ознавал, что нет рядом с ним ни жены Любы, ни остальной семьи, который куда как часто ощущал за спиной присутствие энергичной супруги, счел возможным принять доводы Марии. Итак, во имя приличий и во имя жены Любы этот вариант не прошел, но вот подвал он решил предоставить в полное наше распоряжение. Он даже помогал нам при перевооружении склада, но категорически воспротивился тому, чтобы и я тоже жил в подвале. Поскольку я был болен, очень серьезно болен, для меня устроили временное ложе в гостиной, рядом с пианино моей бедной матушки. Найти врача оказалось крайне сложно. Большинство врачей своевременно покинули город вместе с уходящей армией, поскольку больничную кассу Западной Пруссии уже в январе перевели на запад, сделав тем самым понятие "пациент" чем-то нереальным для многих врачей. После долгих поисков господин Файнгольд отыскал в школе имени Елены Ланге, где бок о бок лежали раненые вермахтовцы и красноармейцы, врачиху из Эльбинга, которая проводила там ампутации. Она пообещала зайти к нам и действительно зашла через четыре дня, села возле моего ложа, выкурила, обследуя меня, три или четыре сигареты подряд, а с четвертой во рту заснула. Господин Файнгольд не посмел ее разбудить. Мария робко ее толкнула, но очнулась врачиха, лишь когда обожгла догоревшей сигаретой указательный палец левой руки. Проснувшись, она встала, ногой растерла окурок и сказала коротко и с досадой: -- Извините. Три недели не спали. В Кеземарке была на пароме с детьми из Восточной Пруссии. Не переправились. Только войска. Тысячи примерно четыре. Все погибли. Потом она потрепала меня по растущей детской щечке так же скупо, как скупо поведала о погибших детях, ткнула себе в рот новую сигарету, закатала свой левый рукав, достала ампулу из портфеля и, делая подбадривающий укол самой себе, сказала Марии: -- Трудно сказать, что с мальчиком. Надо бы его в больницу. Но не здесь. Постарайтесь уехать отсюда. Направление -- запад. Колени, запястья, плечи распухли. С головой наверняка будет то же самое. Кладите холодные компрессы. И таблеток несколько вам оставлю, на случай если будут боли и он не сможет заснуть. Мне понравилась эта немногословная врачиха, которая не понимала, что со мной, и честно в этом призналась. В последующие недели Мария и господин Файнгольд сделали мне множество холодных компрессов, что было очень приятно, но, несмотря на компрессы, колени, запястья, плечи и голова продолжали болеть и пухнуть. С особым ужасом наблюдали Мария и господин Файнгольд мою все раздувающуюся вширь голову. Она давала мне оставленные таблетки, но таблетки скоро кончились. Он начал выводить с помощью линейки и карандаша мою температурную кривую, но потом слишком увлекся экспериментированием, заносил в смелые конструкции мою температуру, которую мерил по пять раз за день с помощью термометра, добытого на черном рынке в обмен на искусственный мед, что затем на таблицах господина Файнгольда выглядело как пугающе рваная, изодранная цепь гор, -- я представлял себе Альпы, снежную гряду Анд, а в температуре моей ничего такого уж необычного не было: по утрам чаще тридцать восемь и одна, к вечеру удавалось достичь тридцати девяти, за все время моего роста выше, чем тридцать девять и четыре, температура никогда не поднималась. В жару я слышал и видел много всякой всячины: то я сидел на карусели, хотел слезть, но мне не разрешали. Со множеством детей сидел я в пожарных машинах и в лебедях с дыркой для сиденья, на кошках, собаках, свиньях и оленях катался, катался, катался, хотел вылезти, но мне не позволяли. Тут и детки тоже начинали плакать, хотели, подобно мне, слезть с пожарных машин и лебедей с дыркой, слезть с коней, собак, оленей и свиней, не хотели больше кататься, но им не позволяли. Потому как Отец Небесный стоял рядом с хозяином и оплачивал еще один круг и потом еще один. А мы молились: "Ах, Отче наш, мы знаем, что у тебя много мелочи, что тебе нравится, когда мы катаемся на карусели, что тебе приятно показать нам округлость этого мира. Но только спрячь, пожалуйста, свой кошелек, скажи "стоп", довольно, хватит, конец, баста, вылезайте, закрываемся, стой! -- у нас, у бедных детишек, кружится голова, нас всех, числом четыре тысячи, привезли в Кеземарк на Висле, но переправиться мы так и не смогли, потому что твоя карусель, твоя карусель..." Но милосердный Боженька, но Отче наш, но хозяин карусели только улыбнулся, как сказано в писании, и выудил очередную монетку из своего кошелька, чтобы все четыре тысячи маленьких деточек и Оскара за компанию в пожарных машинах и лебедях с дыркой, на кошках, собаках, свиньях и оленях гнало и гнало по кругу и всякий раз, когда мой олень -- мне и по сей день кажется, что я сидел на олене, -- проносил меня мимо Отца нашего Небесного и хозяина карусели, он являл мне другое лицо: то это был Распутин, который своими зубами колдуна впивался в монетку за очередной круг, то это был король поэтов Гете, достававший из изысканного расшитого кошелька монетки, лицевая сторона которых неизбежно изображала его отченашевский профиль, и снова Распутин -- завораживающий, и снова Гете -- сдержанный. Немного безумия -- с Распутиным, потом -- из соображений здравого смысла -- Гете. Экстремисты группируются вокруг Распутина, силы порядка -- вокруг Гете. Толпа, мятеж -- вокруг Распутина, календарные мудрости -- вокруг Гете... и наконец нагнулся -- и не потому, что жар упал, а потому, что всякий раз кто-нибудь, смягчая, нагибался в этот жар, -- господин Файнгольд нагнулся и остановил карусель. Пожарную машину, лебедя и оленя остановил господин Файнгольд, он обесценил монеты Распутина, а Гете отправил вниз к матерям, он дал четырем тысячам детей, у которых кружится голова, взлететь, в Кеземарк, через Вислу, в Царствие Небесное, он поднял Оскара с его жаркого ложа, он усадил Оскара на облако лизола, -- другими словами, он продезинфицировал меня. Поначалу это было связано со вшами, а потом вошло в привычку. Вшей он сперва обнаружил у Курт-хена, потом у меня, потом у Марии, потом у себя. Должно быть, вшей занес к нам тот калмык, который отнял у Марии Мацерата. Ах, как кричал господин Файнгольд, когда обнаружил вшей. Призывал свою жену и своих детей, заподозрил во вшивости всю свою семью, наменял целые пакеты различных дезинфицирующих средств на искусственный мед и овсяные хлопья и принялся ежедневно дезинфицировать себя, свою семью, Куртхена, Марию и меня, а также и постель, на которой я лежал. Он натирал нас, он обрызгивал нас, он присыпал нас. А покуда он обрызгивал, посы пал и натирал, мой жар расцветал пышным цветом, его речь лилась, и я узнал о товарных вагонах, полных карболки, хлорки и лизола, которые он разбрызгивал, разливал, рассыпал, когда еще был дезинфектором в лагере Треблинка, и каждый день в два часа, как дезинфектор Мариус Файнгольд обрызгивал лизолом дороги в лагере, бараки, душевые, печи крематориев, узлы одежды, ожидающих, которые еще не приняли душ, лежащих, которые уже побывали в душе, все, что выходило из печей, все, что должно было попасть в печь. И он перечислял мне все имена, ибо он знал все имена, он рассказал о Билауэре, который однажды жарким августовским днем посоветовал полить улицы лагеря не лизолом, а керосином. Господин Файнгольд так и сделал, а у Билауэра были спички. И старый Зев Кур-ланд, что из СОБ'а, взял со всех клятву. А инженер Галевски взломал оружейный склад. А Билауэр застрелил господина гауптштурмфюрера Курнера. А Штуль-бах и Варински бросились на Цизениса. А остальные -- на людей из Травника, а еще остальные обвалили забор и рухнули с ним вместе. Но унтершарфюрер Шепке, который уж до того любил отпускать шуточки, когда вел людей в душевые, этот самый Шепке стоял в лагерных воротах и стрелл. Только ему это не помогло, остальные на него набросились -- Адек Каве, Мотель Левит, и еще Хенох Лерер, и Херц Ротблат тоже, и Летек Зайгель, и Тобиас Баран со своей Деборой. А Люлек Бегельман кричал: "Пусть Файнгольд идет с нами, пока не налетели самолеты". Но господин Файнгольд не желал уходить. Он ждал свою жену Любу. Впрочем, Люба уже и тогда не приходила, если он звал ее. Тут они подхватили его слева и справа, слева Якуб Гелернтгер, справа Мордехай Шварцбард, а перед ними бежал маленький доктор Атлас, который уже в лагере Треблинка и потом еще в лесах под Вильной за делался самым рьяным лизолыциком и всегда заявлял: лизол важнее, чем жизнь. Господин Файнгольд может только подтвердить его слова, ибо он опрыскивал лизолом покойников, не одного покойника, а покойников, чего ради приводить цифры, говорю же я, были покойники, которых он опрыскивал лизолом. А уж сколько имен он мог бы перечислить, скучно слушать, но мне, плавающему в лизоле, вопрос о жизни и смерти сотен тысяч был менее важен, чем вопрос, можно ли достаточно и вовремя продезинфицировать жизнь дезинфекционными средствами господина Файнгольда, а если не жизнь, то, на худой конец, смерть. Потом жар спал, и наступил апрель, потом температура снова поднялась, карусель снова завертелась, а господин Файнгольд поливал лизолом мертвых и живых. Потом температура снова упала, и апрель подошел к концу. В начале мая шея у меня стала короче, грудная клетка раздалась в ширину и поехала кверху, так что я мог теперь не опуская головы потереться под бородком о ключицу Оскара. Опять немножко вернулась температура и с ней опять немножко лизола. Еще я мог расслышать плавающие в лизоле слова Марии: "Как бы он у нас уродом не стал! Как бы у него горб не вырос! Как бы у него не сделалась водянка головы!" Но господин Файнгольд утешил Марию, рассказывая ей о людях, которых он знал и которые, несмотря на водянку и на горб, сумели кой-чего достичь в жизни. Он поведал ей о неком Романе Фридрихе, который эмигрировал в Аргентину вместе со своим горбом, открыл там торговлю швейными машинками, торговля эта впоследствии очень разрослась, и он сделал себе на этом имя. Повесть о преуспевшем горбатом Фридрихе, правда, ничуть не утешила Марию, зато повергла рассказчика, господина Файнгольда, в такой восторг, что он решил изменить лицо нашей лавки. К середине мая, вскоре после конца войны, в лавке колониальных товаров появился новый ассортимент, появились первые швейные машинки и запасные части к ним, но продо вольственные товары тоже оставались некоторое время и помогли осуществить переход. Райские времена! Наличными почти никто не платил. Меняли все на все, искусственный мед, овсяные хлопья, последние пакетики содового порошка доктора Эткера, сахар, мука и маргарин превращались в велосипеды, велосипеды и запасные части к ним превращались в электромоторы, электромоторы в инструменты, инструменты в пушной товар, а пушнину господин Файнгольд волшебством превращал в швейные машинки. При этих обменных операциях Куртхен приносил большую пользу, приводил покупателей, служил посредником, гораздо быстрей, чем Мария, освоился с новой специализацией. Все выглядело почти как при Мацерате. Мария стояла за прилавком и обслуживала ту часть старой клиентуры, которая еще не покинула страну, пытаясь одновременно на ломаном польском узнать, чего желают новые покупатели. У Куртхена были способности к языкам. Куртхен оказывался всюду. Господин Файнгольд мог положиться на Куртхена. Неполных пяти лет от ро ду Куртхен сделался специалистом и умел среди сотен плохих и посредственных моделей, представленных на черном рынке, что по Банхофштрассе, сразу углядеть отличные зингеровские и пфаффовские машинки, а господин Файнгольд со своей стороны умел оценить знания Куртхена. Когда в конце мая моя бабушка Анна Коляйчек пешком пришла навестить нас из Биссау через Брентау в Лангфур и, тяжело дыша, опустилась на кушетку, господин Файнгольд очень ей расхваливал Куртхена, да и для Марии нашел добрые слова. Когда же он со всеми подробностями поведал ей историю моей болезни, всячески упирая при этом на полезность его дезинфекционных средств, Оскару тоже перепала толика его похвал, потому что я вел себя так тихо и так разумно и за всю болезнь ни разу не заплакал. Собственно говоря, бабке был нужен керосин, потому что в Биссау больше не было света. Файнгольд поделился с ней своим керосиновым опытом, приобретенным в лагере Треблинка, а также поведал о своей многогранной деятельности в качестве лагерного дезинфектора, затем он велел Марии наполнить керосином две литровые бутылки, дал в придачу пакет искусст венного меда и целый набор дезинфицирующих средств и, кивая, хоть и с отсутствующим видом, выслушал рассказ бабки о том, что и как выгорело в Биссау и в Биссау-Аббау за время боевых действий. И о разрушениях в Фиреке, который теперь называют по-старому Фирога, она тоже ему поведала. А Биссау теперь, как до войны, Бизево. А Элерса, который был в Рымкау ортсбауэрнфюрером и очень работящим человеком -- и еще был женат на жене сына ее брата, короче говоря, на Яновой Хедвиг, того самого Яна, что остался на почте, -- так вот этого Элерса сельские рабочие повесили прямо перед его конторой. Они и Хедвиг чуть не повесили, потому как она, жена польского героя, вышла за ортсбауэрнфюрера, ну и потому еще, что Стeфана произвели в лейтенанты, а Марга, так та и вовсе состояла в СНД. -- Ну, -- сказала бабушка, -- со Стефаном они ничего сделать не могут, потому как Стефан погиб на Ледовитом океане, там, наверху. Но вот Маргу они хотели захапать и отправить в лагерь. Только тут Вин-цент наконец-то открыл рот и заговорил, да так, как в жизни не говорил. Теперь Хедвиг с Маргой живут у нас и помогают в поле. Только сам-то Винцент от говоренья до того повредился, что навряд ли он долго протянет. Ну а сама бабка, у той тоже и сердце, и вообще всюду, и голова, потому как один дурень по ней стучал, думал, дак как же не постучать. Так жаловалась Анна Коляйчек, и сжимала руками свою голову, и гладила меня по моей все растущей голове, и в конце поделилась своими наблюдениями: -- С кашубами оно завсегда так, Оскархен, их завсегда ударяет в голову. Но вы теперь переберетесь туда, где получше будет, а старая бабка, та останется. Потому как с кашубами нельзя куда ни то переезжать, они должны оставаться там, где они есть, и подставлять головку, чтоб другие могли по ней колотить, потому как наш брат и поляк не настоящий, и немец тоже не настоящий -- а уж если кто и вовсе из кашубов, этого и немцам мало, и полякам мало. Им подавай все точно! Бабка громко засмеялась, спрятала керосин, искусственный мед и дезинфекционные средства под те четыре юбки, которые, несмотря на все чрезвычайные события, военные, политические и всемирно-исторические, не утратили своей картофельной окраски. Когда бабка уже собралась уходить и господин Файнгольд попросил ее на минуту задержаться, поскольку он хочет познакомить ее со своей женой Любой и прочими членами семьи, а жена Люба так и не вышла, Анна Коляйчек ему сказала: -- Ну и Бог с ней. Я и сама все кричу: Агнес, кричу, доченька, шла бы ты сюда да помогла своей старой матери белье выкручивать. А она не приходит, все равно как ваша Люба не приходит. А Винцент, ну который мой брат, он хоть и больной, встает среди ночи, когда темно, идет к дверям и будит соседей, потому как громко зовет своего сына, Яна зовет, а Ян как был на почте, так и остался там. Она уже стояла в дверях и обматывалась платком, когда я закричал с постели: "Бабка! Бабка!" -- то есть "бабушка, бабушка!". И она повернулась, уже приподняла малость свои юбки, словно хотела там меня и оставить, и забрать с собой, но, верно, вспомнила про бутылки с керосином, и про искусственный мед, и про дезинфекционные средства, которые все вместе уже заняли мое место, -- и ушла, ушла без меня, ушла без Оскара, просто ушла. В начале июня двинулись на запад первые транспорты с переселенцами. Мария ничего не говорила, но я мог заметить, что и она прощается с мебелью, лавкой, всем доходным домом, с могилами по обе стороны Гин-денбургаллее и с холмиком на кладбище в Заспе. Прежде чем спуститься с Куртхеном в подвал, она порой сидела по вечерам возле моей кровати, у пианино бедной моей матушки, левой рукой держала свою губную гармошку, а правой пыталась одним пальцем наигрывать сопровождение к своей песенке. Господин Файнгольд страдал от ее музыки, просил Марию перестать, но, едва она опускала руку с гармошкой и собиралась захлопнуть крышку пианино, просил поиграть еще немного. Потом он сделал ей предложение. Оскар догадывался, что к этому идет. Господин Файнгольд все реже призывал свою жену Любу, и одним летним вечером, полным мух и жужжания, убедившись, что Любы нет как нет, сделал Марии предложение. Он готов был взять и ее, и обоих детей, включая больного Оскара. Он предлагал ей квартиру и долю в лавке. А Марии было тогда двадцать два года. Ее первоначальная, как бы случайно возникшая красота за это время окрепла, чтобы не сказать затвердела. В последние месяцы войны и первые послевоенные она осталась без перманента, за который раньше платил Мацерат, и хоть она больше не носила косы, как было в мое время, ее длинные волосы, спадая на плечи, давали возмож ность увидеть в ней чуть слишком серьезную, может, даже ожесточившуюся девушку -- и эта самая девушка ответила "нет", отказала господину Файнгольду. На бывшем нашем ковре стояла Мария, прижимала Курт-хена левой рукой, указывала большим пальцем правой на кафельную печку, и господин Файнгольд, равно как и Оскар, услышал ее слова: -- Ничего из этого не будет. Здесь все кончилось. А мы поедем в Рейнланд, к моей сестре Густе. Она там за оберкельнером по ресторанной части, звать его Кестер, и пока мы поживем у него все трое. На другой же день она подала заявление, а три дня спустя мы получили наши документы. Господин Файнгольд больше ничего не говорил, он закрыл торговлю, покуда Мария укладывала вещи, сидел в темноте на прилавке возле весов и даже не черпал ложкой искусственный мед. Лишь когда Мария хотела с ним по прощаться, он соскользнул с прилавка, взял велосипед с прицепом и предложил проводить нас до вокзала. Оскар и багаж -- а нам разрешили взять с собой по пятьдесят фунтов на человека -- были погружены в двухколесный прицеп на резиновом ходу. Господин Файнгольд толкал велосипед, Мария держала Куртхе-на за руку, и когда на углу Эльзенштрассе мы сворачивали налево, еще раз оглянулись. А вот я больше не мог оглянуться на Лабесвег, потому что всякий поворот головы причинял мне боль. Вот почему голова Оскара сохраняла неизменное положение. Лишь не утратившими подвижность глазами я послал привет Мариенш-трассе, Штрисбаху, Кляйнхаммерпарку, все еще сочащемуся мерзкими каплями подземному переходу к Бан- хофштрассе, моей уцелевшей церкви Сердца Христова и вокзалу пригорода Лангфур, который теперь назывался Вжешч -- почти непроизносимое название. Нам пришлось ждать. Когда подали поезд, оказалось, что это товарный. Людей было много, детей -- чересчур много. Багаж проверили и взвесили. Солдаты забросили в каждый товарный вагон по охапке соломы. Музыка не играла, но и дождя тоже не было. А было облачно с прояснениями, и дул восточный ветер. Мы попали в четвертый от конца вагон. Господин Файнгольд со своими редкими рыжеватыми летящими волосами стоял внизу, на путях; когда мощным рывком дал знать о своем прибытии паровоз, он подошел поближе, протянул Марии пакетик маргарина и два пакетика искусственного меда, а когда команды на поль ском языке, когда крик и плач возвестили отправление, он присовокупил к дорожному провианту пакет с дезинфицирующими средствами -- лизол важней, чем жизнь, -- и мы тронулись, оставили позади господина Файнгольда, он же по всем правилам -- словом, как оно и положено при отправлении поездов, -- ста новился со своими летящими рыжеватыми волосами все меньше и меньше, потом виделся лишь как машущая рука, потом и вовсе пропал из виду. РАСТИ В ТОВАРНОМ ВАГОНЕ Это и по сей день причиняет мне боль. Это только что отбросило мою голову на подушки. Это заставляет меня ощущать свои суставы, голеностоп и колено, это превращает меня в скрипуна, что иными словами означает: Оскар вынужден скрипеть зубами, чтобы заглушить таким образом скрип собственных суставов. Я разглядываю свои десять пальцев и должен честно признать: они распухли. Последняя попытка на барабане подтверждает: пальцы у Оскара не просто распухли, в настоящее время они вообще не пригодны для человека его профессии -- они не способны удержать палочки. Вот и авторучка не желает больше мне повиноваться. Придется просить Бруно, чтоб он сделал мне холодный компресс. И потом, с холодными компрессами на руках, ногах, коленях, с мокрым платком на лбу мне придется вооружить моего санитара Бруно карандашом и бумагой, ибо мою авторучку я не люблю давать чужим. Но готов ли Бруно хорошо слушать -- и способен ли? Окажется ли его пересказ достойным той поездки в товарном вагоне, начавшейся двенадцатого июня одна тысяча девятьсот сорок пятого года? Бруно сидит за столиком под картинкой с анемонами. Вот он поворачивает голову, демонстрируя мне ту ее сторону, которую именуют лицом, а сам глазами сказочного зверя глядит мимо меня, слева или справа. Подняв карандаш над тонкими с кислым выражением губами, он изображает ожидание. Но если даже допустить, что он действительно ждет от меня слова, ждет знака, чтобы приступить к своему изложению, -- мысли его все равно вьются вокруг макраме. Он будет вывязывать узлы из бечевок, тогда как задача Оскара, не жалея слов, распутать мою запутанную историю. Итак, Бруно пишет: Я, Бруно Мюнстерберг, родом из Алтены, что в Зауэрланде, холост, бездетен, служу санитаром в частном отделении данного специализированного лечебного заведения. Господин Мацерат, который более года назад был госпитализирован, считается моим пациентом. У меня есть и другие пациенты, но сейчас речь не о них. Господин Мацерат -- самый безобидный из моих пациентов. Он никогда не выходил из себя до такой степени, чтобы мне вызывать других санитаров. Правда, он несколько больше, чем следует, пишет и барабанит. Чтобы пощадить свои перетруженные пальцы, он попросил меня сегодня писать вместо него и не за ниматься плетением. Тем не менее я засунул в карман немного бечевки, и, покуда он рассказывает, я начну с помощью нижних конечностей новую фигуру, которую, согласно теме его рассказа, назову "Беженец с востока". Это будет не первая фигура, которую я создам на основе рассказов моего пациента. До сего времени я уже вывязал из бечевки его бабушку, которую назвал: "Яблоко в четырехслойной одежке", выплел его дедушку, плотогона, назвав его, может быть, чересчур смело -- "Колумб"; с помощью- моей бечевки его бедная матушка превратилась в "Прекрасную рыбоед-ку"; из обоих его отцов, Мацерата и Яна Бронски, я сплел целую группу "Два любителя ската", вот и всю испещренную шрамами спину его друга Герберта Тру-чински я выразил в бечевке и назвал свой рельеф "Неровная дорога". Отдельные здания, такие как Польская почта. Ярусная башня, Городской театр, Цойгхаз-ный пассаж, Морской музей, зеленная лавка Греффа, школа Песталоцци, Брезенские купальни, церковь Сердца Христова, кафе "Четыре времени года", шоколадная фабрика "Балтик", многочисленные бункеры на Атлантическом валу, Эйфелева башня в Париже, Штет-тинский вокзал в Берлине, Реймский собор и -- не в последнюю очередь -- тот доходный дом, где господин Мацерат впервые увидел свет, я воспроизвел, узел к узлу; решетки и могильные камни на кладбищах Зас-пе и Брентау одарили своим орнаментом мою бечевку, петля за петлей я пустил по руслу воды Вислы и Сены, дал волнам Балтийского моря, дал валам Атлантического океана разбиваться о плетеные берега, превратил бечевку в кашубские картофельные поля и нормандские пастбища, населил возникший таким образом уголок земли, который я простоты ради назову Европой, группами фигур, как, например, Защитники почты. Торговцы колониальными товарами. Люди на трибунах. Люди перед трибунами. Первоклассники с подарочными фунтиками. Вымирающие смотрители музеев. Малолетние преступники за подготовкой к Рождеству. Польская кавалерия на фоне вечерней зари. Муравьи делают историю. Фронтовой театр играет для унтер-офицеров и солдат. Стоящие люди, которые в лагере Треблинка дезинфицируют лежащих людей. А теперь я приступаю к фигуре восточного беженца, который, что вполне возможно, превратится в целую группу восточных беженцев. Примерно в одиннадцать часов утра двенадцатого июня сорок пятого года господин Мацерат выехал из Данцига, который к тому времени уже назывался Гданьском. Его сопровождали вдова Мария Мацерат, которую мой пациент обозначает как свою прежнюю возлюбленную, и Курт Мацерат, предполагаемый сын моего пациента. Кроме того, в этом товарном вагоне находились, по его словам, еще тридцать два человека, среди них -- четыре францисканских монахини в одежде своего ордена и молодая девушка в платке, в каковой, по его же словам, он опознал некую Люцию Реннванд. Но после ряда вопросов, заданных мной, господин Мацерат признал, что ту особу звали Регина Рекк, хотя он и в дальнейшем не перестанет твердить о безымянном треугольном лице, которое он неизменно называет именем Люция, что и мешает мне вплести сюда эту девицу под именем Регина. Регина Рекк ехала вместе со своими родителями, дедушкой, бабушкой и больным дядей, который помимо собственной семьи вез за собой на запад запущенный рак желудка, много разговаривал и, едва поезд тронулся, назвал себя бывшим социал-демократом. Насколько мой пациент может сейчас припомнить, поездка до Гдыни, которая четыре с половиной года называлась Готенхафен, протекала вполне спокойно. Две женщины из Оливы, множество детей и пожилой господин из Лангфура плакали, по его словам, до и после Сопота, в то время как монахини предавались молитве. В Гдыне была остановка на пять часов. В вагон поместили двух женщин с шестью детьми. Социал-демократ протестовал, потому что, во-первых, был болен, а во-вторых, как социал- демократ еще с довоенных времен требовал особого отношения. Но польский офицер, возглавлявший транспорт, дал ему оплеуху, когда тот не захотел подвинуться, и на довольно беглом немецком объяснил, будто понятия не имеет, что это вообще такое -- социал-демократ. Во время войны ему пришлось побывать во многих местах Германии, так вот слово "социал-демократ" он ни разу ни от кого не слышал. Страдающий желудком социал- демократ не успел объяснить польскому офицеру смысл, суть и историю социал-демократической партии Германии, поскольку офицер ушел из вагона, двери задвинул и снаружи запер на засов. Я забыл написать, что все люди сидели либо лежали на соломе. Когда уже к концу дня поезд снова тронулся, многие женщины закричали: "Нас везут обратно в Данциг". Но они ошибались, поезд просто перевели на другой путь, и он тронулся дальше на запад, в направлении города Штольп. До Штольпа ехали четыре дня, потому что поезд то и дело останавливали в чистом поле то бывшие партизаны, то польские подростковые банды. Подростки раздвигали двери вагонов, впуская немного свежего воздуха, а вместе с воздухом, уже испорченным, они уносили из вагона также некоторую часть багажа. Всякий раз когда подростки врывались в вагон господина Мацерата, четыре монахини вставали с пола и поднимали кверху висящие на них кресты. Эти четыре креста производили на мальчишек сильнейшее впечатление. Они осеняли себя крестом и лишь после этого выбрасывали на насыпь рюкзаки и чемоданы пассажиров. А вот когда социал-демократ предъявил мальчишкам бумагу, в которой еще польские власти не то в Данциге, не то в Гданьске подтверждали, что он как член социал-демократической партии платил взносы с тридцать первого до тридцать седьмого, они не стали осенять себя крестом, а вместо того выбили бумагу у него из рук, забрали у него два чемодана, рюкзак его жены, и даже дорогое зимнее пальто в крупную клетку, на котором социал-демократ лежал, они вынесли на свежий воздух Померании. И однако же, по словам господина Оскара Мацерата, грабители произвели на него весьма благоприятное впечатление своей дисциплинированностью, каковую он приписывает влиянию их предводителя, который, несмотря на юный возраст, уже в шестнадцать без малого лет выглядел личностью весьма значительной, что мучительно и в то же время приятно для господина Мацерата напоминало ему предводителя банды чис тильщиков, того самого Штертебекера. Когда тот столь похожий на Штертебекера молодой человек пытался выдернуть рюкзак у Марии Мацерат, что ему и удалось, господин Мацерат в последнюю минуту выхватил из рюкзака альбом с семейными фотографиями, лежавшими, по счастью, на самом верху. Сперва предводитель уже готов был озлиться, но когда мой пациент открыл альбом и показал тому фотографию своей бабушки Коляйчек, тот, вспомнив, возможно, собственную бабку, выпустил рюкзак Марии, приветственно приложил два пальца к своей остроугольной польской конфедератке, обратясь к семейству Мацера-тов, сказал "До видзенья!" и, подхватив вместо маце-ратовского рюкзака чемодан каких-то других пассажиров, покинул вагон. В рюкзаке, который благодаря альбому с фотографиями сохранился для семейства Мацерат, помимо нескольких штук белья лежали хозяйственные книги и валоговые квитанции из лавки колониальных товаров, сберегательные книжки и рубиновое колье, принадлежащее некогда матушке господина Мацерата и спрятанное моим пациентом в пакете с дезинфекционными средствами; хрестоматия, половину которой составляли отрывки из Распутина, половину -- из Гете, так же совершала вместе со всем семейством переезд на запад. Мой пациент утверждает, что большую часть пути держал на коленях фотоальбом, изредка -- книгу, перелистывая ее, и обе книги, несмотря на сильнейшие боли в суставах, доставили ему много приятных, но много также и раздумчивых часов. К этому мой пациент хотел бы добавить: тряска и качка, переезд через стрелки и перекрестки, лежание навытяжку над вечно содрогающейся передней осью товарного вагона, ускорили его рост. Причем теперь он не раздавался в ширину, а наращивал высоту. Распухшие, но не воспаленные суставы обрели некоторую гибкость. Даже его уши, нос и половые органы, как мне здесь сообщают, пошли в рост от вагонной тряски. Покуда эшелон двигался без помех, господин Мацерат явно не испытывал боли. Лишь когда поезд останавливался, потому что очередные партизаны или подростковые банды хотели нанести им визит, он, по его словам, опять чувствовал колющую и тянущую боль, ко торой, как уже было сказано выше, противостоял с помощью болеутоляющего альбома. Помимо польского Штертебекера, семейными фотографиями заинтересовалось еще множество несовершеннолетних бандитов, а кроме того, один пожилой партизан. Старый воитель даже сел, раздобыл сигарету и принялся задумчиво перелистывать страницы альбома, не пропуская ни одного четырехугольника, начал с портрета дедушки Коляйчека, изучил расцвет семейства, богатый снимками, включая любительские, изображающие госпожу Марию Мацерат с годовалым, двух-, трех- и четырехлетним сыном Куртом. Мой пациент собственными глазами видел, как тот даже улыбался, созерцая ту либо иную семейную идиллию. Лишь некоторые слишком отчетливо видные партийные значки на костю мах покойного господина Мацерата, лацканах у господина Элерса, который был ортсбауэрнфюрером в Рам-кау и женился на вдове защитника Польской почты Яна Бронски, вызвали неудовольствие партизана. Кончиком ножа пациент должен был на глазах у этого критически настроенного господина и к полному удовольствию последнего соскрести с фотографий партийные значки. Этот партизан -- как мне пытается втолковать господин Мацерат -- был самый настоящий партизан в отличие от множества ненастоящих. Ибо далее последует такое утверждение: партизаны не бывают партизанами на время, они -- партизанят вечно и неизменно, они приводят к власти свергнутые правительства и, соответственно, свергают правительства, именно с их помощью пришедшие к власти. Неисправимые, подверженные саморазрушению партизаны, по мысли господина Мацерата -- что я и сам мог бы понять, -- наиболее художественно одаренные люди среди всех по святивших себя политике, ибо они немедля отрекаются от только что ими же сотворенного. То же самое я мог бы сказать и про себя. Разве не случается, причем довольно часто, что, едва закрепив в гипсе свое очередное плетение, я разрушаю его ударом кулака. Здесь мне особенно памятен заказ, полученный мной от моего пациента тому уже несколько месяцев и состоявший в том, чтобы из простой бечевки я сплел Распутина, русского чудодея, и Гете, немецкого короля поэтов, в одном лице, каковое плетение по настоянию моего пациента должно было иметь редкостное сходство с ним, с заказчиком. Уж и не знаю, сколько километров бечевки я извел, прежде чем эти две крайности наконец удовлетворительно соединились в одном плетении. Но подобно тому партизану, которого господин Мацерат ставит мне в пример, я растерян и недоволен: я распускаю слева то, что плету справа, а то, что делает моя левая, разрушает ударом кулака моя правая. Впрочем, и господин Мацерат не может вести свой рассказ ровно по прямой. Не говоря уж о тех четырех монахинях, которых он попеременно называет то фран-цисканками, то винцентинками, особую роль играет та девица, которая, являясь под двумя именами, но с одной-единственной, якобы треугольной мордочкой -- как у лисы, -- то и дело взрывает ткань его повествования и явно вынуждает меня, пересказчика, зафикси ровать две, а то и больше версий путешествия с востока на запад. Но это не мое прямое занятие, а потому я лучше буду держаться того социал-демократа, который ни разу не менял лица во время всей поездки и, более того, по словам моего пациента, почти до Штольпа снова и снова пытался втолковать остальным пассажирам, что, расклеивая плакаты вплоть до тридцать седьмого года, он расходовал свое свободное время и рисковал своим здоровьем, потому что был одним из тех не многих социал-демократов, кто расклеивал даже и в дождь. Вот так он все и говорил, пока незадолго до Штольпа наш состав не был уже в который раз остановлен, так как препожаловала с визитом очередная и довольно многочисленная банда подростков. Багажа у пассажиров почти не осталось, а потому юные бандиты начали стягивать с них одежду, но--и это вполне благоразумно -- ограничились верхним мужским платьем. Чет го в свою очередь не мог понять социал-демократ, по лагавший, что из просторных монашеских одеяний хороший портной может сшить несколько превосходных костюмов. Сам социал-демократ с молитвенным выражением поведал при этом, что лично он -- атеист. А юные бандиты, хоть ничего и не сообщали с молитвенным выражением, однако принадлежали едино- спасающей церкви и возалкали не щедро отмеренной шерстяной ткани с монахинь, а однобортного, грубошерстного костюма с атеиста. Атеист же, со своей стороны, не захотел снимать пиджак, жилетку и брюки, а, напротив, в очередной раз поведал о своей короткой, но успешной карьере социал-демократического расклейщика плакатов, и поскольку он никак не мог завершить свое повествование да вдобавок еще и сопротивлялся, когда с него снимали костюм, его пнули солдатским, бывшим вермахтовским, сапогом в живот. Тут у социал-демократа открылась сильная, неудержимая рвота, потом даже кровью. И он совершенно не заботился теперь о своем костюме, а бандиты утратили всякий интерес к этой ткани, которая хоть и была запачкана, но основательная химическая чистка без труда могла бы ее спасти. Отказавшись от мужского верхнего платья, они взамен сняли с Марии Мацерат голубую блузку из искусственного шелка, а с юной особы, ко торую звали отнюдь не Люция Реннванд, а Регина Рекк, ее берхтесгаденский вязаный жакетик. Потом они задвинули дверь вагона, хоть и не до конца, и поезд тронулся под надвигавшееся умирание социал-демократа. За два-три километра от Штольпа наш транспорт перегнали на запасной путь, где он простоял целую ночь, хоть и ясную, но, по словам моего пациента, холодноватую для июня. В ту июньскую ночь, по рассказу господина Маце-рата, непристойно и громко богохульствуя, призывая рабочий класс к борьбе, напоследок -- как это можно наблюдать в фильмах -- провозгласив здравицу в честь свободы и, наконец, сотрясшись от страшного приступа рвоты, которая наполнила ужасом весь вагон, умер социал-демократ, сверх всякой меры ценивший свой однобортный костюм. Рыданий, как утверждает мой пациент, не было. Тишина наступила и повисла в вагоне. Лишь госпожа Мария Мацерат громко стучала зубами, потому что замерзла без блузки, а всеми еще оставшимися у нее вещами укрыла своего сына Курта и господина Оскара. Под утро две неустрашимые монахини спохватились, что дверь снаружи не заперта, и, воспользовавшись случаем, почистили вагон, выбросили на насыпь мокрую солому, испражнения детей и взрослых, рвотные массы социал-демократа. В Штольпе поезд контролировали польские офицеры. Одновременно по вагонам разнесли горячий суп и какой-то напиток, похожий на солодовый кофе. Опасаясь инфекций, из вагона, где ехал господин Мацерат, извлекли труп и велели санитарам унести его на досках. По ходатайству монахинь офицер позволил родственникам усопшего вознести короткую молитву. Кроме того, им разрешали снять с покойного ботинки, носки и костюм. В ходе этого раздевания -- позднее труп на доске прикрыли пустыми мешками из-под цемента -- мой пациент наблюдал племянницу раздетого. И снова девушка, хотя и звали ее Рекк, напомнила ему, отталкивая и притягивая одновременно, ту самую Люцию Реннванд, которую я изобразил с помощью бечевок как плетение под названием "Пожирателыпща бутербродов с колбасой". Правда, при виде своего обираемого дяди она не схватилась за бутерброд с колбасой и не проглотила его вместе с кожурой, но зато приняла активное участие в разграблении, получила в наследство жилет от дядиного костюма, надела вместо конфискованного жакетика и проверила достоинства своего нового, даже можно сказать идущего ей наряда с помощью карманного зеркальца, причем вобрала в это зеркальце -- чем и объясняется сохранившаяся по сей день тревога моего пациента -- его самого и его ложе и холодно скользнула по нему глазами- щелками с треугольной мордочки. Дорога от Штольпа до Штеттина заняла два дня. Правда, было еще достаточно вынужденных остановок и уже почти привычных визитов вооруженных ножами и автоматами подростков, но визиты эти становились раз от разу все короче, потому что взять у пассажиров было, в общем-то, нечего. Мой пациент утверждает, что по пути из Данцига-Гданьска до Штеттина, то есть примерно за одну неделю, он вырос на девять, если не на десять сантиметров. Больше всего вытянулись бедра и голени, а вот грудная клетка и голова почти не изменились. Зато, хотя мой пациент во все время пути лежал на спине, никак не удалось приостановить рост несколько смещенного влево и кверху горба. Господин Мацерат говорил также, что после Штеттина -- теперь поезд вели немецкие же лезнодорожники -- боли настолько усилились, что даже перелистывание страниц альбома от них уже никак не отвлекало. Ему даже несколько раз приходилось громко и долго кричать от боли, только теперь его крик не приносил никакого ущерба стеклам вагона, Мацерат: "Мой голос утратил всякую способность к разрезанию стекла", однако собрал у его ложа всех четырех монахинь, которые с тех пор уже не прерывали своей молитвы. Больше половины