у меня изуродованы. Ногти не желают больше расти. Изредка Вилли заходит ко мне, садится на ковер передо мной и с ужасом, полный сострадания ко мне, да и к себе самому, но без всякой любви и без слез глядит на лишенные ногтей жертвы нашей любви. Иногда я говорю ему: пойдем со мной, Вилли, пойдем в Луковый погребок к Шму и выплачемся разок как следует. Но пока он ни разу не согласился. Бедняга так ничего и не знает о великой утешительнице -- слезе. Позднее -- и Оскар рассказывает об этом с единственной целью: удовлетворить ваше любопытство -- к нам в погребок явился и господин Фольмер, владелец магазина радиоаппаратуры. Они вместе поплакали и, судя по всему -- как мне вчера рассказывал Клепп во время своего визита, -- недавно поженились. Пусть даже истинный трагизм человеческого бытия становился во всей своей полноте виден со вторника по субботу -- по воскресеньям погребок не работал, именно понедельничным гостям выпадала честь изображать из себя если не самых трагических, то зато самых активных плакальщиков, понедельник был дешевле. Шму оделял молодежь луковицами за полцены. Поначалу приходили медики и медички. Да и студенты из Академии художеств, прежде всего те, кто хотел стать в будущем учителем рисования, изводили на луковицы часть своей стипендии. Но я и по сей день задаюсь во просом, где брали деньги на лук выпускники гимназий? Юность плачет не так, как старость. У юности и проблемы другие. И вовсе не обязательно это тревоги перед проверочной работой или выпускным экзаменом. Разумеется, в Луковом погребке всплывали истории отношений между отцом и сыном, трагедии между матерью и дочерью. Пусть даже юность и считала себя непонятой, она едва ли признавала непонятость уважительной причиной для слез. Оскар радовался, что, как и в былые времена, юность проливала слезы из-за любви, причем не обязательно из-за любви плотской. Вот, например, Герхард и Гудрун: поначалу они всегда сидели внизу и лишь позднее перешли плакать вместе на галерею. Гудрун -- высокая, сильная гандболистка -- изучала химию. Пышный узел волос на затылке. Она глядела прямо перед собой чистым взглядом серых и все же по-матерински теплых глаз, какие до конца войны можно было годами наблюдать на плакатах женского союза. Но сколь молочно-гладким и здоровым ни казался ее выпуклый лобик, несчастье свое она тоже носила у себя на лице. От шеи вверх, захватывая крутой сильный подбородок и обе щеки, оставляла ужасные следы густая, как у мужчины, растительность, которую она принуждена была сбривать снова и снова. Вероятно, нежная девичья кожа плохо переносила бритву. Красноватая, потрескавшаяся, прыщавая кожа, несчастье, а не кожа, по которой снова и снова растет борода, заставляла Гуд-рун проливать горькие слезы. Герхард пришел в Луковый погребок лишь много спустя. Оба познакомились не в вагоне трамвая, как фройляйн Пиох и господин Фольмер, а в вагоне поезда. Он сидел напротив нее, и оба возвращались с каникул. Он полюбил ее сразу, несмотря на бороду. Она не посмела его полюбить -- из-за той же бороды, и восхитилась тем, что, по сути, составляло его несчастье -- гладкой, как попка у младенца, кожей на подбородке. У молодого человека не росла борода, что заставляло его быть крайне робким в отношениях с девушками. И все же он с ней заговорил, и, когда они выходили па Главном вокзале, между ними успела возникнуть по меньшей мере дружба. После той совместной поездки они встречались ежедневно. Толковали о том, о сем, обменивались некоторыми мыслями и только о недостающей бороде у одной стороны и постоянно вырастающей у другой они не заговаривали. К тому же Герхард щадил Гудрун и никогда не целовал -- из-за ее истерзанной кожи, и любовь их оставалась целомудренной, хотя ни он, ни она не ставили целомудрие слишком высоко, ибо она, в конце концов, изучала химию, а он так и вовсе собирался стать врачом. Когда общий друг порекомендовал им Луковый погребок, оба, наделенные, как это бывает у медиков и химиков, изрядной долей скепсиса, уже были готовы презрительно хмыкнуть. Но в конце концов они пошли, уверяя друг друга, будто идут просто вести наблюдения. Оскар нечасто видел на своем веку, чтобы молодые люди так плакали. Они приходили снова и снова, отрывали от себя эти шесть марок сорок, плакали из-за бороды недостающей и из-за бороды, уродующей нежную женскую кожу. Порой они пытались не ходить в погребок, даже прогуляли один понедельник, но уже на следующий прибежали снова и, со слезами размельчая пальцами луковое крошево, поведали, что честно пытались сэкономить шесть марок сорок и в своей студенческой конуре устроить то же самое с дешевым луком, но получилось совсем не так, как в погребке. Нужны были слушатели. На людях плакалось куда легче. К чувству истинной общности можно было прийти, когда слева, и справа, и наверху, на галерее, рыдали однокашники с того и этого факультета, и даже студенты Академии художеств, и даже гимназисты. Вот и в случае с Герхардом и Гудрун дело закончилось не только слезами, но и исцелением. Возможно, слезы унесли с собой их комплексы. Они, как это принято говорить, стали близки. Он поцеловал ее истерзанную кожу, она насладилась гладкостью его кожи, и настал день, когда они не пришли в погребок, потому что им это уже было ни к чему. Несколько месяцев спустя Оскар повстречал обоих на Кенигсаллее и поначалу даже не узнал: он, безбородый Герхард, щеголял в пышной окладистой бороде рыжеватого цвета, она, шелудивая Гудрун, сохранила только легкий темный пушок над верхней губой, который ее очень красил, а подбородок и щеки блистали гладкостью и были начисто лишены волос. Все это, вместе взятое, обозначало студенческую семью, -- Оскар может себе представить, как спустя пятьдесят лет они рассказывают своим внукам, она, Гудрун: "Это случилось в те вре мена, когда у вашего дедушки еще не было бороды", и он, Герхард: "Это случилось в те времена, когда у вашей бабушки еще росла борода и мы вдвоем ходили каждый понедельник в Луковый погребок". Теперь вы можете спросить: а для чего это три музыканта все еще сидят под трапом, или под насестом? Разве этому луковому заведению ко всем слезам, рыданию и скрежету зубовному нужна вдобавок и настоящая музыка штатных музыкантов? Едва гости успевали выплакаться и выговориться, мы брались за свои инструменты и совершали музыкальный переход к повседневным разговорам, облегчали гостям прощание с Луковым погребком, дабы их место могли занять новые гости. Клепп, Шолле и Оскар были против лука. Кроме того, в нашем договоре со Шму был записан пункт, согласно которому мы не имели права пользоваться луком, как это делают гости. Да и не нужны они нам были, эти луковицы. У Шолле, нашего гитариста, вообще не было никаких причин жа ловаться, он всегда выглядел веселым и довольным, даже когда посреди одного регтайма разом лопнули две струны на его банджо. Моему другу Клеппу и по сей день недоступны такие понятия, как смех и слезы. Слезы он считает забавными, и я ни разу не видел, чтобы он когда-нибудь так весело смеялся, как на похоронах своей тетки, которая стирала ему носки и рубашки, пока он не женился. Ну а как обстояли дела у Оскара? У Оскара, видит Бог, было достаточно причин для слез. Разве не надо бы смыть слезами сестру Доротею и длинную бессмысленную ночь на еще более длинном кокосовом половике? А моя Мария, она разве не давала мне повода для жалоб? Разве ее шеф не сидел сиднем в билькской квартире? Разве Куртхен, мой сын, не назьюал хозяина лавки колониальных товаров сперва "дядя Штенцель", а потом и вовсе "папа Штен- цель"? А за моей Марией, позади, не покоились разве под далеким сыпучим песком кладбища Заспе, под глиной кладбища Брентау -- моя бедна матушка, бестолковый Ян Бронски, кулинар Мацерат, который умел выражать свои чувства только в супах? Их всех тоже следовало оплакать. Но Оскар был из числа тех немногочисленных счастливцев, что способны заплакать и без лука. Мне помогал мой барабан. Ему нужно было всего лишь несколько определенных тактов, и Оскар заливался слезами, которые были ничуть не лучше и не хуже, чем дорогие слезы Лукового погребка. Вот и сам хозяин Шму никогда не хватался за луковицы. Воробьи, которых он стрелял в свободное время по кустам и живым изгородям, давали ему полноценную замену. Разве не случалось -- и довольно часто, -- что Шму, отстрелявшись, складывал двенадцать подбитых воробьев на газетке, плакал над двенадцатью порой еще теплыми комочками перьев и, не переставая плакать, рассыпал по рейнским лугам и прибрежному песку птичий корм? Да и само луковое заведение предоставляло ему другую возможность дать волю своей скорби. У него вошло в привычку раз в неделю грубо бранить уборщицу при туалетах, осыпать ее такими, зачастую весьма старомодными, ругательствами, как: шлюха, бабье проклятое, потаскуха, чокнутая, придурок! "Вон с моих глаз! ~ вопил Шму. -- Гадина!" Уборщиц своих он выгонял, нанимал новых, но через некоторое время у него возникли трудности, потому что новых уборщиц он найти больше не мог и приходилось ему нанимать тех, которых он уже один -- или много раз -- выгонял. Уборщицы охотно возвращались в Луковый погребок, поскольку там хорошо платили, тем более что большую часть хозяйской брани они просто не понимали. Из-за слез гости чаще, чем в других заведениях, посеща ли кабинет задумчивости, вдобавок человек плачущий всегда щедрее, чем человек с сухими глазами. Особенно глубоко запускали руку в свой бумажник мужчины, когда с красным, опухшим, растекающимся лицом они "на минуточку" выходили. Вдобавок уборщицы продавали гостям носовые платки со знаменитым луковым узором и с надписью: "Луковый погребок" по диагонали. Вид у платков был забавный, они годились не только чтобы вытирать слезы, но и чтобы носить на голове. Гости мужского пола отдавали перешить платочки, чтобы из квадратиков получился треугольный вымпел, вывешивали их в заднем окне своей машины и в летние месяцы увозили Луковый погребок Шму в Париж, на Лазурный берег, в Рим, Равенну, Римини и даже в далекую Испанию. И еще одну задачу выполняли мы, музыканты и наша музыка: изредка, особенно когда некоторые гости взрезали почти сразу одну за другой две луковицы, случались прорывы, вполне способные обернуться оргией. С одной стороны, Шму не одобрял такое падение всяческих преград и приказывал, едва некоторые мужчины начинали расслаблять узел галстука, а некоторые дамы -- теребить пуговицы на своей блузке, дать музыку, встретить музыкой начинающееся бесчинство, хотя, с другой стороны, именно Шму -- до какого-то определенного пункта -- и торил дорогу к оргии, выдавая особенно податливым гостям вторую луковицу сразу после первой. Самый серьезный из известных мне прорывов, который когда- нибудь переживал Луковый погребок, должен был стать и для Оскара если не поворотным пунктом в его жизни, то уж по крайней мере решающим событием. Супруга Шму, жизнелюбивая Билли, не часто приходила в погребок, а если и приходила, то с друзьями, которые были Шму очень и очень не по душе. Так, один раз она привела музыкального критика Вооде, а также архитектора и курильщика трубки -- некоего Ваккерлея. Оба господина входили в число зав сегдатаев Лукового погребка, но горе в себе носили довольно занудное: Вооде плакал по религиозным причинам -- он не то желал переменить веру, не то уже один раз переменил и теперь хотел переменить во второй, а куритель трубки Ваккерлей плакал из-за профессуры, от которой отказался в двадцатые годы ради одной экстравагантной датчанки, датчанка же взяла да и вышла за другого, за латиноамериканца, прижила с ним шестерых детей, и это терзало Ваккерлея, и от этого трубка у него гасла снова и снова. Именно не лишенный ехидства Вооде подбил супругу Шму тоже разрезать луковицу. Та разрезала, залилась слезами, и ее понесло, она начала позорить хозяина, рассказывать про такие вещи, о которых Оскар умолчит из чистой деликатности, так что потребовалось вмешательство самых крепких мужчин, когда Шму захотел наброситься на свою супругу: ведь на всех столах лежали острые кухонные ножи. Разъяренного Шму удерживали до тех пор, пока легкомысленная Билли не исчезла вместе со своими друзьями Вооде и Ваккерлеем. Шму был взволнован и уязвлен. Я видел это по его пляшущим рукам, которыми он то и дело поправлял свое кашне. Он многократно исчезал за портьерой, бранил уборщицу, вернулся наконец с полной корзиной и судорожно, с напускной веселостью сообщил гостям, что на него, на Шму, нашел великодушный стих и в честь этого он намерен раздавать теперь луковицы бесплатно, после чего сразу приступил к раздаче. Даже Клепп, для которого любая, самая тягостная человеческая ситуация была всего лишь отличной шуткой, если и не призадумался, то во всяком случае как-то подобрался и уже держал наготове свою флейту. Мы ведь понимали, до чего опасно предоставлять этому чувствительному и утонченному обществу возможность почти без перерыва вторично отдаться безудержным слезам. Шму, увидевший, что мы держим свои инструменты наготове, запретил нам играть. Кухонные ножи на столах начали свою размельчительную деятельность. Первые, самые красивые, слои цвета розового дерева были небрежно сдвинуты в сторону. Теперь под нож пошла стекловидная сердцевина луковицы с бледно-зелеными прожилками. Плач странным образом начался не с дам. Мужчины в самом расцвете сил -- владелец большой мельницы, хозяин отеля со своим чуть подкрашенным дружком, высокородный представитель фирмы, целый стол фабрикантов мужской одежды, которые все при были в город на встречу членов правления, и тот лишенный волос артист, которого мы в своей среде называли Скрежетало, потому что он всегда скрежетал зубами, когда плакал, -- словом, все они залились слезами еще до того, как их поддержали дамы. Однако дамы и господа предались не тому облегчающему плачу, который вызывала у них первая луковица, напротив, теперь их сотрясали судорожные рыдания: страшно скрежетал Скрежетало, являя собой образец актера, который способен подбить любую публику скрежетать вместе с ним, владелец мельничного предприятия то и дело бился об стену ухоженной седой головой, хозяин отеля смешал свои судорожные рыдания с рыданиями своего нежного друга, Шму, стоявший возле трапа, не подбирал более концы своего кашне и не без тайного удовольствия наблюдал уже отчасти распоясавшееся общество. А тут некая пожилая дама на глазах у собственного зятя разорвала свою блузку. И вдруг приятель хозяина отеля, чей несколько экзотический облик и без того привлекал к себе внимание, обнажив торс, покрытый естественным загаром, вскочил на один столик, затем перепрыгнул на другой, начал плясать, как, верно, пляшут на Востоке, и тем возвестил начало оргии, которая хоть и началась весьма бурно, но по недостатку идей или по их низкопробности не заслуживает подробного описания. Не только Шму был разочарован, Оскар тоже презрительно поднял брови. Несколько не лишенных приятности раздеваний, мужчины напяливали дамское белье, амазонки хватались за галстуки и подтяжки, там и сям парочки уединялись под столом, да еще, пожалуй, стоит упомянуть Скрежетало, который разорвал зубами бюстгальтер, пожевал его и даже, вроде бы немного проглотил. Возможно, этот страшный шум, эти "а-а-ах" и "о-хо-хо", за которыми ничего, по сути, не скрывалось, побудили Шму, разочарованного и, вероятно, опасавшегося полиции, оставить свое место у лестницы. К нам, сидевшим под насестом, он нагнулся, толкнул сперва Клеппа, потом меня и прошипел: -- Музыку! Играйте, говорю я вам! Музыку! Пора кончать этот бардак! Выяснилось, однако, что Клепп по своей нетребовательности нашел происходящее весьма забавным. Смех сотрясал его и мешал ему взяться за флейту. Шолле, считавший Клеппа своим учителем, во всем ему подражал, и в смехе тоже. Оставался только Оскар -- и уж на меня-то Шму мог положиться. Я достал из-под скамейки барабан, равнодушно раскурил сигарету и принялся барабанить. Без всякого предварительного плана я заговорил на своей жести внятным языком, забыв про стандартную для таких заведений музыку. И совсем не джазом было то, что играл Оскар. Я и вообще не люблю, когда люди принимают меня за неистового ударника. Пусть я даже считаюсь ударником весьма искусным, принимать меня за чистокровного джазмена не следует. Я люблю джазовую музыку, как люблю, например, венский вальс. Я мог бы играть и то и другое, но не стал. Когда Шму попросил меня пустить в ход мой барабан, я начал играть не то, что мог, а то, что постиг сердцем. Оскару удалось вложить палочки в руки некогда трехлетнего Оскара. Я прошел палочками по старым дорогам туда и обратно, я распахнул мир с позиций трехлетки, сперва я взял не способное даже к настоящей оргии послевоенное общество на поводок, -- иными словами, отвел его на Посадовскивег, в детский сад к тете Кауэр, и уже этим добился того, что у них отвисла челюсть, что они схватились за ручки, косолапо поставили ножки и в таком виде дожидались меня, своего крысолова. И я покинул место под трапом, взял на себя руководство, возвестил для начала дамам и господам "Как на чьи-то именины испекли мы каравай", но, едва отметив несомненный успех в виде всеобщего детского веселья, я тотчас внушил им и непреодолимый страх, пробарабанив: "Где у нас кухарка, Черная кухарка?" Более того, я позволил ей, той, что прежде лишь изредка, а сегодня все чаще и чаще пугает меня самого, неистовствовать в Луковом погребке, ей, огромной, черной как вороново крыло, явственной для всех, и достиг того, чего достигал хозяин Шму своими луковицами: дамы и господа заливались круглыми, детскими слезами, боялись ужасно, дрожа взывали к моему состраданию, и тогда я, чтобы их успокоить, чтобы помочь им снова надеть свои платья и белье, свое золото и бархат, набарабанил: "Врешеньки-врешь, деточка, врешь, мой цвет очень хорош, а нехорош голубой", и "нехорош красный", к "нехорош желтый", и "нехорош зеленый", -- словом, прошел все цвета и все оттенки, пока снова не оказался лицом к лицу с прилично одетым обществом, заставил детсадовцев выстроиться в затылок и провел их по всему погребку, словно то был не погребок, а Йешкент-алервег, словно нам предстояло подняться на Эрбсберг, обойти вокруг страшноватого памятника Гутенбергу, словно на Йоханнисвизе цвели настоящие лютики, которые дамам и господам разрешалось срывать с детской радостью. А потом, чтобы оставить у всех присутствующих и у самого Шму память о дне, проведенном за играми в детском саду, разрешил им сделать по-маленькому, сказал на своем барабане -- мы как раз приближались к темному Чертовому рву, собирая по пути буковые орешки, -- а теперь, детки, можно, после чего они справили свою маленькую, свою детскую нужду, намочили, все намочили, дамы и господа намочили, хозяин Шму намочил, мои друзья Клепп и Шолле намочили, даже удаленная от нас уборщица при туалетах намочила, они сделали пись-пись, они намочили свои штанишки и присели при этом на корточки, прислушиваясь к себе. Лишь когда отзвучала эта музыка -- Оскар всего лишь слегка, самую малость сопровождал детский оркестр, -- я большим и непосредственным ударом призвал к бурному веселью. Безудержным "Стекло-стакан-стопарик, Сахар есть, пива нет, как жаль. Госпожа Метелица зажжет свой фонарик И сядет за рояль" я повел повизгивающую, хихикающую, лепечущую детские глупости ватагу сперва в гардероб, где ошеломленный бородатый студент выдал пальто впавшим в детство гостям, затем барабанным боем отправил их вверх по бетонной лестнице, мимо швейцара в тулупе, на улицу с излюбленной песенкой "Доктор едет на свинье, балалайка на спине". И под сказочно -- как на заказ -- усыпанным звездами, однако холодным весенним небом я отпустил на волю господ и дам, которые долго еще вытворяли в Старом городе младенческие непотребства, не могли найти дорогу домой, пока по лицейские не помогли им снова вспомнить свой возраст, свое достоинство и номер своего телефона. Я же, хихикающий, поглаживающий свою жестянку Оскар, вернулся в Луковый погребок, где Шму по-прежнему хлопал в ладоши, стоял, раскорячившись, в мокрых штанах и, казалось, чувствует себя в детском саду тети Кауэр не хуже, чем на заливных рейнских лугах, где он стрелял воробьев уже как взрослый Шму. У АТЛАНТИЧЕСКОГО ВАЛА, ИЛИ БУНКЕРА ТАК И НЕ МОГУТ ИЗБАВИТЬСЯ ОТ СВОЕГО БЕТОНА Я всего лишь хотел помочь Шму, хозяину погребка. А вот он так и не сумел простить мне мое сольное выступление на барабане, превратившее его весьма платежеспособных гостей в лепечущих, беззаботно веселых, хотя и писающих в штанишки и потому плачущих детишек -- между прочим, плачущих без лука. Оскар пытается понять Шму. Не следовало ли ему опасаться моей конкуренции, когда гости снова и снова отодвигали в сторону традиционные луковицы и требовали Оскара, его барабан, меня, способного заклинаниями вызвать с помощью своей жестянки детство любого гостя, каких бы преклонных лет он ни достиг? Если до сих пор Шму без предупреждения увольнял лишь своих уборщиц, то теперь он уволил нас, своих музыкантов, и нанял скрипача, которого с известной натяжкой можно было принять за цыгана. Но поскольку после нашего изгнания многие, причем самые хорошие, гости погребка грозили впредь отказаться от посещений, Шму через несколько недель снизошел до компромисса: три вечера в неделю пиликал скрипач, три вечера играли мы, причем потребова ли--и получили -- более высокий гонорар: двадцать марок за вечер, да и чаевые становились все обильнее, Оскар даже завел себе сберегательную книжку и радовался в преддверии процентов. Этой книжечке предстояло в самом недалеком будущем стать для меня палочкой-выручалочкой, ибо пришла смерть, отняла у нас нашего хозяина Фердинанда Шму, лишила нас работы и заработка. Много раньше я говорил: Шму стрелял воробьев. Порой он брал нас с собой, сажал нас в свой "мерседес", чтобы мы могли посмотреть, как он стреляет воробьев. Несмотря на случайные размолвки из-за моего барабана, от которых счрадали также Клепп к Шолле, державшие мою сторону, отношения между Шму и его музыкантами оставались дружественными, пока, как уже было сказано, не пришла смерть. Мы сели в машину. За рулем, как и всегда, супруга Шму. Рядом с ней -- Клепп. Шму -- между Оскаром и Шолле. Свою мелкокалиберку Шму держал на коленях и время от времени ее поглаживал. Доехали иы почти до Кайзерверта. Кулисы из деревьев по обе. стороны Рейна. Супруга Шму осталась в машине и развернула газету. Клепп перед тем купил себе изюму и планомерно поглощал его. Шолле, что- то такое изучавший, прежде чем стать гитаристом, ухитрялся читать наизусть стихи, посвященные Рейну. Вчпочсм, и сам Рсйн прояьлял себя весьма поэтически и, хотя по календарю сгце стояло лето, нес на себе не только обычные баржи, по и осенние листья, покачивающиеся на волнах в сторону Дуйсбур-га, так что, если бы мелкокалиберка Шму не произносила время от времени словечко- другое, день под Кай-зервертом вполне можно бы назвать мирным днем. Пока Клепп управился со своим изюмом и начал вытирать пальцы о траву, Шму управился тоже. К одиннадцати уже холодным комочкам перьев он положил на газету двенадцатый, по его словам, все еще трепыхающийся. Стрелок уже укладывал свою добычу -- ибо по причине совершенно необъяснимой Шму уносил домой все, что подстрелит, -- когда совсем рядом, на прибитое волной корневище, опустился воробей, опустился так демонстративно, был такой серый, словом эталон воробья, что Шму не мог устоять: он, никогда не убивавший за один день более двенадцати воробьев, подстрелил тринадцатого -- а вот этого ему делать не следовало. После того как он приложил тринадцатого к остальным двенадцати, мы ушли. Жену Шму мы застали спящей в черном "мерседесе". Сперва влез Шму -- на переднее сиденье. Потом влезли Шолле и Клепп -- на заднее. Я тоже должен был влезть -- но не стал, я сказал им, что хочу еще немного погулять, а потом поеду трамваем и пусть они обо мне не беспокоятся; вот так без Оскара, который предусмотрительно не сел в машину, они поехали к Дюссельдорфу. Я же медленно побрел следом. Но далеко мне идти не пришлось. Из-за дорожных работ там сделали объезд, и объезд этот вел мимо гравийного карьера. А в карьере, метров примерно на семь ниже уровня шоссе, лежал кверху колесами черный "мерседес". Дорожные рабочие извлекли из машины тело Шму и трех раненых. Карета "скорой помощи" уже была в пути. Я спустился в карьер, набрав полные ботинки гравия, немножко похлопотал над ранеными, но, хотя они, несмотря на боль, задавали вопросы, не сказал им, что Шму погиб. Остекленелым и удивленным взглядом глядел он в небо, на три четверти закрытое облаками. Газету с добычей этого дня из машины выбросило. Я насчитал двенадцать воробьев, тринадцатого, однако, найти не смог и продолжал его искать, даже когда в карьер спустили карету "скорой помощи". Супруга Шму, Клепп и Шолле отделались легкими повреждениями: ушибы, парочка-другая сломанных ребер. Когда позже я навестил Клеппа в больнице и стал его расспрашивать об этом несчастном случае, он поведал мне преудивительную историю: когда они мед ленно ехали по развороченной объездной дороге, мимо карьера, из кустов, живых оград, с деревьев вдруг налетела сотня, какое там сотня, сотни воробьев, они со всех сторон окружили "мерседес", они бились в ветровое стекло, напугали супругу Шму и одной только воробьиной силой вызвали несчастный случай и смерть хозяина Шму. Можно по-разному отнестись к этому рассказу Клеппа, Оскар относится скептически, тем более что на похоронах Шму, на Южном кладбище, он насчитал не больше воробьев, чем несколько лет назад, когда еще каменотесом и гранитчиком обитал среди могиль ных камней. Но зато, следуя со взятым напрокат цилиндром в похоронной процессии за гробом, я увидел на девятом участке каменотеса Корнеффа, который с неизвестным мне помощником перевозил диабазовую плиту для могилы на двоих. Когда гроб с хозяином Шму проносили мимо каменотеса на вновь освоенный десятый участок, тот, по кладбищенским предписаниям, снял шапку, но меня не узнал, возможно из-за цилиндра, и только потер шею, что позволяло сделать вывод о наличии зрелых или перезревших фурункулов. Похороны! Я водил вас уже на столько кладбищ и, помнится, когда-то сказал: одни похороны похожи на другие, поэтому не стану описывать вам похороны Шму и обращенные к прошлому мысли Оскара во время похорон; Шму лег в землю чин-чинарем, и ничего необычного при этом не произошло, впрочем, не скрою от вас, что после похорон -- публика вела себя весьма непринужденно, так как вдова лежала в больнице, -- со мной заговорил некий господин, назвавшийся доктором Дешем. Доктор Деш стоял во главе концертной агентуры. Но агентура как таковая ему не принадлежала. К тому же господин Деш назвал себя бывшим посетителем Лукового погребка. Хотя я его никогда там не видел. Впрочем, он присутствовал, когда я превратил гостей Шму в лепечущих, блаженных малолеток. Да и сам доктор Деш, как он доверительно сообщил мне, вернулся под влиянием моего барабана в блаженные времена детства, а теперь пожелал меня и мой, как он выразился, "крутой номер" подать на высоком уровне. Он уполномочен предложить мне договор, классный договор, и я могу тут же, не сходя с места, подписать его. Перед крематорием, где Лео Дурачок, который в Дюссельдорфе звался Биллем Слюнтяем, в белых перчатках поджидал траурную процессию, доктор Деш извлек некую бумагу, которая за неслыханные гонорары обязывала меня выступать как Оскар Барабанщик с сольными концертами в больших концертных залах, один на сцене -- перед двумя-тремя тысячами зрителей. Деш ужасно сокрушался, что я не хочу прямо тут же подписать контракт. Я сослался на смерть Шму, сказал, что, поскольку при жизни Шму был мне очень близок, я не могу прямо тут, на кладбище, искать нового работодателя, я хочу хорошенько обмозговать это дело, предпринять, возможно, небольшое путешествие, после чего зайти к нему, к господину Дешу, и тогда уже, если мы поладим, подписать то, что он называет рабочим договором. Хоть я и не подписал на кладбище никакого договора, Оскар счел для себя необходимым из-за неопределенности своего финансового положения получить и спрятать аванс, деликатно врученный мне вместе с визитной карточкой вышеупомянутым доктором Дешем уже за пределами кладбища, на стоянке, где он припарковал свою машину. Поездку я и впрямь совершил и даже нашел себе компанию. Вообще- то, я предпочел бы путешествовать с Клеппом, но Клепп лежал в больнице, и ему нельзя было смеяться, потому что он сломал себе четыре ребра. С неменьшим удовольствием я пригласил бы Марию, каникулы еще не кончились, Куртхена можно бы взять с нами. Но она до сих пор хороводилась со своим шефом, со Штенцелем, который позволял Куртхену называть себя "папа Штенцель". Вот я и поехал с художником Ланкесом. Вы уже знаете его как обер-ефрейтора Ланкеса, а также как временного жениха музы Уллы. Зайдя с авансом и сберегательной книжкой в кармане к художнику Ланкесу на Зиттардерштрассе, где была его мастерская, я надеялся застать там свою бывшую сотрудницу, музу Уллу, так как собирался путешествовать именно с ней. Уллу я у него застал. Уже две недели назад -- это она поведала мне прямо в дверях -- мы обручились. Оставаться и дольше с Хенсхеном Крагесом было просто невозможно, пришлось разорвать помолвку, кстати, знаю ли я Хенсхена Крагеса? Оскар не знал последнего жениха Уллы, выразил крайнее сожаление по этому поводу, потом сделал свое щедрое предложение насчет совместной поездки, но случилось так, что подоспевший художник Ланкес еще раньше, чем Улла ответила согласием, сам навязал себя в спутники Оскару, а музу, длинноногую музу, накор мил оплеухами за то, что она не желает оставаться дома, отчего Улла расплакалась. Но Оскар, Оскар-то почему не сопротивлялся? Почему он, собиравшийся ехать с музой, не взял ее сторону? Как красиво он ни рисовал себе поездку бок о бок со сверхстройной, покрытой светлым пушком музой, слишком близкая совместная жизнь с ней меня все-таки пугала. От муз надо держаться на расстоянии, не то поцелуй музы обернется для тебя семейной привычкой. Уж лучше тогда я поеду с художником Ланкесом, который бьет свою музу, когда она хочет его поцеловать. Насчет того, куда мы поедем, долгих дискуссий не было, речь могла идти только о Нормандии. Мы хотели навестить бункера между Каном и Кабуром, ибо там мы познакомились во время войны. Единственную трудность составляло для нас получение виз, но об истории с визами Оскар не проронит ни словечка. Ланкес -- очень жадный человек. Как расточительно он тратит хоть и дешевые либо у кого-то выпрошенные краски на плохо грунтованном холсте, так бережливо и хозяйственно обходится он с бумажными и металлическими деньгами. Сигарет он себе никогда не покупает, а курит постоянно. Чтобы показать систему в его жадности, расскажу: едва кто-нибудь угощает его сигаретой, он достает из левого кармана брюк десяти-пфенниговую монетку, приподнимает ее на короткое время, после чего отпускает в правый карман, где в зависимости от времени дня уже скопилось больше или меньше монет. Курит он неутомимо и однажды, будучи в хорошем расположении, похвастался: "Я каждый день накуриваю себе не меньше двух марок!" Тот участок с обрушенным домом, который Ланкес примерно год назад купил в Веретене, оплачен сигаретами его близких и дальних знакомых или, верней сказать, окурен. Вот с этим-то Ланкесом Оскар и поехал в Нормандию. Поехали мы на скором поезде. Ланкес предпочел бы ехать автостопом, но, раз я и платил, и приглашал, ему пришлось согласиться. От Кана до Кабура мы ехали автобусом. Мимо тополей, за которыми, прикрыв шись живыми изгородями, шли луга. Белые коровы с коричневыми пятнами делали местность похожей на рекламу молочного шоколада. Разве что на глянцевой бумаге обертки не следовало показывать все еще очевидные следы войны, которые накладывали печать на любую деревню, среди них и на деревушку Бавен, в которой я потерял свою Розвиту. От Кабура мы прошли по берегу пешком до устья Орны. Дождя не было. Пониже Ле-Ом Ланкес сказал: -- Вот мы и дома! Дай-ка сигаретку! Еще когда он переселял монету из одного кармана в другой, его вечно выдвинутая вперед волчья голова указала на один из многочисленных неповрежденных бункеров в дюнах. Он деликатно подхватил свой рюкзак, переносной мольберт и дюжину подрамников слева, меня взял справа и повлек на встречу с бетоном. Багаж Оскара состоял из чемоданчика и барабана. В третий день нашего пребывания на Атлантическом валу -- мы успели за это время очистить внутренность бункера "Дора" от сыпучего песка, устранили мерзостные следы ищущих уединения парочек, сделали помещение с помощью одного ящика и спальных меш ков мало-мальски пригодным для жилья -- Ланкес принес с берега приличную треску от рыбаков. Он срисовал у них лодку, они всучили ему треску. Поскольку мы до сих пор называли бункер "Дора-семь", нечего удивляться, что когда Оскар потрошил треску, мысли его уносились к сестре Доротее. Печень и молоки рыбины изливались на его руки. Я чистил рыбу, стоя против солнца, что Ланкес использовал как по вод наскоро набросать акварельку. Мы сидели укрытые от ветра бункером. Августовское солнце висело прямо над бетонной его макушкой. Я начал шпиговать рыбу зубчиками чеснока. То место, где прежде были молоки, печень, кишки, я набил луком, сыром и тимьяном, но молоки и печень выбрасывать не стал, а поместил эти деликатесы во рту у рыбы, раздвинув его лимоном. Ланкес бродил по окрестностям и все вынюхивал. Как бы вступая во владения, он зашел в "Дору-четыре", "Дору-три" и еще более отдаленные бункера. Вернулся назад с досками и крупными листами картона, на которых рисовал. После чего предал дерево огню. Мы без труда целый день поддерживали наш костерок, потому что берег был через каждые два шага утыкан принесенным волной, легким как пушинка, пересохшим деревом и отбрасывал переменчивые тени. Я положил кусок балконной решетки, которую Ланкес ободрал с какой-то заброшенной виллы, поверх раскалившихся тем временем углей, обмазал рыбину оливковым маслом, водрузил ее на горячую, тоже намасленную решетку. Выдавил на уже потрескивающую треску несколько лимонов и дал ей медленно -- потому что рыбу не следует торопить -- достичь съедобной спелости. А стол мы соорудили из множества пустых ведер и настеленного сверху, торчащего во все стороны многократно сломанного рубероида. Вилки и жестяные тарелки мы привезли с собой. Чтобы отвлечь Ланкеса -- жадный, как чайка до падали, мотался он вокруг неспешно дозревающей рыбы, -- я вынес из бункера свой барабан. Я уложил его на пляжный песок и начал выбивать дробь, все время меняя ритм, ослабляя звук прибоя и начинающегося прилива, барабанил против ветра: Фронтовой театр Бебры пришел осмотреть бетон. С кашубских равнин в Нормандию. Феликс и Кипи, оба акробата, сплетались в узел, расплетались на крыше бункера, декламировали против ветра -- как и Оскар барабанил против ветра -- стихотворение, чей неизменный рефрен в самый разгар войны сулил приближение уютного века: "Нет воскресений без омлетов, / По пятницам обед из рыбы. / Мы к бидермайеру дошли бы" -- декламировала Китти с ее саксонским акцентом, а Бебра, мой мудрый Бебра, капитан пропагандистской роты, одобрительно кивал, а Розвита, моя Рагуна со Средиземного моря, подняла корзинку для пикников, накрыла стол прямо на бетоне, прямо на бункере "Дора-семь", и обер-ефрейтор Ланкес тогда тоже ел белый хлеб, пил шоколад, курил сигареты капитана Бебры... -- Господи, Оскар! -- вернул меня на землю художник Ланкес. -- Хотел бы я так рисовать, как ты барабанишь. Дай-ка сигаретку! Я отложил барабан, выдал своему спутнику сигарету, попробовал рыбу и нашел, что она вполне удалась: нежная и белая, и глаза у нее выкатились здорово. Медленно, не оставляя без внимания ни одного местечка, я выдавил последний лимон над кое-где поджаристой, кое-где лопнувшей кожицей. -- Есть хочу! -- провозгласил Ланкес, выставляя свои длинные острые желтые зубы, и, как обезьяна, обоими кулаками ударил себя в грудь, обтянутую клетчатой рубашкой. -- Голову или хвост? -- такой вопрос задал я ему и уложил рыбу на кусок пергамента, который покрывал рубероид вместо скатерти. -- А ты что посоветуешь? -- Ланкес загасил сигарету и бережно спрятал бычок. -- Как друг я сказал бы: возьми хвост. Как повар я могу порекомендовать только голову. А моя мать, которая была большой любительницей рыбы, сказала бы теперь: "Господин Ланкес, возьмите лучше хвост, с хвостом по крайней мере знаешь, что у тебя есть". А вот отцу моему врач, напротив, советовал... -- К врачам я не имею никакого отношения. -- Мои слова не внушали Ланкесу доверия. -- Доктор Холлац всегда советовал моему отцу есть от трески, или, как ее у нас тогда называли, от наваги, только голову. -- Тогда я возьму хвост. Чую я, ты хочешь меня одурачить. -- А Оскару только того и надо. Я умею ценить голову. -- Нет, тогда я возьму голову, раз тебе так ее хочется. -- Трудно тебе жить, Ланкес, -- хотел я завершить наш диалог. -- Бери голову, я возьму хвост. -- Ну как, парень, объегорил я тебя? Оскар признался, что Ланкес его объегорил. Я ведь знал, что ему будет вкуснее лишь в том случае, если в зубах у него одновременно с рыбой окажется уверенность, что он меня объегорил. Чертовым пройдохой назвал я его, везунчиком, счастливчиком, после чего мы оба набросились на треску. Он взял часть с головой, я выдавил остатки лимонного сока на белое, распадающееся мясо хвостовой части, от которого отделялись мягкие, как масло, зубчики чеснока. Ланкес дробил зубами кости, поглядывая на меня и на хвостовую часть, потом сказал: -- Дай мне попробовать кусочек твоего хвоста. Я кивнул, он попробовал, но все равно пребывал в сомнении, пока Оскар не отведал кусочек головы и снова его не успокоил: ну конечно же, он, Ланкес, как всегда отхватил лучший кусок. Рыбу мы запили бордо, о чем я пожалел: по мне бы, лучше иметь в кофейных чашках белое вино. Ланкес отмел мои раздумья, сказал, что, когда он был обер-ефрейтором в "Доре-семь", они всегда пили красное вино, пока не началось вторжение: -- Ну и надравшись мы были, когда все это началось! Ковальски, Шербах и маленький Лейтольд, которые все сейчас позади, за Кабуром, лежат на одном и том же кладбище, так и вовсе ничего не заметили, когда началось. Там, под Арроманшем были англичане, а на нашем участке -- канадцы. Мы еще подтяжки не успели накинуть, как они уже заявились и говорят: "How are you?" -- Потом, пронзая вилкой воздух и выплевывая косточки: -- Между прочим, сегодня я видел в Кабуре Херцога, выдумщика, ты его помнишь, когда вы здесь были. Он был обер- лейтенант. Ну конечно, Оскар помнил обер-лейтенанта. Поверх рыбы Ланкес рассказал, что Херцог из года в год приезжает в Кабур, привозит с собой карты и измерительные приборы, потому что бункера не дают ему спать. Он хотел побывать и у нас, в "Доре-семь", кое- что измерить. Мы еще не успели доесть рыбу -- у нее уже постепенно обнажался хребет, -- как к нам заявился обер-лейтенант Херцог. Он стоял перед нами в коротких штанах цвета хаки, ноги с толстыми икрами были упрятаны в теннисные туфли, и каштаново-седые волосы перли из расстегнутой льняной рубашки. Мы, конечно же, остались сидеть. Ланкес назвал меня своим приятелем Оскаром, а Херцога он называл обер-лейтенан-том в отставке. Обер-лейтенант в отставке принялся немедленно и