, называл по имени Черную кухарку, но тогда это еще не столь глубоко в меня проникло, по части белого я был более сведущ, я едва ли мог бы отличить чайку от сестры Доротеи, гнал, однако, от себя голубей и прочую чушь, тем более что была не Троица, а Страстная пятница, когда мы поехали в Брезен, а позднее спустились к молу, да и голубей не было над навигационным знаком, под которым сидел парень из Нойфарвассера с бельевой веревкой, сидел и сплевывал. А когда парень из Брезена начал выбирать веревку, пока веревка не подошла к концу, показав нам, отчего так трудно было вытащить ее из застойной моттлавской воды, когда моя бедная матушка положила руку на плечо Яна Бронски и на бархатный воротник, потому что лицо ее залила мучнистая бледность, потому что она хотела уйти прочь, а должна была вместо того глядеть, как этот тип швырнул лошадиную голову на камни, как мелкие и зеленоватые, цвета морской волны, угри полезли из гривы, а крупные, потемнее, он сам выдавливал из падали, будто выдергивал винты, но тут кто-то распорол перину, я хочу сказать: налетели чайки, они набрасывались, потому что чайки, когда их не меньше трех или еще больше, без труда справятся с небольшим угрем, а вот те, что покрупней, с теми при ходится нелегко. Но тут парень раздвинул лошадиные челюсти, вставил между зубами деревянную распорку, и лошадь словно засмеялась, потом он засунул вглубь свою волосатую руку, взялся, перехватил, все равно как я в шкафу взялся и перехватил, так и он, и вытянул -- как я лаковый поясок, но он-то вытащил сразу двух, и подбросил в воздух, и швырнул о камни, пока моя бедная матушка не исторгла обратно весь завтрак, состоявший из кофе с молоком, желтка, белка, самую малость повидла и белого хлеба, до того обильный завтрак, что чайки сразу ринулись вкось, спустились этажом ниже, важно заходя на посадку, а уж о крике мы говорить не станем, и что у чаек злые глаза, это все знают, и отогнать их было невозможно, не Яну же Бронски их отгонять, он их сам боялся, он закрыл обеими руками свои круглые голубые глаза, барабана моего они не слушались, они заглатывали и заглатывали, а я тем временем в ярости и в восторге отыскал кой- какой новый ритм, только моей бедной матушке было не до ритмов, у нее хватало своих забот, она все давилась и давилась, но ничего из нее больше не вышло, потому что не так уж и много она съела за завтраком, она берегла фигуру и потому два раза в неделю ходила в женский клуб, только ей это не помогало, тайком она все равно ела и всегда придумывала какую-нибудь уловку; вот и парень из Нойфарвассера назло всем теориям, под конец, когда присутствующие уже думали, что больше ничего не будет, вытащил из конского уха еще одного угря. Угорь был весь в какой-то белой каше, потому что ковырялся у лошади в мозгах, но этим угрем до тех пор размахивали, пока вся каша от него не отвалилась и угорь заблестел лаковыми боками, стал как лаковый поясок, к чему я, собственно, и клоню: такой вот лаковый поясок носила сестра Доротея, когда выходила по личным делам и без брошки с красным крестом. А мы тогда пошли домой, хотя Мацерат был не прочь остаться, потому что, поднимая волну, подваливал финн, примерно на тысячу восемьсот тонн. Лошадиную голову тот парень оставил на молу. И вороной очень скоро сделался белым и закричал, но кричал не так, как кричат лошади, а скорее как могло бы кричать белое облако, которое громогласно и прожорливо облепило лошадиную голову. Тогда это, в общем-то, было вполне приятно, потому что лошадиная голова теперь не была видна, хоть все и понимали, что прячется под этим безумием. Да и финн отвлекал наше внимание, он взял на борт лес и был ржавый, как кладбищенские решетки в Заспе. Но моя бедная матушка не оглядывалась ни на финна, ни на чаек. Она была сыта по горло. И пусть раньше она не только играла на нашем пианино "Маленькая чайка, лети на Гельголанд", но даже напевала, эту песенку она больше никогда не исполняла, она вообще больше ничего не пела, сперва не хотела вообще есть рыбу, потом вдруг в один прекрасный день начала есть, да так много, да такую жирную, пока больше не смогла, нет, больше не захотела, была сыта по горло не только угрями, но и жизнью, и мужчинами в особенности, а может, Оскаром тоже, во всяком случае она, не желавшая прежде ни от чего отказываться, вдруг стала умеренной и воздержанной и позволила закопать себя на кладбище в Брентау. Я, видно, пошел в нее, потому что, с одной стороны, ни от чего не хочу отказываться, с другой же -- могу без всего обойтись; только без копченых угрей, несмотря на их жуткую цену, я жить не могу. Взять хотя бы ту же сестру Доротею, которую я никогда не видел, -- применительно к ней действовали те же правила, ее лаковый поясок не то чтобы мне понравился, и, однако же, я не мог от него оторваться, ему не было конца, этому пояску, он даже множился, ибо свободной рукой я расстегнул пуговицы на брюках и сделал это затем, чтобы вновь представить себе сестру, которая из-за множества лаковых угрей и входящего в порт финна утратила ясные очертания. Мало-помалу Оскару, снова и снова отсылаемому на тот мол, удалось наконец с помощью чаек обрести мир сестры Доротеи, по крайней мере в той части платяного шкафа, где она хранила свою пустую, но притягательную рабочую одежду. Когда же наконец я увидел ее вполне отчетливо и, как казалось, уловил отдельные черты ее лица, защелки скользнули из разболтанных петель, дверцы шкафа распахнулись со скрипом, внезапный свет грозил сбить меня с толку, и Оскару пришлось очень и очень постараться, чтобы не забрызгать висящий ближе других халатик сестры Доротеи. Лишь желая осуществить необходимый переход, а также играючи подвести черту под пребыванием внутри шкафа, которое, против ожидания, меня утомило, Оскар сделал то, чего не делал уже много лет: он с большим или меньшим умением пробарабанил несколько тактов на пересохшей задней стенке шкафа, потом вылез, еще раз проверил его санитарное состояние -- мне было решительно не в чем себя упрекнуть, -- даже поясок и тот не утратил свой блеск, хотя нет, надо было протереть несколько потускневших мест и подышать на них тоже, пока пояс вновь не сделался тем, что напоминает угрей, которых во времена моего детства ловили на молу в Нойфарвассере. Я, Оскар, покинул комнату сестры Доротеи, но перед уходом отобрал свет у сорокасвечовой лампочки, которая следила за мной во все время моего визита. КЛЕПП И вот я стоял в коридоре, хранил пучок светлых волос у себя в бумажнике, в течение секунды силился почувствовать этот пучок сквозь кожу, сквозь подкладку пиджака, жилет, рубашку и нижнюю сорочку, но слишком устал и был на тот странный, безрадостный лад слишком удовлетворен, чтобы ощутить в своей вынесенной из комнаты добыче нечто большее, нежели обычные очески, которые можно найти на любом гребне. Лишь теперь Оскар признался себе, что приходил за другими сокровищами. Я ведь хотел, находясь в комнатке у сестры Доротеи, доказать себе, что где-то здесь можно обнаружить следы того самого доктора Вернера, пусть с помощью одного из уже известных мне конвертов. Я не нашел ничего. Никакого конверта и уж тем паче -- исписанного листа. Оскар вынужден признаться, что поодиночке снимал с полки для шляп детективы сестры Доротеи, раскрывал, исследовал посвящение и закладки, кроме того, я искал какую-нибудь фотографию, потому что Оскар знал большинство врачей из Мариинского госпиталя не по имени, но зато по виду, -- но нигде он не обнаружил снимка доктора Вернера. Тот, судя по всему, не знал комнату сестры Доротеи, а если и видел ее когда-нибудь, то оставить следы своего визита ему не удалось. И у Оскара были все основания ликовать. Разве не было у меня целой кучи преимуществ перед доктором? Разве отсутствие каких бы то ни было следов врача не служило доказательством того, что отношения между врачом и сестрой существуют только в пределах больницы, то есть это служебные отношения, а если и не служебные, то по меньшей мере односторонние. Но ревность Оскара нуждалась в поводе. Как больно ни поразили бы меня даже малейшие следы пребывания в этой комнате доктора Вернера, я испытал бы не меньшее удовлетворение, не идущее ни в какое сравнение с мимолетным и скоротечным результатом сидения в платяном шкафу. Уж и не помню, как я вернулся в свою комнату, помню только, что на другом конце коридора, за той дверью, которая закрывала комнату некоего господина Мюнцера, послышался ненатуральный, стремящийся привлечь внимание кашель. Впрочем, какое мне дело до господина Мюнцера? Мало мне, что ли, другой съемщицы у Ежа? Прикажете мне в лице Мюнцера -- поди знай, что скрывается под этим именем -- взвалить на себя и еще один груз? Поэтому Оскар пропустил мимо ушей требовательный кашель или, вернее, я не понял, чего от меня хотят, и лишь у себя в комнате пришел к выводу, что тот неизвестный и неинтересный мне господин Мюнцер затем только и кашлял, чтобы заманить меня, Оскара, к себе в комнату. Признаюсь честно: я долгое время жалел, что никак не отреагировал на его кашель, поскольку в комнате мне стало до того тесно и до того беспредельно, что любой разговор, даже тягостный и принужденный разговор с господином Мюнцером был бы для меня благодеянием. Но у меня не хватило духу, хоть и с Опо зданием, изобразить такой же кашель в коридоре, установить контакт с господином на другом конце коридора, вместо того я поддался неподатливой угловатости кухонного стула в моей комнате, ощутил, как и всякий раз, когда я сижу на. стульях, беспокойство в крови, схватил с постели какой-то медицинский справочник, выронил дорогой том, который приобрел на нелегким трудом заработанные деньги натурщика, отчего он несколько помялся, схватил со стола барабан, подарок Раскольникова, держал его в руках, но не мог ни палочками подступиться к жестянке, ни разразиться слезами, хотя слезы, упав на белый круглый лак, принесли бы мне облегчение, пусть даже неритмичное. Теперь можно бы начать трактат об утерянной невинности, можно бы поставить барабанящего, навек трехлетнего Оскара рядом с горбатым, безголосым, бесслезным и безбарабанным Оскаром, но это бы не соответствовало действительности: Оскар, еще будучи ба рабанящим Оскаром, многократно терял невинность, снова обретал ее либо давал ей отрасти заново, ибо невинность можно сравнить с буйно растущим сорняком -- подумайте, к примеру, обо всех этих невинных бабушках, которые в свое время были противными, ис полненными злобы младенцами; нет, нет, не игра в виновность -- невиновность заставила Оскара вскочить со стула, уж скорей любовь к сестре Доротее повелела мне положить непробарабаненный барабан на место, покинуть комнату, коридор, цайдлеровскую квартиру и направить стопы в Академию художеств, хотя профессор Кухен пригласил меня только на вторую половину дня. Когда Оскар развязной походкой вышел из своей комнаты в коридор, замедленно и громко открыл дверь квартиры, я какое-то мгновение прислушивался под дверью господина Мюнцера. Тот не кашлял, и возмущенный, пристыженный, удовлетворенный и голодный, полный досады и жажды жизни, то улыбаясь, то готовый расплакаться, я покинул квартиру и наконец дом на Юлихерштрассе. Несколько дней спустя я приступил к осуществлению давно вынашиваемого плана, откладывание которого оказалось наилучшим способом продумать его до последней детали. В тот день мне до обеда было нечего делать. Лишь в три Оскар и Улла должны были по зировать щедрому на идеи художнику Раскольникову, я--в качестве Одиссея, который, вернувшись, привозит своей Пенелопе в подарок горб. Тщетно старался я заставить художника отказаться от этой идеи. В ту пору он не без успеха жил за счет греческих богов и полубогов. Улла хорошо себя чувствовала в мифологии, поэтому я сдался, позволил писать с меня Вулкана, Плутона с Прозерпиной, наконец -- как в тот день, -- горбатого Одиссея. Но более важным представляется мне описание того утра. Поэтому Оскар не станет вам рассказывать, как выглядела муза Улла в роли Пенелопы, и просто скажет: в квартире у Цайдлеров стояла тишина. Еж разъезжал по торговым делам со своими машинками для стрижки, у сестры Доротеи была дневная смена, стало быть, ее с шести не было дома, а фрау Цайдлер, когда вскоре после восьми принесли почту, еще лежала в постели. Я тотчас пересмотрел корреспонденцию, для себя ничего не нашел -- с последнего письма Марии прошло всего два дня, -- зато сразу же обнаружил местное письмо и несомненный почерк доктора Вернера на нем. Сперва я положил письмо к остальным, пришедшим на имя Цайдлеров и Мюнцера, вернулся к себе и дождался, пока Цайдлерша выйдет в коридор, передаст съемщику его письмо, пройдет на кухню и, наконец, вернется к себе в спальню, чтобы от силы через десять минут покинуть квартиру и дом, ибо в девять начинался ее рабочий день у Маннесмана. Для верности Оскар и еще подождал, с нарочитой медлительностью оделся, почистил ногти, сохраняя при этом внешнее спокойствие, и лишь тогда приступил к решительным действиям. Я прошел в кухню, водрузил на большую горелку трехконфорочной плиты алюминиевую кастрюльку, до половины налитую водой, сперва пустил газ по максимуму, потом же, когда от воды повалил пар, закрутил до минимума, двумя шагами, тщательно скрывая свои мысли и по возможности не отвлекаясь от своих действий, очутился перед дверью сестры Доротеи, схватил письмо, которое Цайдлерша на половину подсунула под застекленную дверь, вновь очутился на кухне и осторожно держал конверт обратной стороной над паром до тех пор, пока смог открыть его, не повредив при этом. Но прежде, чем Оскар осмелился подержать над паром письмо доктора Э. Вернера, он, конечно же, погасил газ. Послание доктора я прочел не в кухне, а лежа у себя на постели. Поначалу я уже готов был испытать разочарование, ибо ни обращение, ни завершающая формулировка ничего мне не сообщали об отношениях между сестрой и врачом. "Дорогая фройляйн Доротея! "• -- начиналось письмо и -- "Преданный вам Эрих Вернер". Кроме того, я и при чтении основного текста не обнаружил ни одного ласкового слова. Просто Вернер сожалел, что не сумел накануне поговорить с сестрой Доротеей, хотя и видел ее мельком перед дверью в Частное мужское отделение. Но по причинам совер шенно непонятным сестра Доротея немедля развернулась, когда увидела доктора беседующим с сестрой Беатой, -- другими словами, с подругой Доротеи. И теперь доктор Вернер желал бы объясниться, ибо разговор, который он вел с сестрой Беатой, носил чисто деловой характер. Как ей, сестре Доротее, без сомнения известно, он неизменно прилагает усилия, чтобы сохранить дистанцию между собой и слегка необузданной сестрой Беатой. Она, Доротея, которая хорошо знает сестру Беату, должна понять, что это задача не из легких, ибо сестра Беата порой чересчур откровенно выставляет напоказ свои чувства, хотя он, д-р Вернер, на них и не отвечает. Последняя фраза письма гласила: "Поверьте мне, что вы всегда сможете переговорить со мной". Несмотря на формальность, холодность и даже высокомерие этих строк, я в конце концов без труда расшифровал стиль доктора Вернера и воспринял письмо -- что вообще и составляло его смысл -- как пла менное признание в любви. Я автоматически засунул письмо в конверт, забыв про все и всческие меры предосторожности, полоску клея, по которой ранее провел, возможно, своим языком доктор Вернер, я на сей раз увлажнил языком Оскара, потом начал смеяться, потом, все еще смеясь, ударил себя ладонью по лбу и по затылку, пока в ходе этого хлопанья мне не удалось оторвать правую руку от Оскарова лба, переложить ее на дверную ручку, открыть дверь, выйти в коридор и наполовину упрятать письмо доктора Вернера под ту дверь, которая пластинами из серой фанеры и матового стекла пре граждала доступ в хорошо мне известные покои сестры Доротеи. Я еще сидел на корточках, я еще, возможно, придерживал одним, а то и двумя пальцами письмо, но тут из комнаты на другом конце коридора донесся голос господина Мюнцера. Я сумел различить каждое слово этого замедленного, как бы предназначенного для за писи призыва: -- Ах, дорогой господин, вы не могли бы принести мне немножко воды? Я выпрямился, решив, что Мюнцер, наверное, заболел, но тотчас понял, что человек за дверью отнюдь не болен, а Оскар просто внушает себе, что человек болен, чтобы иметь повод принести соседу воды, ибо обычный, ничем не мотивированный призыв никогда на свете не заманил бы меня в комнату совершенно незнакомого человека. Сперва я хотел принести ему ту самую, еще не остывшую воду в алюминиевой кастрюльке, которая помогла мне вскрыть письмо доктора Вернера. Потом я все же вылил использованную воду в раковину, налил в кастрюльку свежей и понес ее к той двери, за которой обитал голос господина Мюнцера, жаждущего меня и воды или, может, только воды. Оскар постучал, вошел и тотчас наткнулся на столь характерный для Клеппа запах. Если я назову испарения его тела кисловатыми, я тем самым скрою ее ничуть не менее ярко выраженную сладкую субстанцию. Так, к примеру, у Клеппового запаха не было реши тельно ничего общего с запахом уксуса в комнатке сестры Доротеи. Сказать "кисло-сладкий" тоже было бы ошибкой. Вышеупомянутый господин Мюнцер, он же Клепп, как я сегодня его называю, тучно- ленивый, но при всем том не неподвижный, потливый, суеверный, немытый и, однако, не опустившийся, никак не могущий спокойно умереть флейтист и джазовый кларнетист, издавал и по сей день издает запах трупа, который не в силах отказаться от курения сигарет, сосания мятных лепешек и благоухания чесноком. Так пахло от него уже в те времена, так пахнет от него и по сей день, когда, влача за собой дух жизнелюбия и бренности, он набрасывается на меня в часы посещений, чтобы затем, сопроводив свой уход множеством церемоний, которые сулят неизбежное возвращение, вынудить Бруно тотчас распахнуть окна и двери и устроить хороший сквозняк. Сегодня в постели лежит Оскар. Тогда в квартире Цайдлера я застал Клеппа на останках постели. Он разлагался при отменном настроении и хранил вблизи от старомодной, несколько барочного вида спиртовки добрую дюжину пакетиков спагетти, банок оливково го масла, томатной пасты в тюбиках, сырой, комковатой соли на газетной бумаге и ящика бутылочного, темного, как выяснилось впоследствии, пива. В пустые бутылки он мочился, не вставая с постели, затем -- как мне доверительно сообщили спустя часок -- затыкал пробкой зеленоватые емкости, точно соответствующие его потребностям, и тщательно отделял их от бутылок еще в полном смысле слова пивных, чтобы при пробуждении жажды обитатель постели не подвергал себя риску перепутать. Хотя проточная вода в комнате имелась -- при известной доле предприимчивости Клепп вполне мог бы мочиться в раковину, -- он был слишком ленив или, вернее сказать, слишком мешал самому себе встать, чтобы покинуть ценой таких усилий продавленную постель и принести себе в кастрюльке из-под спагетти чистой воды. Поскольку Клепп, он же господин Мюнцер, неизменно варил макаронные изделия в одной и той же воде, иными словами берег как зеницу ока многократно слитую, с каждым днем становящуюся все более густой жижу, ему при помощи запаса пустых бутылок удавалось иногда сохранять горизонтальное, наиболее пригодное для кровати положение тела по четыре дня подряд, а то и дольше. Катастрофа наступала, когда бурда из-под спагетти вываривалась в некий пересоленный, липкий комок. Правда, в этом случае Клепп вполне мог отдаться во власть голода, но тогда он еще не был готов к этому идеологически, вдобавок его аскетизм с самого начала был ограничен во времени четырьмя-пятью днями, иначе фрау Цайдлер, приносившая ему почту, или просто кастрюля больших размеров и запас воды, согласованный с запасами макаронных изделий, сделали бы его еще более независимым от окружающей среды. К тому времени как Оскар нарушил тайну переписки, Клепп уже пять дней независимо лежал в постели, а остатками макаронной воды вполне мог бы приклеивать плакаты к афишным тумбам. Но тут он услышал мои нерешительные, посвященные сестре Доротее и ее письмам шаги в коридоре. Поняв, что Оскар не реагирует на нарочитые, требовательные приступы кашля, он решил в тот день, когда я прочел полное сдержанной страсти любовное письмо доктора Вернера, прибегнуть к помощи своего голоса. -- Ах, дорогой господин, вы не могли бы принести мне немножко воды? И я взял кастрюльку, вылил теплую воду, открыл кран, пустил струю, пока кастрюлька не заполнилась наполовину, прибавил еще немножко и, долив, отнес ему свежую воду, то есть сыграл роль того самого дорогого господина, за которого он меня принимал, представился, назвав себя Мацератом, каменотесом и гранитчиком. Он столь же учтиво приподнял свое тело на несколько градусов, представился -- Эгон Мюнцер, джазист, но попросил звать его Клеппом, поскольку уже отца у него звали Мюнцер. Я отлично понял его просьбу, недаром же я и сам предпочитал называть себя Коляйчеком либо просто Оскаром, имя "Мацерат" носил лишь смирения ради, а величать себя Оскаром Бронски вообще мог крайне редко. Поэтому для меня не составляло никакого труда называть этого лежащего толстого молодого человека -- я дал бы ему тридцать, но оказалось, что он даже моложе, -- просто-напросто Клеппом. Он же называл меня Оскаром, потому что слово "Коляйчек" требовало от него чрезмерных усилий. Мы завели разговор, но поначалу только старались изображать непринужденность. Болтая, коснулись простейших тем. Так, я, например, пожелал узнать, считает ли он нашу судьбу неотвратимой. Он считал ее неотвратимой. Далее Оскар полюбопытствовал, считает ли Клепп, что все люди должны умереть. Оказалось, что и окончательная смерть всех людей не вызывает у него сомнений, однако он был не уверен, что все люди должны были родиться, о себе говорил как о "случайности рождения", и Оскар снова ощутил свое с ним родство. Точно так же мы оба веровали в Небеса, но он, произнеся это слово, издал дребезжащий грязный смешок и почесался под одеялом: впору было подумать, что уже при жизни господин Клепп затевал разные непристойности, которые намеревался осуществить на Небесах. Когда речь зашла о политике, он очень разгорячился, перечислил мне свыше трех сотен княжеских домов в Германии, которым не сходя с места готов был вернуть княжеское достоинство, даровать корону и власть. Местность вокруг Ганновера он собирался отдать британской короне. Когда я спросил его о судьбе, уготованной некогда Вольному городу Данцигу, он, к сожалению, не знал, где этот самый город находится, однако, нимало тем не смутившись, предложил в князья для этого -- увы! -- незнакомого ему местечка некоего графа Бергского, который, если верить словам Клеила, происходил по прямой линии от Яна Веллема. И наконец -- мы как раз силились дать точное определение понятию "истина" и даже немало в этом преуспели, -- благодаря искусно заданным дополнительным вопросам я выяснил, что господин Клепп вот уже три года платит Цайд-леру за свою комнату. Мы оба выразили сожаление, что не познакомились раньше. Я обвинил во всем Ежа, который не рассказал мне о прикованном к постели, как не пришло ему в голову и поведать мне о медицинской сестре больше, чем такое вот худосочное замечание: а за этой дверью живет медицинская сестра. Оскар не хотел так уж сразу взваливать на господина Мюнцера, он же Клепп, свои проблемы. Поэтому я не стал расспрашивать его о медицинской сестре, а для начала выказал заботу о его здоровье. -- Кстати, о здоровье, -- ввернул я, -- вы что, плохо себя чувствуете? Клепп вторично приподнял верхнюю часть туловища, но, убедившись, что ему все равно не удастся изобразить прямой угол, снова рухнул на постель и, уже лежа, поведал мне, будто лежит он, собственно, затем, чтобы разобраться, хорошо ли он себя чувствует, средне или плохо, и надеется за несколько недель выяс нить, что чувствует себя средне. Далее случилось то, чего я опасался и чего надеялся избежать с помощью длинного и запутанного разговора. -- Мой дорогой, съешьте со мной порцию спагетти. И мы ели спагетти, сваренные в принесенной мною свежей воде. Я не посмел попросить у него липкую кастрюльку, чтобы основательно почистить ее в мойке. Повернувшись на бок, Клепп варил безмолвно, с уве ренными движениями лунатика. Воду он осторожно слил в большую консервную банку, после чего, не меняя сколько-нибудь заметно своего положения, запустил руку под кровать, выудил оттуда жирную, покрытую засохшими следами томатной пасты тарелку, какое- то мгновение пребывал в нерешительности, снова запустил руку под кровать, извлек на свет Божий смятую газетную бумагу, протер бумагой тарелку, бумагу снова уронил под кровать, подышал на грязное дно тарелки, словно желая сдуть последнюю пылинку, про тянул мне жестом почти изысканным самую гадкую из всех возможных тарелок и предложил Оскару без церемоний приналечь на еду. Я предпочел бы есть после него, я призывал его быть первым Снабдив меня гадким прибором, липнущим к рукам, он выудил половником и вилкой изрядную долю спагетти из кастрюли, элегантным движением выдавил на сплетение макарон колбаску томатной пасты, вырисовывая узоры, изрядно добавил прованского масла из банки, проделал эти же процедуры над своей кастрюлькой, посыпал обе порции перцем, размешал свою и взглядом призвал меня поступить так же и с моими спагетти. -- Ах, дорогой, вы уж не взыщите, что у меня нет тертого пармезана. Тем не менее желаю приятного аппетита. Оскар и по сей день не может понять, как он тогда осмелился пользоваться ножом и вилкой. Блюдо мне странным образом понравилось. Более того, Клепповы спагетти стали для меня кулинарным мерилом, которое я с тех пор применял в каждом предлагаемом мне меню. За едой я сумел подробно разглядеть комнату лежачего больного. Привлекательной в ней была круглая, не закрытая дыра для трубы под самым потолком, черное ее дыхание доносилось из стены. На улице за двумя окнами задувал ветер. Во всяком случае казалось, будто именно порывы ветра временами выталкивают облачка сажи из дыры в комнату Клеила и сажа равномерно ложится на мебель, символизируя похороны. Но поскольку вся мебель состояла лишь из кровати посреди комнаты да нескольких покрытых оберточной бумагой и скатанных в трубку ковров явно цайдлеров-ского происхождения, я мог с уверенностью сказать: в комнате Клеила не было ничего чернее некогда белой постели, подушки под головой у Клеппа и полотенца, которым лежачий больной закрывал свое лицо, когда порыв ветра нагонял в комнату облако сажи. Оба окна в комнате ничем не отличались от окон в цайдлеровской гостиной, она же спальня, выходивших на Юлихерштрассе или, вернее сказать, на зелено-серое одеяние того каштана, который рос перед домом. Единственным украшением был висевший между окна ми, прикрепленный кнопками, портрет Елизаветы Английской, вырезанный, надо полагать, из какого-нибудь иллюстрированного журнала. Под картиной на крюке висела волынка, причем шотландский узор ее ткани еще можно было, хоть и с трудом, разглядеть под насевшей сажей. Пока я разглядывал цветную фотографию, причем меньше думал о Елизавете и ее Филиппе, чем -- и много больше -- о сестре Доротее, которая встала между Оскаром и доктором Вернером и, возможно, пребывала в отчаянии, Клепп объяснил мне, что является преданным и страстным почитателем британского королевского дома, а потому в свое время даже брал уроки игры на волынке у духовиков одного шотландского полка британской оккупационной армии, тем более что Елизавета была командиром этого полка; он, Клепп, видел в хронике, как Елизавета в шотландской юбочке и в клетку с ног до головы делает смотр своему полку. Странным образом во мне вдруг взыграл мой католицизм. Я усомнился, что Елизавета вообще хоть что-нибудь смыслит в игре на волынке, сделал несколько замечаний по поводу страшного конца Марии Стюарт, -- иными словами, Оскар дал Клеппу понять, что считает Елизавету особой немузыкальной. По совести, я ожидал, что со стороны монархиста последует взрыв негодования. Ничего подобного, монархист лишь улыбнулся улыбкой посвященного и попросил у меня объяснений, на основе которых он сможет заключить, способен ли я, маленький человек -- так назвал меня этот толстяк, -- способен ли я вообще со знанием дела судить о музыке. Оскар долго-долго в упор глядел на Клеппа. Тот воззвал ко мне, даже не догадываясь, к чему именно он взывает. Меня пронзило от головы до горба. Это было словно в день Страшного суда над всеми моими барабанами, старыми, разбитыми, вышедшими из строя. Тысячи барабанов, выброшенных мной на помойку, и единственный барабан, зарытый на кладбище в Заспе, -- все они встали, восстали заново, целые и невредимые, отпраздновали свое воскресение, подали голос, заполнили меня, сорвали с края постели, повлекли -- после того как я попросил Клеппа извинить меня и минутку потерпеть -- из комнаты, пронесли мимо двери матового стекла, мимо комнаты сестры Доротеи -- полускрытый под дверью четырехугольник письма все еще виднелся на полу коридора, -- загнали меня в мою комнату, заставили ринуться навстречу мне тот барабан, который подарил художник Раскольников, когда писал ^Мадонну 49"; и я схватил барабан, и с жестянкой и обеими палочками в руках повернулся или был повернут, покинул свою комнату, пронесся мимо проклятой двери, вступил, словно уцелевший после долгих странствий, в макаронное царство Клеппа, сел на край постели, приладил бело- красную лакированную жестянку, чуть подвигал палочками в воздухе, испытывая, может быть, смущение, поглядел куда-то мимо удивленного Клеппа, коснулся жести как бы невзначай, одной палочкой, ax -- жесть ответила Оскару, и Оскар послал вслед первой вторую палочку, и я начал барабанить, по порядку, в начале было начало, мотылек пробарабанил между лампочками час мо его рождения, набарабанил лестницу в подвал с ее девятнадцатью ступеньками, когда я справлял свой третий, легендарный, день рождения; расписание уроков в школе Песталоцци я отбарабанил вдоль и поперек, с барабаном влез на Ярусную башню, с барабаном сидел под политическими трибунами, пробарабанил угрей и чаек, выбивание ковров в Страстную пятницу, сидел, барабаня, у суживающегося к изножью гроба моей бедной матушки, далее избрал темой испещренную рубцами спину Герберта Тручински, а выбивая на своей жестянке оборону Польской почты на Хевелиусплац, я издалека заметил некоторое движение в головах той кровати, на которой сидел, вполглаза углядел выпрямившегося Клеппа, который достал из-под подушки смешную деревянную флейту, поднес ее к губам и издал звуки до того сладкие и неестественные, до того соответствующие моему барабану, что я мог повести его за собой дальше, на кладбище в Заспе, к Лео Дурачку, что я, когда Лео отплясал свое -- перед ним, для него и с ним, дал вспениться шипучему порошку мвей первой любви; я даже завел его в джунгли Лины Грефф, я даже дал прокрутиться большой, рассчитанной на семьдесят пять килограммов барабанной машине зеленщика Греффа, я взял Клеппа с собой во Фронтовой театр Бебры, я дал Иисусу громко прозвучать на моей жести, Штертебекера и всех чистильщиков согнал с трамплина вниз -- а внизу сидела Люция, -- я же дозволил муравьям и русским захватить мой барабан, но я не повел Клеппа вторично на кладбище в Заспе, где бросил свой барабан вслед за Мацератом, а вместо того завел свою великую, не имеющую конца тему: кашубские картофельные поля, октябрьский дождик над ними и моя бабка сидит в своих четырех юбках; сердце Оскара грозило превратиться в камень, когда я заслышал, как из флейты Клеппа моросит октябрьский дождь, как флейта Клеппа под дождем и под четырьмя юбками отыскала моего дедушку-поджигателя Йозефа Коляйчека, как та же самая флейта отпраздновала и подтвердила зачатие моей бедной матушки. Мы играли много часов подряд. Посвятив достаточно вариаций бегству моего деда по плотам, мы, слегка измученные, но счастливые, завершили свой концерт исполненным в форме гимна намеком на возможное чудесное спасение сгинувшего поджигателя. С последним звуком, еще не оторвавшись от флейты, Клепп вскочил со своей продавленной постели. Трупные запахи следовали за ним. Он же распахнул окна, заткнул газетной бумагой дымоход, разорвал в клочья цветной портрет Елизаветы Английской, провозгласил конец монархического периода, пустил воду из крана в раковину, умылся, -- он умылся, Клепп начал мыться1 -- он решил смыть все, это уже было не умывание, это было омовение, и когда омытый, оторвавшись от струи, и толстый, покрытый каплями, голый, чуть не лопаясь, с прегадким, косо висящим членом он воздвигся передо мной, подле меня, поднял на вытянутых руках -- ибо Оскар мало весил и мало весит, -- когда смех вырвался из него, нашел выход и взлетел к по толку, лишь тогда я понял, что воскрес не только барабан Оскара, что и Клеппа можно считать воскресшим, и мы поздравили друг друга и расцеловали друг друга в щеки. Еще в тот же день -- мы вышли под вечер, пили пиво, ели кровяную колбасу с луком -- Клепп предложил мне основать на пару с ним джазовую капеллу. Я, правда, попросил время на раздумья, но Оскар уже принял решение не только бросить свою работу гранитчика у каменотеса Корнеффа, но и работу натурщика в паре с музой Уллой и стать джазовым ударником. НА КОКОСОВОМ ПОЛОВИКЕ Так Оскар сотворил для своего друга Клеппа причину встать с постели. И пусть тот в полном восторге выпрыгнул из своих несвежих простынь, даже соприкоснулся с водой, -- короче, стал тем человеком, который говорит: "Гоп-ля-ля!" и "Нам все нипочем!"-- сегодня, когда лежачего больного зовут Оскар, я осмеливаюсь утверждать: Клепп хочет со мной поквитаться, хочет внушить мне отвращение к железной кровати специального лечебного учреждения за то, что я внушил ему отвращение к кровати на его макаронной кухне. Раз в неделю я должен мириться с его визитами, обязан выслушивать его оптимистические джазовые тирады, его музыкально- коммунистические манифесты, ибо он, бывший в качестве лежачего больного верным сторонником монархии и душой прикипевший к британскому королевскому дому, стал, едва я отобрал у него кровать и Елизавету с волынкой, активным членом КПГ, от чего не исцелился и по сей день, как от своего рода нелегального хобби, которому он предается, когда пьет пиво, пожирает колбасу и разъясняет безобидным мужичкам, изучающим у стойки бутылочные напитки, счастливые совпадения между загруженным работой джаз- бандом и советским колхозом. Для спугнутого мечтателя сегодня существует мало возможностей. Отчужденный от продавленной кровати, Клепп мог вступить в партию, даже в запрещенную, что усиливало соблазн, а вторая религи из тех, которые предоставлялись ему на выбор, -- звалась джаз. Ну и в-третьих, он, крещеный протестант, мог переменить веру и стать католиком. Одного у Клеппа отнять нельзя -- он оставил для себя открытыми пути ко всем конфессиям. Осторожность, темная и блестящая плоть, его юмор, питаемый аплодисментами, подсказали ему рецепт, согласно по-крестьянски хитрым правилам которого учение Маркса надлежит хорошенько перемешать с мифом джаза. И если когда- нибудь ему подвернется под руку священник левых взглядов, типа "патер рабочих окраин", да вдобавок у патера окажется в распоряжении целая фонотека диксилендов, с того самого дня наш марксист, которому джаз заменяет жвачку, будет по воскресеньям причащаться Святых Тайн и смешивать вышеописанный запах своего тела с испарениями неоготического собора. Если теперь со мной происходит то же самое, что происходило с ним, причиной тому моя постель, из которой этот парень хочет меня выманить живым теплом своих посулов. Он подает прошение за прошением, он работает рука об руку с моим адвокатом, он наста ивает на пересмотре дела, он желает для Оскара оправдательного приговора, он желает для Оскара свободы -- нечего томить нашего Оскара в специальном учреждении, -- и все это лишь потому, что Клепп хочет лишить меня моей кровати. Однако же я ничуть не сожалею, что, снимая комнату у Цайдлера, превратил друга лежачего в друга стоячего, и не просто стоячего, а порой даже бегающего и топающего. Если отвлечься от тех утомительных часов, которые я, отягощенный мыслями, посвящал сестре Доротее, для меня началась безоблачная личная жизнь. -- Хэлло, Клепп! -- ударил я его по плечу. -- Давай организуем джаз-банд. И он ласково погладил мой горб, который полюбил почти так же сильно, как свой живот. -- Мы с Оскаром организуем джаз-банд! -- возвестил Клепп городу и миру. -- Чего нам еще недостает, так это хорошего гитариста, который и с банджо сумеет справиться. И в самом деле для барабана и флейты требуется еще один инструмент, который ведет мелодию. Контрабас был бы очень неплох, даже зрительно, но раздобыть толкового контрабасиста уже и в те времена было донельзя трудно, поэтому мы начали усиленно искать недостающего нам гитариста. Мы часто ходили в кино, как я уже рассказывал в начале, по два раза на неделе фотографировались и вытворяли с готовыми снимками всякие глупости под пиво и кровяную колбасу с луком. Клепп в ту пору познакомился с рыжей Ильзой, из легкомыслия подарил ей свое фото и хотя бы по одной этой причине обязан был жениться на ней -- только гитариста мы так и не нашли. Хотя Старый город с его выпуклыми стеклами, с горчицей на сыре, запахом пива и прочими нижнерейнскими выкрутасами был мне более или менее хорошо знаком благодаря Академии художеств, где я трудился натурщиком, по-настоящему я узнал Дюссельдорф лишь рядом с Клеппом. Мы искали гитариста в окрестностях церкви Ламберта, во всех пивнушках и особенно на Ратингерштрассе, в "Единороге", потому что там на танцах играл Бобби, он иногда позволял нам выступить с флейтой и барабаном, хвалил мою жестянку, хотя и сам был отменный ударник, вот только на правой руке у него недоставало одного пальца. И пусть мы даже не набрели в "Единороге" на гитариста, я приобрел некоторый опыт, к тому же сохранил еще кое-какие навыки со времен фронтового театра и мог бы в обозримом будущем стать недурным ударником, не срывай сестра Доротея время от времени мои выступления. По меньшей мере половина моих мыслей неизменно пребывала с ней. С этим бы еще можно кое-как смириться, оставайся другая половина целиком от звонка до звонка возле моего барабана. На самом деле получалось так, что мысли, начинаясь от барабана, кончались у брошки с красным крестом. Клепп, который умел мастерски перекрывать мои огрехи своей флейтой, всякий раз сокрушался, когда Оскар наполовину уходил в свои мысли. -- Ты, может, есть хочешь? Заказать кровяной колбасы? За всякими страданиями этого мира Клепп угадывал звериный голод, а потому и был уверен, что любое из них можно исцелить хорошей порцией кровяной колбасы. В то время Оскар поглощал непомерные количества свежей кровяной колбасы с нарезанным луком и запивал все это пивом, дабы его друг Клепп считал, будто страдание Оскара зовется голод, а не сестра Доротея. По большей части мы рано покидали квартиру Цайдлера на Юлихерштрассе и завтракали в Старом городе. В академию же я наведывался, лишь когда нам нужны были деньги на кино. Муза Улла успела за это время не то в третий, не то в четвертый раз обручиться с художником Ланкесом и, следовательно, была недо ступна, ибо Ланкес начал тогда получать с