подарила, поскольку снимок этот и по сей день наклеен на одной из страниц моего фотоальбома, двадцатилетняя Лина была крепенькая, веселая, круглая, добродушная, легкомысленная, глупая. Отец ее держал большое садоводство в Санкт-Альбрехте. Двадцати двух лет, совершенно неопытной девочкой, как она не уставала повторять впоследствии, Лина по совету викария вышла замуж за Греффа и на деньги своего отца открыла в Лангфуре зеленную лавку. Поскольку большую часть своего товара, к примеру почти все фрукты, они задешево получали в отцовском садоводстве, дело у них пошло хорошо, как бы само собой, и Грефф не мог здесь так уж много напортить. Впрочем, и без того, не будь зеленщик Грефф наделен детской страстью ко всяким поделкам, не стоило бы большого труда превратить столь удачно расположенную лавку -- в кишащем детьми пригороде, и никаких конкурентов по соседству -- в золотое дно. Но когда чиновник из пробирной палаты в третий и четвертый раз проверил весы, конфисковал гири, запечатал весы пломбой и наложил на Греффа штрафы разной величины, часть постоянных покупателей его покинула, начала делать покупки на воскресном базаре, говоря при этом так: правда, товар у Греффа всегда первого сорта и не дорогой вовсе, но уж, верно, там что-нибудь да не так, люди из пробирной палаты опять у него побывали. При этом я совершенно убежден: Грефф никого не хотел обманывать. Недаром же большие картофельные весы, напротив, обвешивали Греффа, после того как он в них кое-что усовершенствовал. Так, незадолго до начала войны Грефф пристроил именно к этим весам куранты, которые в зависимости от веса покупки исполняли какую-нибудь песенку. Купивший двадцать фунтов получал, так сказать, в придачу "На Заале светлых берегах", пятьдесят фунтов выдавали "Ты честен будь и верен будь", а уж центнер картофеля зимних сортов извлекал из курантов наивно завораживающие звуки песенки "Наша Энхен из Тарау". И хотя я сознавал, что пробирной палате могут прийтись не по вкусу подобные музыкальные шуточки, Оскар относился с полным пониманием к дурачествам зеленщика. Вот и Лина Грефф снисходительно принимала странности мужа, поскольку, да, именно поскольку брачный союз Греффов на том и держался, что каждый из супругов был снисходителен ко всем странностям другого. Это дает нам право утверждать, будто брак Греффов был вполне удачным. Зеленщик не бил свою жену, никогда не изменял ей с другими женщинами, не был ни пьяницей, ни забулдыгой, а, напротив, был веселый, пристойно одетый господин, весьма любимый за отзывчивость и общительный нрав не только молодежью, но и той частью покупателей, которые охотно покупали вместе с картофелем музыкальное со провождение. Вот почему Грефф спокойно и с пониманием наблюдал, как его Лина год за годом превращалась в грязную халду, издающую все более дурной запах. Я видел, как он улыбается, когда люди, желавшие ему добра, открыто называли халду халдой. Я порой слышал, как, дыша на свои, несмотря на возню с картофелем, холеные руки и потирая их, он говорит Мацерату, на дух не переносившему Греффиху: -- Ну само собой, Альфред, ты прав. Она у нас малость неаккуратная, наша добрая Лина. Но разве мы с тобой совсем уж без единого пятнышка? Если же Мацерат не унимался, Грефф обрывал дискуссию решительно, хотя и вполне дружелюбно: -- Ты, конечно, судишь правильно, но сердце у нее доброе. Уж я-то свою Лину знаю. Очень может быть, что он ее и в самом деле знал. Зато она его почти не знала. Точно так же, как соседи и покупатели, она объясняла отношения Греффа с теми мальчиками и юношами, которые нередко к нему захаживали, обычным преклонением молодых людей перед хоть и не имеющим специальной подготовки, но все равно страстным другом и воспитателем молодежи. Зато у меня Грефф не мог вызвать преклонения и воспитывать меня своим примером он тоже не мог. Оскар и вообще был не в его вкусе. Конечно, надумай я возобновить свой рост, я, может, и стал бы в его вкусе, потому что мой сын Курт, которому сейчас около тринадцати, всем своим видом костлявого переростка точно соответствует вкусу Греффа, хотя уродился-то он вообще в Марию, от меня почти ничего не унаследовал, а про Мацерата и говорить нечего. Грефф вместе с Фрицем Тручински, который как раз приехал на побывку, был в свидетелях, когда заключался брак между Марией Тручински и Альфредом Мацератом. Поскольку Мария, равно как и ее супруг, была протестантской веры, они ограничились походом в магистрат. Происходило это в середине декабря. Мацерат при партийной форме произнес свое "да", а Мария уже была на третьем месяце. Но по мере того, как моя возлюбленная становилась все толще, ненависть Оскара все крепла. Впрочем, против самой беременности я ровным счетом ничего не имел. И лишь то обстоятельство, что некогда зачатый мною плод будет носить фамилию Мацерат, лишало меня радости по поводу предстоящего появления на свет продолжателя рода. Поэтому, когда Мария была на пятом месяце, я предпринял, хотя и слишком поздно, первую попытку устроить ей выкидыш. Случилось это во время карнавала, и Мария хотела развесить на медной перекладине, где обычно висят колбасы и шпик, бумажных змей и прикрепить еще две клоунские маски с большим красным носом. Лестница, обычно надежно упиравшаяся в полки, была на сей раз прислонена к прилавку и покачивалась. Мария -- высоко наверху, руки между бумажных змей, Оскар -- внизу, у основания лестницы. Используя барабанные палочки как рычаг, подсобляя себе плечом и твердым намерением, я чуть приподнял ступеньку и двинул ее вбок: Мария среди бумажных змей и клоунских масок тихо и очень испуганно вскрикнула, лестница зашаталась, Оскар отпрянул в сторону, и совсем рядом, увлекая за собой цветную бумагу, колбасу и маски, рухнула Мария. На вид все получилось куда страшнее, чем оно было в действительности. Она всего подвернула ногу, ей пришлось слечь и вообще вести себя осторожно, а больше с ней ровным счетом ничего не произошло, она становилась все бесформенней, но даже Мацерату не рассказала, кто помог ей подвернуть ногу. Лишь когда в мае следующего года, недели примерно за три до ожидаемых родов, я предпринял вторую попытку устроить ей выкидыш, она, не открывая, впрочем, всей правды, переговорила с Мацератом, своим супругом. За обедом, в моем присутствии, она вдруг сказала: -- Чегой-то Оскархен у нас такой бедовый стал, того и гляди, съездит мне по животу, может, нам до родин отдать его матери, у ней там и место есть. Мацерат ее выслушал и все принял на веру. На самом же деле убийственный замысел помог мне осуществить совсем иную встречу с Марией. В обеденный перерыв она прилегла на кушетку Мацерат остался в лавке и, перемыв после обеда посуду, украшал витрину. В комнате стояла тишина. Разве что жужжит одинокая муха да тикают часы и радио чуть слышно передает сообщения об успехах наших парашютистов на Крите. Я начал слушать, только когда к микрофону подошел великий боксер Макс Шмелинг. Насколько я мог разобрать, он, приземлившись после прыжка на скалистой земле Крита, повредил свою чемпионскую ногу, должен был лечь в постель и щадил себя, точно как Мария, которая после падения с лестницы тоже должна была щадить себя. Шмелинг вещал спокойно, скромно, потом выступали парашютисты не столь знаменитые, и Оскар перестал слушать: тишина, может быть, одинокая муха, часы -- как всегда, радио -- чуть слышно. Я сидел перед окном на своей скамеечке и созерцал чрево Марии -- на кушетке. Она дышала тяжело и лежала с закрытыми глазами. Изредка я с досадой ударял по своей жестянке. Однако Мария не шевелилась и все же принуждала меня дышать одним воздухом с ее животом. Правда, тут же были и часы, муха между гардиной и стеклом и радио с каменистым островом Крит на заднем плане. Но все это исчезло в мгновение ока, я видел только живот, уже не знал, в какой комнате бугрится этот живот и кому он, собственно, принадлежит, почти позабыл, кто сделал этот живот таким огромным, и испытывал одно- единственное желание: живот должен исчезнуть, это ошибка, он застит тебе белый свет, ты должен встать, ты должен что-то сделать. И я встал. Ты должен сообразить, что здесь можно сделать. И я направился к животу, кое-что прихватив по дороге. Надо выпустить лишний воздух, это недобрая опухоль. Тут я поднял то, что прихватил по дороге, отыскал местечко между пухлыми ладонями, дышащими на животе и вместе с ним. Оскар, тебе пора наконец принять решение, не то Мария откроет глаза. Тут я почувствовал, что за мной уже наблюдают, про должая, однако, неотступно следить за чуть дрожащей левой рукой Марии, хоть и заметил, что она убрала правую руку, что у правой руки недоброе на уме, а потому не слишком удивился, когда Мария правой рукой вывернула ладонь Оскара и выдернула из нее ножницы. Возможно, я еще некоторое время простоял с занесенной, хотя и пустой рукой, слышал часы, муху, по радио голос диктора, завершавшего отчет о высадке на Крит, потом развернулся и, прежде чем могла начаться очередная передача -- бодрые мелодии от двух до трех, -- покинул нашу гостиную, которая стала слишком для меня тесна из-за всю ее заполнившего чрева. Два дня спустя Мария снабдила меня новым барабаном и отвела к мамаше Тручински в пахнущую эрзац-кофе и жареной картошкой квартиру на третьем этаже. Сначала я спал на софе, поскольку Оскар наотрез отказался спать в бывшей кровати Герберта, до сих пор, как я мог опасаться, хранящей ванильный аромат Ма рии. Спустя неделю старый Хайланд втащил вверх по лестнице мою деревянную детскую кроватку. Я разрешил установить это сооружение подле того ложа, которое в свое время хранило молчание подо мной, Марией и нашим общим порошком для шипучки. У мамаши Тручински Оскар стал спокойнее или, скажем так, равнодушнее. Благо теперь я больше не видел этого живота, поскольку Мария боялась лестницы. А я обходил стороной нашу квартиру на первом этаже, нашу лавку, улицу и даже двор нашего дома, где из-за трудностей со снабжением снова появились кроличьи вольеры. По большей части Оскар сидел перед набором почтовых открыток, которые прислал или привез из Парижа унтер-офицер Фриц Тручински. Я много чего представлял себе под словом "Париж" и, когда мамаша Тручински дала мне открытку с видом Эйфелевой башни, начал, проникая мыслью в железную конструкцию смелого сооружения, отбивать на барабане Париж, начал отбивать мюзет, хотя до сих пор ни разу не слышал никакого мюзета. Двенадцатого июня, по моим расчетам на две недели раньше срока, под знаком Близнецов, а не Рака, как я предполагал, явился на свет мой сын Курт. Отец -- в год Юпитера, сын -- в год Венеры. Отец -- во власти Меркурия под определяющим знаком Девы, что наделяет скептицизмом и находчивостью, сын -- тоже во власти Меркурия, но под знаком Близнецов, наделяющих холодным целеустремленным умом. То, что у меня смягчала Венера под знаком Весов в Доме восходящего светила, Овен в том же Доме портил у моего сына, и мне еще предстояло почувствовать его Марса. Мамаша Тручински взволнованно и с ужимками мыши сообщила мне новость: -- Ты только подумай, Оскархен, аист все ж таки принес тебе братика. А я уже думала, вот думаю, чтоб не Маричка была, с ней потом столько забот. Я почти не стал прерывать барабанный бой по нотам Эйфелевой башни и недавно присоединившегося к ней вида Триумфальной арки. Мамаша Тручински в качестве бабушки Тручински тоже не ждала от меня поздравлений. И хотя было вовсе не воскресенье, она решила малость подрумяниться, схватилась за уже давно зарекомендовавшую себя обертку из-под цикория, натерла щеки чистой свежей краской и покинула комнату, дабы там, на первом этаже, подсобить Мацерату, предполагаемому отцу. Как уже говорилось, был июнь" Июнь -- обманчивый месяц. Успехи на всех фронтах -- если только успехи на Балканах можно обозначить как таковые. Зато предстояли успехи еще более весомые -- на востоке. В том направлении выдвигалось огромное войско. Железная дорога работала как никогда. Вот и Фрицу Тру чински, которому до сих пор так весело жилось в Париже, пришлось начать путешествие на восток, и путешествие это не обещало скоро завершиться и отнюдь не походило на увеселительную прогулку. А Оскар продолжал спокойно сидеть перед глянцевыми открытками, он все так же пребывал в теплом Париже раннего лета, слегка барабанил "Три юных барабанщика", не имел ни малейшего отношения к немецкой оккупационной ар мии, а стало быть, мог не опасаться партизан, которые только о том и думали, как бы спихнуть его с моста в Сену. Нет, с головы до ног в партикулярном платье я карабкался со своим барабаном на Эйфелеву башню, сверху, как и полагается, любовался обширной панорамой, чувствовал себя отменно, без малейшего признака сладостно-горьких мыслей о самоубийстве -- несмотря на затягивающую высоту, так что лишь после спуска, когда я, ростом в девяносто четыре сантиметра, стоял у подножья Эйфелевой башни, мне снова припомнилось рождение моего сына. Цпймб, вот вам и сын! -- подумалось мне. Когда ему исполнится три года, он у меня получит жестяной барабан. Вот тут мы и посмотрим, кто из нас настоящий отец -- некий господин Мацерат или я, Оскар Бронски. В жарком месяце августе -- нам, помнится, как раз снова сообщили об успешной ликвидации одного котла, смоленского -- крестили моего сына Курта. Но как получилось, что на крестины пригласили мою бабку Анну Коляйчек и ее брата Винцента Бронски? Если я снова приму ту версию, согласно которой Ян Бронски -- мой отец, а тихий и всегда малость чудаковатый Винцент Бронски -- мой дедушка с отцовской стороны, тогда, конечно, для приглашения были все основания. Ну и в конце концов, мои дед и бабка были прадедом и прабабкой моего сына Курта. Впрочем, такая линия доказательств была, разумеется, совершенно чужда Мацерату, от которого и исходило приглашение. Ибо даже в самые сомнительные моменты, например после с позором проигранной партии в скат, он мнил себя дважды производителем, еще вдобавок отцом и кормильцем. Так что своих деда и бабку Оскар увидел совсем по другой причине. Обоих стариков онемечили. Они больше не считались поляками, они только сны видели теперь по-кашубски. А именовались они "фольксдойче, группа три". Вдобавок Хедвиг Бронски, вдова Яна, вышла за балтийского немца, который служил в Рамкау ортсбауэрнфюрером. И уже были поданы заявления, чтобы в случае положительного ответа Марга и Стефан Бронски могли впредь носить фамилию своего отчима и называться Элерс. Семнадцатилетний Стефан пошел добровольцем, находился теперь на плацу в Гросс-Бошполе, где проходили подготовку пехотные части, -- словом, имел все шансы своими глазами увидеть европейские театры военных действий, -- тогда как Оскар, который тоже близился к призывному возрасту, принужден был ждать за своим барабаном, покуда в армии, либо на флоте, или, предположим, в авиации не сыщется возможность применения такого вот трехлетнего барабанщика. Начало положил ортсбауэрнфюрер Элерс. За две недели до крестин он запряг пару и со своей Хедвиг приехал на Лабесвег. У него были кривые ноги, больной желудок, и он не шел ни в какое сравнение с Яном Бронски. На голову ниже, чем его Хедвиг с коровьими глазами, сидел он у нас в гостиной за столом. Его приезд даже Мацерата поверг в смятение. Разговор никак не завязывался. Поговорили о погоде, отметили, что на востоке много чего происходит, что там все идет как по маслу и вообще куда успешнее, чем в пятнадцатом году, по словам Мацерата, который в пятнадцатом году и сам участвовал. Все старались не заговорить ненароком про Яна Бронски, пока я не перечеркнул все их планы умолчания и, выпятив губы, как дитя, многократно и громко позвал Оскарова дядю Яна. Мацерат взял себя в руки и произнес несколько задумчивых и добрых слов про своего былого друга и соперника. Элерс тотчас с ним согласился, хотя сам он своего предшественника вообще никогда не видел. Хедвиг выдавила из себя несколько искренних, медленно катящихся по щеке слезинок, и -- наконец -- заключительные слова по теме "Ян": -- Хороший был человек. Он бы и мухи не обидел. Кто мог подумать, что он так погибнет, когда он был такой робкий, а вот дал себя застрелить зазря, ну как есть зазря. После этих слов Мацерат велел стоящей позади него Марии принести бутылочку пива, а у Элерса спросил, умеет ли тот играть в скат. Элерс, как выяснилось, не умеет, о чем крайне сожалел, но у Мацерата хватило великодушия, чтобы простить ортсбауэрнфюреру этот небольшой изъян. Он даже похлопал его по плечу и, когда пиво уже было разлито по бокалам, заверил, что, если даже Элерс ничего не смыслит в скате, это, вообще- то говоря, пустяк и они все равно могут остаться друзьями. Вот как Хедвиг Бронски уже под именем Хедвиг Элерс снова проторила дорожку в нашу квартиру, приведя на крестины моего сына Курта не только своего ортсбауэрнфюрера, но и своего бывшего свекра Вин-цента Бронски и сестру его Анну. Мацерат, судя по всему, был в курсе, он громко и очень сердечно при ветствовал обоих стариков прямо на улице, под окнами у соседей, а когда бабушка уже в гостиной запустила руку под свои четыре юбки и достала оттуда крестильный гостинец -- откормленного гуся, сказал: -- Зря беспокоилась, мамаша. Я тебе всегда рад, хоть с гусем, хоть без. Формулировка, однако, моей бабке не понравилась. Она, напротив, желала услышать, чего стоит ее гусь, она хлопнула ладонью по жирной тушке и сказала: -- Да ты не кочевряжься, Альфред. Это тебе не кашубский гусь, это фольксдойчер гусь, и на вкус он будет точно как до войны. Тем самым были решены все как есть национальные проблемы, и лишь перед самыми крестинами возникли некоторые трудности, ибо Оскар не пожелал войти в протестантскую церковь. Даже когда они достали из такси мой барабан, подманивая меня как на живца и заверяя, что в протестантской церкви разрешается ходить с барабаном, я продолжал оставаться католиком чернее черного и готов был уж скорее произнести краткую обобщающую исповедь в волосатое ухо его преподобия Винке, нежели выслушать протестантскую крестильную проповедь Мацерат уступил. Может быть, опасаясь моего голоса и связанного с ним неизбежного возмещения убытков. Вот почему я, покуда в церкви совершался обряд крещения, сидел в такси, разглядывал затылок шофера, изучал физиономию Оскара в зеркале заднего вида, вспоминал собственные, случившиеся уже много лет назад крестины и все попытки его преподобия Винке изгнать сатану из младенца Оскара. После обряда сели за угощение. Сдвинули вместе два стола и начали с черепашьего супа. Ложка и -- край тарелки. Деревенские громко хлебали. Грефф отставил мизинец. Гретхен Шефлер откусывала суп. Густа широко улыбалась поверх ложки. Элерс говорил поверх ложки. Винцент, дрожа, вслепую отыскивал свою ложку. Одни только старухи, бабушка Анна и мамаша Тручински, уделяли ложкам должное внимание, а Оскар, если можно так выразиться, выпал из своей ложки, он встал из-за стола, покуда все они работали ложками, и отыскал в спальне колыбель своего сына, так как хотел поразмышлять о своем сыне, а остальные со своими ложками тем временем скукоживались, все более бездумные, все более вычерпанные, хоть и вливали в себя суп ложками. Светло-голубой тюлевый полог над плетенкой на колесах. Поскольку плетенка была слишком высока, я поначалу углядел лишь нечто лилово-сморщенное. Я подставил себе барабан, после чего мог разглядеть своего спящего и нервно подергивающегося во сне сына. О ты, отцовская гордость, которая неизменно алчет высоких слов! Но поскольку при виде младенца мне ничего не пришло в голову, кроме короткой фразы: "Когда ему исполнится три года, он получит барабан", и поскольку мой сын никак не информировал меня о ходе своих мыслей, и поскольку я мог лишь надеяться, что он, подобно мне, принадлежит к числу прозорливых младенцев, я еще раз, снова и снова, посулил ему на третий день рождения барабан, после чего слез со своего барабана, чтобы снова попытать счастья среди взрослых в гостиной. Там они как раз успели разделаться с супом. Мария принесла зеленый горошек в масле. Мацерат же, ответственный за свиное жаркое, сам сервировал блюдо, он сбросил пиджак, в одной рубашке начал отрезать пластину за пластиной, и лицо у него над мягким и сочным мясом стало до того раскованно нежным, что я невольно отвел глаза. А зеленщику Греффу подавали особо. Он получил баночную спаржу, крутые яйца и хрен со сметаной, поскольку вегетарианцы не едят мяса. Как и все остальные, он взял себе шматок пюре, но поливал его не соусом от жаркого, а растопленным маслом, которое заботливая Мария принесла ему из кухни в шипящем ковшике. Все пили пиво, тогда как в стакане у Греффа был налит фруктовый сок. Разговор шел об окружении под Киевом, считали на пальцах число пленных. При-балт Элерс оказался в подсчетах всех проворнее, после каждых ста тысяч он задирал кверху один палец, чтобы потом, когда растопыренные пальцы обеих рук обозначат миллион, снова загибать один палец за другим, продолжая счет. Когда была исчерпана тема "русские военнопленные", которая из-за растущих цифр постепенно утрачивала ценность и интерес, Шефлер поведал о подводных лодках в Готенхафене, а Мацерат шептал на ухо моей бабке, что на Шихауской верфи каждую неделю должны сходить со стапелей две подводные лодки. В ответ зеленщик Грефф поведал всем гостям, почему подводные лодки должны сходить со стапелей бортом, а не кормой. Он хотел изобразить это как можно более наглядно, с помощью целого набора жестов, которым гости, восторгавшиеся подводными лодками, пытались внимательно и неискусно подражать. Когда левая рука Винцента Бронски надумала изобра зить лодку, уходящую под воду, он опрокинул при этом кружку с пивом. Бабушка хотела его хорошенько выбранить, но Мария ее успокоила, сказала, что это пустяки, что скатерть завтра все равно пойдет в стирку и что на угощение в честь крестин всегда бывают пятна, это же само собой ясно. Тут и мамаша Тручински подоспела с тряпкой, промокнула лужу, а левой рукой она держала хрустальную вазу с шоколадным пудингом, посыпанным миндальной крошкой. Ах, будь к этому пудингу подана другая подливка -- или вообще никакой! Но подали ванильную!! Густую, тягуче-желтую ванильную подливку. Банальную, заурядную и, однако же, единственную в своем роде ванильную. На земле нет ничего более веселого, но в то же время и более печального, чем ванильная подливка. Ваниль издавала нежный запах, все больше и больше окружая меня Марией, так что ее, зачинщицу всей и всяческой ванили, ее, сидящую возле Мацерата и державшую Мацерата за руку, я не мог больше ни видеть, ни выносить. Оскар сполз со своего детского стульчика, придерживаясь за юбку Греффихи, остался лежать у ног Греффихи, которая наверху усердно работала ложкой, и впервые воспринял тот источаемый Линой запах, который сразу перекричал, поглотил, уничтожил всю и всяческую ваниль. Хотя это новое для меня направление запаха отдавало кислятиной, я оставался при нем, пока, как мне показалось, он не забил все связанные с ванилью воспоминания. Медленно, беззвучно, без спазм накатил на меня избавительный позыв к рвоте. И покуда из меня исторгался черепаховый суп, кусочки свиного жаркого, зеленый горошек -- почти в неизмененном виде -- и те самые несколько ложек шоколадного пудинга с ванильной подливкой, я постиг смысл своего беспамятства, уплыл в свое беспамятство, беспамятство Оскара распласталось у ног Лины Грефф -- и я решил отныне и впредь изо дня в день носить свое беспамятство к фрау Грефф. СЕМЬДЕСЯТ ПЯТЬ КИЛОГРАММОВ Вязьма и Брянск, потом дороги развезло, начался сезон грязи и бездорожья. Вот и Оскар к середине октября сорок первого года начал усиленно рыться в грязи. Прошу не судить меня строго за то, что я сравниваю грязевые успехи группы Центр со своими успехами в непроходимых и столь же грязных дебрях Лины Грефф. Точно так же, как там, перед самой Москвой, танки и грузовики вязли в жидкой грязи, увяз и я, правда колеса там еще крутились, взрывая грязь, правда и я здесь не отступал, мне в буквальном смысле слова удалось взбить пену на жидкой Греффовой грязи -- но о территориальных успехах не могло быть и речи ни под Москвой, ни в Греффовой спальне. Мне все еще жалко отказываться от своего сравнения: как стратеги будущего извлекут, надо полагать, свои уроки из операции, увязшей в грязи, так и я сделал определенные выводы по итогам борьбы против греффовских явлений природы. Не надо при этом недооценивать тыловые свершения последней мировой войны. Оскару было в ту пору семнадцать лет, и при столь молодом возрасте он сумел выучиться на мужчину благодаря предательски необозримому полигону Лины Грефф. Отказавшись от сравнений военного характера, я намерен в дальнейшем измерять успехи Оскара понятиями из сферы искусства и говорю так: если Мария в наивно одурманивающем ванильном тумане познакомила меня с малыми формами, с лирическими проявлениями, такими, как порошок для шипучки или поиск грибов, то в кругу пронзительно-кислых, многослойно сплетенных испарений Греффихи я обрел то широкое эпическое дыхание, которое сегодня дает мне возможность объединить в одной фразе успехи фронтовые и постельные. Музыка! От по-детски сентиментальной и, однако же, столь сладостной губной гармошки у Марии -- прямиком за дирижерский пульт, ибо Лина Грефф предоставила в мое распоряжение целый оркестр, столь широко и глубоко эшелонированный, что подобный можно сыскать разве в Байройте или в Зальцбурге. Тут я выучился трубить, брать аккорды, дудеть, играть пиццикато, водить смычком, все равно -- в басовом ключе или полифонически, все равно -- шла ли речь о додекафонии, о новой тональности или о вступлении при скерцо, или об избрании темпа для адажио, пафос мой был сухо сдержан и одновременно мягко напевен: Оскар извлекал из Греффихи все, что можно было извлечь, и, хоть и нельзя сказать, что был неудовлетворен, все же оставался недоволен, как и положено истинному художнику. От нашей лавки колониальных товаров до греффовской зеленной лавки надо было проделать двадцать шажков. Зеленная была расположена чуть наискось от нашей, очень удачно, куда удачнее, чем жилье пекаря Александра Шефлера на Кляйнхаммервег. Не исключено, что именно преимущество расположения объясняет, почему в изучении женской анатомии я продвинулся несколько дальше, чем при изучении своих на ставников Гете и Распутина. Допускаю, что это и по сей день зияющее расхождение можно объяснить, а то и оправдать несходством обеих моих учительниц. В то время как Лина Грефф отнюдь не собиралась меня учить, а лишь бесхитростно и пассивно предоставляла в мое распоряжение все свои сокровища как наглядный познавательный материал, Гретхен Шефлер отно силась к своей учительской миссии с чрезмерной серьезностью. Она желала наблюдать мои успехи, желала, чтобы я внятно читал вслух, желала видеть, как мои пальцы барабанщика изощряются в каллиграфии, желала сдружить меня с нежной грамматикой и одновременно получать дивиденды от этой дружбы. Но когда выяснилось, что Оскар отказывается предоставлять ей какие бы то ни было внятные доказательства успеха, Гретхен Шефлер потеряла всяческое терпение, вскоре после смерти моей бедной матушки и -- как ни крути -- после семи лет занятий вернулась к своему вязанию, а поскольку брак ее по-прежнему оставался бездетным, снабжала меня, правда лишь изредка, пре имущественно по большим праздникам, самодельными пуловерами, чулками и варежками. О Гете и Распутине мы с ней больше не говорили, и лишь отрывками из трудов обоих мастеров, которые я до сих пор хранил то здесь, то там, а чаще всего на чердаке нашего дома, Оскар был обязан тем, что по крайней мере эта часть его занятий не пропала совсем уж втуне: я сам себя образовывал и приходил к собственным выводам. А вот хворая Лина Грефф была прикована к постели, не могла от меня уклониться, не могла меня оставить, ибо болезнь ее была хоть и продолжительной, но не настолько серьезной, чтобы ее смерть могла до срока отнять у меня мою учительницу Лину. Но поскольку на этой планете нет ничего неизменного, именно Оскар покинул прикованную к постели Лину, когда счел курс занятий завершенным. Вы можете сказать: в каком ограниченном мирке получал свое образование молодой человек! Снаряжение для позднейшей, для мужской жизни он принужден был собирать на малом пространстве между лавкой колониальных товаров, пекарней и зеленной лавкой. Но хоть я и не могу отрицать, что своих первых, столь важных впечатлений Оскар набирался в весьма затхлом, мещанском окружении, был у него, в конце концов, и третий наставник. Вот на этого наставника и легла задача открыть перед Оскаром врата мира, сделать его тем, кем он является сегодня, сделать его личностью, которую я за недостатком лучшего определения обозначу не совсем подходящим именем <космопо-лит". Как наиболее внимательные из вас уже, вероятно, заметили, я говорю о своем учителе и наставнике Бебре, о происходящем по прямой линии от принца Евгения, об отпрыске дома Людвига Четырнадцатого, о лилипуте и музыкальном клоуне Бебре. Но, произнося имя "Бебра", я, конечно же, подразумеваю и даму рядом с ним, великую сомнамбулу Розвиту Рагуну, красавицу без возраста, которую я часто вспоминал в те мрачные годы, когда Мацерат отнял у меня мою Марию. Интересно, сколько ей лет, этой синьоре? -- спрашивал я сам себя. То ли она цветущая, двадцатилетняя или вовсе девятнадцатилетняя девушка, то ли девяностодевятилетняя старуха, которая и в сто лет будет несокрушимо воплощать облик вечной юности в миниатюре. Если не ошибаюсь, я встретил этих двух столь близких моему сердцу людей после смерти моей бедной матушки. В кафе "Четыре времени года" мы вместе выпили по чашечке кофе, после чего наши дороги разошлись. При этой встрече между нами возникли чуть заметные, хотя и весомые разногласия политического характера; Бебра оказался весьма близок к рейхсми-нистерству пропаганды, выступал, как нетрудно было заключить по его намекам, в приватных угодьях господ Геббельса и Геринга и пытался всеми доступными способами объяснить и оправдать в моих глазах подобную перемену курса. То он толковал о влиятельнейшей позиции какого-нибудь придворного шута времен средневековья, демонстрировал репродукции с картин испанских мастеров, изображавших какого-нибудь Филиппа или Карлоса со всем придворным штатом, причем в центре этого чопорного общества можно было углядеть одетых в жабо, кружева и штаны с буфами придворных шутов, имеющих размеры Бебры или, возможно, Оскара, мои размеры. Именно потому, что картинки мне нравились -- ибо сегодня я могу назвать себя страстным почитателем гениального мастера Диего Ве-ласкеса, -- я не желал упрощать Бебре жизнь. Он мало-помалу и перестал сравнивать участь карликов при дворе испанского короля Филиппа Четвертого со своим положением в штате рейнского выскочки Иосифа Геббельса. Он завел речь о тяжелых временах, о слабосильных, которые порой должны уступать, о соверша ющемся тайно сопротивлении, -- короче, именно тогда прозвучало словосочетание "внутренняя эмиграция", а потому пути Оскара и Бебры разошлись. Не сказать что я рассердился на своего наставника. На всех тумбах во все последующие годы я обшаривал глазами афиши цирков и варьете, ища его имя, и действительно обнаружил дважды вместе с синьорой Роз-витой, однако не ударил палец о палец, чтобы повидаться с друзьями. Короче, я положился на волю случая, а случай не подвертывался, ибо, если бы наши пути, мой и Бебры, Скрестились уже осенью сорок второго, а не годом позже, Оскар ни за что не стал бы учеником Лины Грефф, а стал бы он учеником наставника Бебры. А так я изо дня в день порой уже ранним утром пересекал Лабесвег, переступал порог зеленной лавки, приличия ради задерживался на полчасика подле лавочника, который все больше превращался в чудаковатого изобретателя, глядел, как он мастерит свои диковинные, звякающие, воющие, визжащие механизмы, и подталкивал его, ко гда в лавку заявлялись покупатели, ибо в ту пору сам Грефф едва ли воспринимал окружающий его мир. Что же произошло? Что сделало некогда столь открытого, всегда готового к шутке садовода и друга молодежи столь замкнутым, что повергло его в такое одиночество, что превратило его в чудака, в неухоженного, стареющего мужчину? Так вот, молодежь к нему больше не приходила. Та, что подрастала теперь, его не знала. Прежнюю компанию времен скаутства война разметала по всем фронтам. Полевая почта доставляла письма, потом лишь открытки, а однажды Грефф окольными путями получил известие, что его любимец Хорст Донат, некогда скаут, позднее фенляйнфюрер юнгфолька, пал -- уже как лейтенант -- у реки Донец. С того дня Грефф и начал стареть, не обращал больше внимания на свою внешность, с головой ушел в свои самоделки, так что в его зеленной лавке было теперь больше машин со звоночком и устройств с воем, чем картошки и капусты. Да и то сказать, проблемы снабжения тоже сыграли свою роль, потому что товар в лавку доставлялся редко и нерегулярно, а Грефф не умел подобно Мацерату, пустив в ход старые связи, прослыть на оптовом рынке хорошим клиентом. Словом, лавка выглядела очень уныло, и можно было только радоваться, что бесполезные звуковые самоделки Греффа хоть как-то, пусть даже нелепо, но зато декоративно, украшают и заполняют ее. Лично мне нравились труды его все больше заверявшегося рассудка. Когда сегодня я разглядываю макраме, вышедшее из рук моего санитара Бруно, мне невольно вспоминается Греффова выставка. И точно так же как Бруно радуется моему насмешливому, но в то же время серьезному ин тересу к его искусным забавкам, так и Грефф радовался на свой рассеянный лад, когда видел, что мне доставляет удовольствие та либо иная музыкальная самоделка. Он, годами не обращавший на меня ровным счетом никакого внимания, теперь бывал разочарован, когда спустя с полчаса я поки