тщательно обследовать "Дору-семь", но сперва зашел с внешней стороны, против чего Ланкес не возражал. Он заполнял какие-то таблицы, еще у него была при себе стереотруба, которой он докучал берегу и наступающему приливу. Бойницы "Доры-шесть", как раз рядом с нами, он гладил так нежно, словно хотел доставить тем удовольствие своей супруге. Но когда он надумал осмотреть "Дору- семь", наш дачный приют, изнутри, Ланкес его туда не пустил. -- Господи, Херцог, я просто ума не приложу, чего вам надо. Прицепились к бетону, в конце концов, все, что тогда было актуально, теперь давно passe! Рбууе -- любимое словцо Ланкеса. Весь мир для него разделен на рбууе и актуально. Но отставной обер-лейтенант полагал, что это отнюдь не passe, что еще не по всем счетам уплачено и что позднее придется отвечать перед историей, причем не раз, а потому он теперь намерен осмотреть "Дору-семь" изнутри. -- Вы меня поняли, Ланкес? Тень Херцога уже накрыла наш стол и рыбу, он хотел, обойдя нас стороной, проникнуть в тот бункер, над входом которого до сих пор красовались бетонные орнаменты, выдавая творческий почерк обер-ефрейтора Ланкеса. Но обойти наш стол Херцогу не удалось. Снизу с вилкой в руке, хотя и не прибегая к ней, Ланкес выбросил вверх свой кулак и уложил на песок отставного обер-лейтенанта Херцога. Покачивая головой, скорбя о нарушении нашего рыбного застолья, Ланкес встал, сгреб левой рукой льняную рубаху на груди у обер- лейтенанта, поволок его в сторону, оставляя на песке ровный след, и швырнул его на дюны, так что больше мы его не видели, хотя и слышали. Херцог собрал свои измерительные инструменты, которые Ланкес побросал ему вслед, и удалился, бранясь, взывая ко всем историческим духам, которых Ланкес несколько ранее обо значил как passe. -- Не так уж он и не прав, этот Херцог. Хоть он и выдумщик. Не будь мы такие поддатые, когда все здесь началось, поди знай, что бы мы сделали с канадцами. Я мог лишь одобрительно кивнуть, ибо еще накануне, когда был отлив, отыскал между раковинами и пустыми крабьими панцирями красно-коричневую пуговицу с канадского военного мундира. Оскар запрятал пуговицу к себе в кошелек и был при этом так счастлив, будто нашел уникальную этрусскую монету. Как ни краток оказался визит обер-лейтенанта Херцога, он пробудил воспоминания. -- А ты еще помнишь, Ланкес, как мы тут с труппой Фронтового театра осматривали ваш бетон, завтракали сверху на бункере, ветерок задувал, вот как сегодня, и вдруг тут появилось не то шесть, не то семь монашек, которые искали крабов между побегами Роммелевой спаржи, а тебе, Ланкес, отдали приказ очистить берег, и ты выполнил этот приказ из пулемета-убийцы. Ланкес помнил, он обсасывал косточки, он до сих пор не забыл имена: сестра Схоластика, сестра Агне-та -- перечислял он, послушницу описал как розовое личико со множеством черноты вокруг, причем все так четко нарисовал, что постоянно живший во мне образ мирской сестры, сестры Доротеи, если и не померк, то по крайней мере был отчасти заслонен, причем это состояние лишь усугубилось, когда буквально через несколько минут после описания -- для меня уже более не столь удивительно, чтобы воспринять это как чудо, -- со стороны Кабура ветром нанесло на дюны молодую монахиню, которую -- розовую, а вокруг много черного -- никак нельзя было не заметить. Она несла черный зонтик, какой носят пожилые мужчины -- для защиты от солнца. Над глазами круглился бурно-зеленый целлулоидный козырек, подобно тем, которые защищают глаза деловых киношников Голливуда. Ее окликали с дюн. Не перевелись еще, видно, монахини в этих краях. -- Сестра Агнета! -- кричали ей или: -- Сестра Агнета, вы куда делись? И сестра Агнета, это юное существо, поверх нашего все ясней проступающего рыбьего хребта, отвечала: -- Я здесь, сестра Схоластика, здесь так тихо! Ланкес ухмыльнулся и удовлетворенно кивнул своей волчьей головой, словно сам и заказал эту католическую процессию, словно ничто на свете не может его больше удивить. Юная монахиня увидела нас и остановилась слева от бункера. Ее розовое личико с двумя круглыми ноздрями и чуть выступающими вперед, в остальном же безупречными зубками произнесло: -- Ой! Ланкес повернул голову и шею, даже не шелохнув верхней частью тела: -- Ну, сестричка, прогуляться надумали? До чего же быстро прозвучал ответ: -- Мы каждый год один раз ходим к морю. Но я вижу море в первый раз. Оно такое большое! Спорить было трудно. Эти слова и по сей день служат для меня наилучшим из всех существующих описаний моря. Ланкес изобразил гостеприимство, поковырялся в моей доле рыбы и предложил: -- Рыбки не желаете? Еще тепленькая. Его непринужденный французский меня изумил, и тогда Оскар решил тоже испробовать свои силы в иностранном языке: -- Да вы не стесняйтесь, сестра. Ведь сегодня пятница. Но даже и этот намек на без сомнения строгие правила ордена не мог подвигнуть девушку, аккуратно запрятанную в рясу, присоединиться к нашей трапезе. -- Вы здесь всегда живете? -- заговорило в ней любопытство. Наш бункер она нашла милым и слегка смешным. Но тут, к сожалению, на гребне дюн возникла мать аббатиса и еще пять монахинь с черными -- от дождя -- зонтиками и зелеными репортерскими козырьками. Агнета улетела прочь и, насколько я смог разобрать поток слов, заглаженный восточным ветром, получила основательный нагоняй, а потом была взята сестрами в кольцо. Ланкес размечтался. Он сунул вилку в рот обратным концом и не сводил глаз с летящей по дюнам группы. -- Это не монашки, это парусники. -- Парусники белые, -- усомнился я. -- Ну тогда, значит, это черные парусники. -- (Было трудно завязать спор с Ланкесом.) -- Которая на левом фланге, это флагман, Агнета -- это быстрый корвет. Попутный ветер, кильватерная линия от кливера и до ахтерштевеня, бизань-мачта, грот-мачта и фок-мачта -- все паруса подняты, курс на горизонт, в Англию. Ты себе только представь: завтра утром Томми продерут глаза, глянут из окошка, и что они перед собой увидят? А увидят они двадцать пять тысяч монашек, флаги до самого топа, и уже звучит первый бортовой залп... -- Новая религиозная война! -- поддержал я его мысль. -- А флагман должен называться "Мария Стюарт", или "Де Валера", или -- того лучше -- "Дон Хуан". Новая быстроходная армада прибыла покви таться за Трафальгар! "Смерть пуританам!" -- раздается клич, а у англичан на сей раз нет в запасе Нельсона. Высадку можно начать. Англия больше не остров. На вкус Ланкеса, разговор принял слишком уж политическое направление. -- Все, теперь монашки разводят пары. -- Поднимают паруса! -- поправил я. Впрочем, разводили они пары или поднимали паруса, держа курс на Кабур, их унесло прочь. Между собой и солнцем они выставили зонтики. Лишь одна чуть приотстала, нагнулась на ходу, подняла что-то -- и уронила. Остаток флотилии -- чтобы уже не выйти из образа, -- с трудом одолевая ветер, шел на выгоревшие кулисы бывшего прибрежного отел. -- То ли она якорь не выбрала, то ли у нее руль заклинило. -- Ланкес все еще придерживался морской терминологии. -- А не Агнета ли это, часом, наш быстроходный корвет? Корвет ли, фрегат ли, но именно послушница Агнета, собирая и отбрасывая раковины, приближалась к нам. -- Сестра! Что вы это там собираете? -- Хотя Ланкес и сам отлично видел что. -- Ракушки! -- Она как-то по-особенному выговорила это слово и нагнулась. -- А вам разрешается? Это ведь сокровища земные! Я вступился за послушницу Агнету: -- Ошибаешься, Ланкес, раковины не могут быть сокровищами земными. -- Тогда они сокровища пляжные, как ни крути, они сокровища, а послушницы не должны собирать сокровища на этой земле. Для них главное бедность, бедность и еще раз бедность. Верно я говорю, сестра? Сестра Агнета улыбнулась, выставив напоказ выступающие зубы: -- Я ведь беру немного раковин. И они для детского сада. Дети очень любят в них играть. Они никогда не были на море. Агнета стояла перед входом в бункер и бросила монашеский взгляд в глубину бункера. -- Как вам нравится наш домик? -- подкатывался я к ней. Ланкес же шел напрямик: -- Посмотрите нашу виллу, сестра. За осмотр денег не берут. Острыми башмачками, прикрытыми тяжелой тканью, она поскребла песок. Порой она даже взрывала его, а ветер подхватывал и осыпал им нашу рыбу. Чуть неуверенней, теперь уже, несомненно, светло- карими глазами, она оглядела нас и стол между нами. -- Это не разрешается, -- побудила она нас к возражению. -- Что вы, сестра. -- Художник отмел все трудности и поднялся. -- Он очень даже недурно выглядит, наш бункер. А через бойницы виден весь берег. Она все еще колебалась и, верно, набрала уже полные ботинки песка. Ланкес вытянул руку в направлении входа. Бетонный орнамент отбрасывал четкие орнаментальные тени. -- А у нас там очень чисто. Не иначе приглашающее движение художника завлекло монашку в недра бункера. -- Но только на минуточку! -- прозвучало решающее слово, и, опережая Ланкеса, она шмыгнула в бункер. Тот отер руки о штаны -- типичный жест художника -- и, прежде чем скрыться, пригрозил: -- Не вздумай трогать мою рыбу. Но Оскар был сыт рыбой по горло. Я отодвинулся от стола, отдавшись на волю гонящего песок ветра и чрезмерных шумов прибоя, этого старого силача. Ногой я подтянул к себе свой барабан и начал искать выход из этого беспокойного пейзажа, из этого бункерного мира, из этого овоща, который назывался Роммелевой спаржей. Поначалу, и без особого успеха, я избрал темой любовь: некогда я любил сестру, меньше монахиню, больше сестру. Она жила в квартире у Цайдлера за дверью матового стекла. Она была очень хороша собой, но я так ни разу ее и не видел. Еще там был кокосовый половик, и он примешался к делу. Уж слишком темно было в коридоре у Цайдлера. Поэтому я и ощущал кокосовые волокна отчетливей, чем тело сестры Доротеи. После того, как эта тема, причем слишком скоро, завершилась на кокосовом половике, я пытался разрешить в ритмах мою раннюю любовь к Марии и высадить перед бетоном вьюнки, растущие с той же скоростью. И снова сестра Доротея помешала моей любви к Марии: с моря налетел запах карболки, мелькали чайки в сестринских одеждах, солнце виделось брошкой с красным крестом. Вообще-то Оскар был даже рад, когда ему помешали барабанить. Настоятельница, сестра Схоластика, вернулась со своими пятью монахинями. У них был усталый вид, косо и уныло держали они свои зонтики. -- Вы не видели молодую монахиню, нашу новую послушницу? Она еще такая молоденькая. Дитя в первый раз увидело море. Верно, она заблудилась. Где же вы, сестра Агнета? У меня не оставалось иного выхода, кроме как направить группку, подгоняемую ветром в спину, к устью Орны, к Арроманшу, к порту Уинстон, где некогда англичане отвоевали у моря свою искусственную гавань. Да и то сказать, всем им, вместе взятым, едва бы хватило места в нашем бункере. Правда, какое-то мгновение я тешился мыслью удружить Ланкесу и устроить ему этот визит, но затем дружба, досада и злость одновременно повелели мне ткнуть пальцем в сторону устья Орны. Монашки повиновались движению моего большого пальца, превратились на гребне дюн в шесть все удаляющихся, летящих по ветру черных прорех, и даже жа лобный призыв "Сестра Агнета, сестра Агнета" звучал из их уст все наветренней, пока не утонул в песке. Ланкес вышел из бункера первым, отер руки о штаны типичным художническим движением, понежился на солнце, потребовал у меня сигарету, сунул ее в карман рубашки и набросился на холодную рыбу. -- От этого всегда хочется есть, -- намекнул он, пожирая принадлежавшую мне хвостовую часть. -- Она будет теперь очень несчастна, -- обвинил я Ланкеса, наслаждаясь при этом словцом "несчастна". -- Это почему еще? С чего это она будет несчастна? Ланкес решительно не мог себе представить, что его манера обращаться с людьми может хоть кого-то сделать несчастным. -- А что она теперь делает? -- спросил я, хотя думал совсем другое. -- Шьет! -- объяснил Ланкес с помощью вилки. -- У ней ряса малость порвалась, вот она и зашивает. Швея вышла из бункера, немедля раскрыла зонтик и защебетала хоть и непринужденно, но, как мне показалось, с некоторьм напряжением: -- А отсюда и в самом деле красивый вид. Виден весь берег и все море. -- Глядя на остатки нашей рыбы, она замешкалась. -- Можно? Мы кивнули одновременно. -- Морской воздух всегда пробуждает аппетит, -- пришел я на выручку, она кивнула и покрасневшими, потрескавшимися, напоминавшими о тяжелой работе в монастьфе руками взялась за нашу рыбу, поднесла ее ко рту, ела серьезно, напряженно, вдумчиво, словно вместе с рыбой пережевывала нечто, чем насладилась еще до рыбы. Я заглянул ей под чепец. Свой зеленый репортерский козьфек она забыла в бункере. Белые ровные капли пота теснились на ее гладком лбу, напоминавшем в крахмальном белом обрамлении лоб Мадонны. Ланкес опять потребовал у меня сигарету, хотя еще не выкурил предыдущую. Я кинул ему всю пачку. Пока он засовывал три из них в карман рубашки и одновременно зажимал губами четвертую, сестра Агнета отбросила свой зонтик, побежала -- лишь теперь я увидел, что она босая, -- вверх по дюне и скрылась там, где прибой. -- Пусть себе бежит, -- витийствовал Ланкес, -- она еще вернется -- или не вернется. Лишь недолгое время я мог сохранить спокойствие и глядеть на сигарету художника. Потом залез на бункер, созерцая приблизившийся благодаря приливу берег. -- Ну? -- полюбопытствовал Ланкес. -- Она раздевается. -- Получить у меня более подробную информацию он не смог. -- Может, захотела искупаться, чтобы остыть немножко. Я счел эту затею опасной, во время прилива, да еще сразу после еды. Она уже зашла по колено, заходила все глубже, и спина у нее была круглая. Наверняка не слишком теплая в конце августа, вода ее, судя по всему, не пугала, она плыла, плыла хорошо, пробовала разные стили и ныряла, рассекая волны. -- Да пусть себе плавает, слезай наконец с бункера. Я оглянулся назад и увидел, как дымит растянувшийся на песке Ланкес. Чистый хребет трески доминировал на столе, мерцал белизной под лучами солнца. Когда я спрыгнул с бетона, Ланкес открыл свои художнические глаза: -- Потрясная будет картина: "Приливные монашки"! или "Монашки в прилив". -- Скотина ты! -- вскричал я. -- А если она утонет? Ланкес закрыл глаза. -- Тогда картина будет называться "Тонущие монашки". -- А если она вернется и падет к твоим ногам? Снова открыв глаза, художник вынес свой приговор: -- Тогда и ее, и картину можно будет назвать "Падшая монашка". Ланкес признавал только или -- или: голова или хвост, утонула или пала. У меня он отнимал сигареты, обер-лейтенанта сбросил с дюн, от моей рыбы отъел кусок, а ребенку, который, собственно говоря, был посвящен небу, он показал глубины нашего бункера и, пока она еще уплывала в открытое море, уже набрасывал грубой шишковатой ногой в воздухе картину, уже задавал формат, уже озаглавливал: "Приливные монашки". "Монашки в прилив". "Тонущие монашки". "Двадцать пять тысяч монашек". Поперечный формат: "Монашки на высоте Трафальгара". Вертикальный формат: "Монашки одерживают победу над лордом Нельсоном". "Монашки при встречном ветре". "Монашки при попутном ветре". "Монашки плывут против ветра". Чернота, много черноты, размытая белизна и синева -- поверх льда: "Высадка" или: "Мистически-варварски-скучливо" -- старое его название для бетона, еще из военных времен. И все эти картины, все эти вертикальные и поперечные форматы художник Ланкес нарисовал, когда мы вернулись в Рейнланд, он выпускал целые монашеские серии, он нашел торговца, который заинтересовался картинами про монашек, он выставил сорок три картины, семнадцать из них он продал собирателям, фабрикантам, музеям, даже одному американцу, он дал критикам повод сравнивать его, Ланкеса, с Пикассо и своим успехом убедил меня, Оскара, найти ту визитную карточку импресарио доктора Деша, ибо не только искусство Ланкеса, но и мое искусство требовало хлеба: предстояло с помощью жестяного барабана превратить впечатления трехлетнего барабанщика Оскара за довоенные и военные годы в чистое, звонкое золото послевоенной поры. БЕЗЫМЯННЫЙ ПАЛЕЦ -- Ну так как же, -- спросил Цайдлер, -- вы вообще больше не собираетесь работать? Его очень раздражало, что Клепп и Оскар сидели то в комнате у Клеппа, то у Оскара и ровным счетом ничего не делали. Правда, из остатка тех денег, которые в виде аванса вручил мне доктор Деш на Южном кладбище, когда хоронили Шму, я оплатил обе комнаты за октябрь, а вот ноябрь грозил стать хмурым месяцем даже и в финансовом смысле. Причем разного рода предложений нам хватало с лихвой. Мы могли бы, к примеру, играть джаз в том либо ином кафе с танцами, а то в ночных ресторанах. Но Оскар не желал больше играть джаз. Мы все время спорили с Клеппом. Он утверждал, будто мой новый способ барабанить не имеет к джазу никакого отношения. Я не возражал. Тогда он обозвал меня предателем джазовой идеи. Лишь когда в начале ноября Клепп отыскал нового ударника, Бобби из "Единорога", короче, вполне подходящего человека, -- а вместе с Бобби и ангажемент в Старом городе, мы снова стали общаться как друзья, хотя Клепп уже и тогда начал в духе своей КПГ больше говорить, чем думать. Впрочем, передо мной еще была открыта дверь концертной агентуры Деша. Возвращаться к Марии я не хотел, да и не мог, тем более что ее поклонник Штенцель собирался подать на развод, чтобы после развода сделать мою Марию Марией Штенцель. Порой меня заносило на Молельную тропу, к Корнеффу, где я выбивал какую-нибудь надпись, наведывался я также и в академию, давал ретивым ученикам возможность чернить меня карандашом и абстрагировать, часто навещал, без всякой, впрочем, цели, музу Уллу, которой вскоре после нашей поездки на Атлантический вал пришлось расторгнуть свою помолвку с художником Ланкесом, потому что тот желал теперь писать исключительно дорогие картины с монахинями, а музу Уллу даже и лупцевать больше не желал. Тем временем визитная карточка доктора Деша тихо и настырно лежала на моем столе рядом с ванной. Когда в один прекрасный день я ее попросту разорвал и выбросил, поскольку не желал иметь с доктором Дешем ничего общего, мне, к ужасу моему, стало ясно, что я могу продекламировать наизусть, как стихотворение, и телефонный номер, и точный адрес концертного агентства. Так я и делал три дня подряд, я не мог заснуть из-за этого номера, а потому на четвертый день отыскал телефонную будку, набрал номер, получил Деша, тот сразу повел себя так, словно круглосуточно ожидал моего звонка, и попросил меня прийти к нему в тот же день после обеда, ибо хотел представить своему шефу. Шеф-де ожидает господина Мацерата. Концертное агентство "Запад" помещалось на девятом этаже вновь отстроенного административного здания. Прежде чем войти в лифт, я спросил себя, не скрывается ли за этим названием какой-нибудь скверный политический смысл. Ведь если существует концертное агентство "Запад", значит, в каком-нибудь схожем здании должно существовать и агентство "Восток". Имя было выбрано довольно искусно, поскольку я немедля отдал предпочтение "Западу" и, выходя на девятом этаже из лифта, испытывал приятное чувство, что связался с правильным агентством. Ковры, много меди, непрямое освещение, звукоизоляция, дверь лепится к двери в мире и согласии, длинноногие секретарши, рассыпая искры, проносили мимо меня запах сигар своих шефов, так что я чуть не сбежал от кабинетов агентуры "Запад". Доктор Деш встретил меня с распростертыми объятиями, и Оскар был рад, что Деш не прижал его к своей груди. Пишущая машинка девушки в зеленом пуловере смолкла, когда я вошел, но потом лихо наверстала упущенное из-за моего появления. Деш доложил своему шефу о моем приходе. Оскар занял собой одну шестую левой передней части мягкого кресла, окрашенного химическим крокусом. Затем распахнулась двустворчатая дверь, пишущая машинка снова затаила дыхание, струя воздуха подняла меня с подушек, двери затворились за моей спиной, ковер потек через светлый зал, ковер повлек меня за собой, пока некий стальной предмет меблировки не сказал мне: а теперь Оскар стоит перед письменным столом шефа, интересно, сколько в нем весу? Я поднял свои голубые глаза, отыскивая шефа за бесконечно пустой дубовой плоскостью, -- и в кресле на колесиках, которое, подобно зубоврачебному, можно было поднимать и откидывать, обнаружил своего разбитого параличом, сохранившего жизнь лишь в глазах и пальцах друга и наставника Бебру. Ах да, еще сохранился его прежний голос! Он произнес из глубин Бебры: -- Вот мы и снова свиделись, господин Мацерат. Не говорил ли я уже много лет назад, когда вы предпочитали общаться с этим миром на правах трехлетки: такие люди, как мы, не могут потеряться?! Принужден, однако, с глубочайшим сожалением констатировать, что вы по неразумию чрезвычайно изменили свои пропорции, причем не в лучшую сторону. Не вы ли насчитывали когда-то лишь девяносто четыре сантиметра росту? Я кивнул, готовый заплакать. На стене, за равномерно гудящим креслом наставника, приводимым в движение электромотором, висело единственное украшение кабинета -- в барочной рамке поясной портрет моей Розвиты, великой Рагуны в натуральную величину. Не следя за моим взглядом, но отлично зная его направление, Бебра проговорил почти неподвижным ртом: -- Ах да, наша добрая Розвита! Интересно, понравился бы ей новый Оскар? Едва ли. Она имела дело с другим Оскаром, с трехлетним, пухленьким и, однако же, исполненным любовного пыла Оскаром. Она боготворила его, о чем скорее заявила мне, чем призналась. Он же в один прекрасный день не пожелал принести ей кофе, тогда она сама пошла за кофе и при этом погибла. Впрочем, сколько я знаю, это не единственное убийство, совершенное нашим пухленьким Оскаром. Не он ли барабанным боем загнал в гроб свою бедную матушку? Я кивнул, я, слава Богу, оказался способен к слезам, а глаз не сводил с Розвиты. Но тут Бебра замахнулся для следующего удара: -- А как, собственно, обстояли дела с тем почтовым чиновником, Яном Бронски, которого наш трехлетка изволил называть своим предполагаемым отцом? Он отдал его в руки палачей. Палачи выстрелили ему прямо в грудь. А не могли бы вы, господин Оскар Мацерат, смеющий выступать в своем новом обличье, поведать мне, что сталось со вторым предполагаемым отцом трехлетнего барабанщика, с владельцем лавки колониальных товаров Мацератом? Тут я покаялся и в этом убийстве, признал, что таким путем освободился от него, подробно описал его, спровоцированную мною смерть от удушья, не прятался более за русским автоматчиком, а откровенно сказал: -- Да, наставник Бебра, это был я. Я сделал то, и это я сделал тоже, причиной этой смерти был я, и даже в той смерти есть доля моей вины. Смилуйтесь! Бебра засмеялся. Уж и не знаю, чем он смеялся. Его кресло задрожало, ветры развевали белые волосы гнома над сотней тысяч морщин, из которых состояло его лицо. Я еще раз настойчиво взмолился о милосердии, придал моему голосу ту сладость, о которой знал, что она воздействует, закрыл лицо руками, о которых знал, что они красивые и тоже воздействуют. -- Смилуйтесь, дорогой наставник Бебра, смилуйтесь! Тут он, сам себя назначивший моим судьей и превосходно игравший эту роль, нажал какую-то кнопку на пульте цвета слоновой кости между коленями и руками. Ковер за моей спиной подвел к столу девушку в зеленом пуловере. Она держала папочку, раскрыла ее среди дубовой равнины стола, которая покоилась на переплетении стальных трубок, достигая уровня моих ключиц, и это лишало меня возможности посмотреть, что же такое она разложила. Итак, девушка в пуловере протянула мне авторучку. Ценой подписи я мог купить помилование Бебры. И однако же, я осмелился адресовать креслу на колесиках некоторые вопросы. Мне было трудно сразу, без раздумий поставить свою подпись в месте, отчеркнутом лакированным ногтем. -- Это рабочий договор, -- довел до моего сведения Бебра. -- Здесь требуется ваша полная подпись. Словом, напишите: "Оскар Мацерат", чтоб мы знали, с кем имеем дело. Сразу после того, как я подписал, гудение мотора возросло пятикратно, я поднял взгляд от авторучки и успел еще увидеть, как быстроходное кресло на колесиках, уменьшавшееся во время движения, сложилось и исчезло за боковой дверью. Кто-нибудь может подумать, что тот составленный в двух экземплярах договор, который я дважды подписал, покупал мою душу и обязывал Оскара совершать гнусные злодеяния. Ничего подобного! Когда я с помощью доктора Деша изучал договор в передней, я быстро и без труда понял, что задача Оскара состояла исключительно в том, чтобы выступать соло перед публикой со своим барабаном так, как делал это трехлеткой, а затем и еще раз -- в Луковом погребке у Шму. Концертное агентство обязывалось, со своей стороны, готовить мои турне, то есть прежде, чем выступит со своей жестянкой Оскар Барабанщик, хорошенько ударить в рекламный барабан. Пока разворачивалась рекламная кампания, я жил со второго щедрого аванса, выплаченного мне агентством "Запад". Время от времени я наведывался в административное здание, выступал перед журналистами, позволял себя фотографировать, один раз заблудился в этой коробке, которая всюду одинаково пахла, всюду одинаково выглдела и на ощупь воспринималась как нечто совершенно неприличное, обтянутое бесконечно растяжимым, все изолирующим презервативом. Доктор Деш и девушка в пуловере обращались со мной более чем обходительно, и лишь наставника Беб-ру я так больше никогда и не увидел. По сути говоря, я еще перед началом турне мог бы переехать в квартиру получше. Но ради Клеппа я оставался у Цайдлера, пытался умиротворить друга, который осуждал меня за мои контакты с менеджерами, однако не соглашался с ним и больше не ходил в Ста рый город, не пил больше пива, не ел свежей кровяной колбасы с луком, а -- чтобы подготовиться к будущим разъездам -- обедал в превосходных вокзальных ресторанах. Расписывать здесь свои успехи Оскар не считает уместным. За неделю до начала моего турне появились те первые, постыдно действенные плакаты, которые предваряли мой успех, возвещая о моем выступлении как о выступлении волшебника, целителя, мессии. Для начала я должен был объехать города Рурского бассейна. Залы, где мне предстояло выступать, вмещали от полутора до двух тысяч зрителей. На фоне черного бархатного задника я должен был в полном одиночестве стоять на сцене. Луч прожектора указывал на меня. Смокинг облегал мое тело, и хотя я играл на барабане, меня слушали отнюдь не молодые джазманы. Нет, взрослые люди от сорока пяти и выше внимали мне и почитали меня. Чтобы быть уже совершенно точным, скажу, что четверть моей публики составляли люди в возрасте от сорока пяти до пятидесяти пяти. Это была самая молодая часть моих приверженцев. В следующую четверть входили люди от пятидесяти пяти до шестидесяти. А самую многочисленную и благодарную часть моей аудитории составляли старики и старушки. Я обращался к людям преклонного возраста, и они мне отвечали, они не хранили молчание, когда я заставлял говорить свой трехлетний барабан, они радовались моему барабану, но выражали свою радость не языком старцев, а лепетом трехлеток, криками "Рашу, рашу, рашу!", когда Оскар барабанил им что-нибудь из удивительной жизни удивительного Распутина. Но куда больший успех, чем с распутинской темой, которая уже сама по себе была чрезмерно сложна для большинства слушателей, я имел с темами, которые описывали состояния, почти лишенные действия, и которые я для себя озаглавливал так: первые зубки -- тяжелый коклюш -- длинные царапучие чулки из шерсти -- кто увидит во сне огонь, тот напустит в кроватку. Старикашкам это нравилось. Они душой и телом принимали мою игру. Они страдали, потому что у них резались зубки. Две тысячи перестарков заходились в судорожном кашле, потому что я поражал их коклюшем. А как они чесались, когда я надевал на них длинные шерстяные чулки! Не одна почтенная дама, не один почтенный господин мочил белье и сиденье кресла, когда я заставлял их увидеть во сне пожар. Уж и не помню, где это было, то ли в Вуппертале, то ли в Бохуме, хотя нет, не в Бохуме, а в Реклингхаузене: я выступал перед старыми горняками, профсоюз оказывал финансовую поддержку, и я подумал, что старые горняки, которые годами имели дело с черным углем, вполне могут вытерпеть минуточку черного страха. Итак, Оскар про барабанил им "Черную кухарку" и стал свидетелем того, как полторы тысячи горняков, которые повидали на своем веку страшную непогоду, прорыв воды в забой, забастовки, безработицу, вдруг из- за злой Черной кухарки издали ужасный крик, жертвой которого -- ради чего я, собственно, все это и рассказываю -- пало за толстыми портьерами множество оконных стекол концертного зала. Вот так, окольным путем, я снова пришел к своему режущему стекло голосу, но почти не пользовался этой способностью, дабы не повредить интересам дела. А мое турне и было таким вот делом. Когда я вернулся и вел финансовые расчеты с доктором Де-шем, оказалось, что мой барабан -- просто золотой прииск. Не услышав от меня вопроса о моем наставнике Бебре -- я уже потерял надежду снова когда-нибудь его увидеть, -- доктор Деш сообщил мне, что Бебра меня ожидает. Вторая моя встреча с наставником протекала не так, как первая. Оскару не пришлось стоять перед стальной мебелью, напротив, он увидел кресло на колесиках, изготовленное по его размерам, тоже с электрическим мотором, и стояло это кресло как раз напротив Кресла Бебры. Мы долго сидели, молчали, слушали выдержки из газет и сообщения об искусстве Оскара Барабанщика, которые доктор Деш записал на пленку и теперь прокручивал. Бебра казался весьма довольным. Меня же восторги газетчиков несколько тяготили. Они творили из меня культ, приписывали мне и моему барабану успехи во врачевании. Я-де мог исцелять ослабление памяти, впервые прозвучало словечко "оскар-низм" и вскоре прочно вошло в обиход. Потом девушка в пуловере приготовила для меня чай, а наставник положил под язык две таблетки. Мы болтали. Он больше не обвинял меня. Все было как много лет назад, когда мы сидели в кафе "Четыре времени года", только синьоры нам не хватало, нашей Розвиты. Когда я заметил, что наставник во время моих слишком, может быть, затянувшихся рассказов о прошлом Оскара задремал, я еще примерно четверть часика играл со своим электрическим стулом, заставил его гудеть и разъезжать по паркету, разворачивал его влево и вправо, заставлял его увеличиться и уменьшиться и мог лишь с трудом покинуть это универсальное творение, чьи неисчерпаемые возможности развивали в человеке безобидно-греховное пристрастие. Мое второе турне пришлось на предрождественское время. В соответствии с этим я и выстроил свою программу и услышал хор славословий со стороны как Католической, так и Протестантской церкви. Недаром мне удавалось превратить старых, закоренелых грешников в детишек, тонким голоском поющих трогательные песенки. "Иисусе, тобой живу я, Иисусе, тебе пою я" -- пело две тысячи пятьсот человек, от которых, учитывая их преклонный возраст, никто больше не ожидал такой чистой детской веры. Так же целеустремленно вел я себя и во время третьего турне, пришедшегося на время карнавала. Ни на одном из так называемых детских карнавалов не было и не могло быть веселей и непринужденней, чем во время моих выступлений, которые превращали любую трясущуюся от старости бабулю, любого развинченного дедулю в забавно наивную разбойничью невесту, в делающего пиф-паф разбойничьего атамана. После карнавала я подписал контракты с фирмой грампластинок. Запись происходила в студии со звуконепроницаемыми стенами, поначалу я испытывал затруднения из-за чрезвычайно стерильной атмосферы, потом велел, чтобы на стенах студии развесили огром ные фото стариков и старушек, каких можно встретить в домах призрения и на парковых скамьях, после чего сумел барабанить не менее действенно, чем во время концертов в разогретых человеческим дыханием залах. Пластинки разошлись как булочки к завтраку, и Оскар разбогател. Отказался ли я по этой причине от своей убогой комнаты, она же бывшая ванная, в цайдлеровской квартире? Нет, не отказался. А почему не отказался? Ради моего друга Клеппа и еще ради пустой каморки за дверью матового стекла, где некогда жила и дышала сестра Доротея, не отказался я от своей комнаты. Что же сделал Оскар с такой кучей денег? Он сделал Марии, своей Марии, некоторое предложение. Я сказал ей: если ты пошлешь подальше своего Штенцеля, не только не станешь за него выходить, но вооб ще выгонишь, я куплю тебе процветающий, оборудованный на современный лад магазин деликатесных товаров, ибо в конце концов ты, дорогая Мария, рождена для торговли, а не для какого-то приблудного господина Штенцеля. И я не обманулся в Марии. Она рассталась со Штенцелем, на мои деньги оборудовала первоклассный магазин на Фридрихштрассе, а неделю назад в Оберкасселе -- как вчера радостно и не без признательности поведала мне Мария -- удалось открыть филиал того магазина, который был основан три года назад. С какого турне я тогда вернулся, с седьмого или с восьмого? Дело было в жарком июле. На Главном вокзале я подозвал такси и сразу поехал в агентство. Как на Главном вокзале, так и перед высотным зданием меня поджидали докучные собиратели автографов -- пенсионеры и старушки, которым бы лучше нянчить своих внучат. Я велел тотчас доложить обо мне шефу, нашел, по обыкновению, распахнутые двери, ковер, ведущий к стальной мебели, но за столом не сидел мой наставник, и не кресло на колесиках ожидало меня, а улыбка доктора Деша. Бебра умер. Уже несколько недель, как не стало на свете наставника Бебры. По желанию Бебры, мне ничего не сообщали о его тяжелом состоянии. Ничто на свете, даже и его смерть, не должно было прервать мое турне. Когда вскоре вскрыли его завещание, ока залось, что я унаследовал изрядное состояние и поясной портрет Розвиты, однако понес чувствительные финансовые потери, поскольку слишком поздно отказался от двух контрактных турне по Южной Германии и по Швейцарии, из-за чего с меня стребовали не устойку. Если отвлечься от нескольких тысяч марок, смерть Бебры тяжело и надолго меня поразила. Я запер свой барабан и почти не выходил из комнаты. Вдобавок мой друг Клепп как раз в ту пору женился, взял в супруги рыжую девицу, продававшую сигареты, а все потому, что когда-то подарил ей свою фотографию. Незадолго до свадьбы, на которую меня не пригласили, он отказался от комнаты, перебрался в Штокум, и Оскар остался у Цайдлера единственным съемщиком. Отношения мои с Ежом несколько изменились. После того как почти каждая газета напечатала мое имя жирным шрифтом, он сделался по отношению ко мне сама почтительность, передал, не задаром конечно, ключи от пустовавшей комнаты сестры Доротеи, позднее я и вовсе снял эту комнату, чтобы он никому больше не мог ее сдать. Итак, моя печаль двигалась своим путем. Я открывал обе двери и вышагивал от ванны в моей комнате по кокосовому половику до клетушки сестры Доротеи, там тупо глядел в пустой платяной шкаф, давал зеркалу над комодом возможность меня высмеять, предавался отчаянию перед тяжелой, незастеленной кроватью, спасался бегством в коридор, бежал прочь от кокосовых волокон к себе, но и там долго не выдерживал. Возможно делая расчет на одиноких людей как на будущую свою клиентуру, некий деловой тип из Восточной Пруссии, потерявший усадьбу в Мазурах, открыл неподалеку от Юлихерштрассе заведение, которое назвал просто и четко: "Прокат собак". Там я и взял напрокат Люкса, сильного, чуть зажиревшего ротвейлера, черного и блестящего. С ним я ходил гулять, чтобы не метаться по квартире между моей ванной и пустым шкафом сестры Доротеи. Люкс часто водил меня на берег Рейна. Там он облаивал пароходы. Еще он часто водил меня к Рату, в Графенбергский лес. Там он облаивал парочки. В конце июля пятьдесят первого года Люкс отвел меня в Герресхайм, пригород Дюссельдорфа, который при помощи кое-какой промышленности, большого стекольного завода например, скрывал, хоть и с трудом, свое деревенское происхождение. За Герресхаймом сразу начинались садовые участки, а между, возле, позади участков расставило свои ограды пастбище, колыхались поля, -- по-моему, то была рожь. Упоминал ли я уже, что день, когда собака Люкс привела меня в Герресхайм и вывела между ржаньми полями и садовыми участками прочь из Герресхайма, был очень жаркий? Лишь после того как позади остались последние дома пригорода, я спустил Люкса с поводка. Однако он держался у ноги, он был верный пес, на редкость верный, ибо как собака из проката должен был проявлять верность по отношению ко множеству хозяев. Другими словами, ротвейлер Люкс меня слушался, это вам была не какая-нибудь такса. Я счел его послушание чрезмерным, я предпочел бы, чтобы он прыгал, я даже ударил его ногой, но он если и убегал, то с угрызениями совести, все время поворачивал голову на гладкой черной шее и глядел на меня вошедшим в по говорку, по-собачьи преданным взглядом. -- Уйди, Люкс! -- требовал я. -- Пошел вон! Люкс много раз повиновался, но так ненадолго, что я вздохнул с облегчением, когда он где-то задержался, исчез среди колосьев, которые ходили волнами под ветром и, без сомнения, были колосьями ржи, впрочем, что значит "под ветром"? -- не было никакого ветра, просто пахло грозой. "Не иначе он спугнул кролика", -- подумал я. А может, и у него возникла потребность побыть одному, побыть собакой, как и Оскар хотел, оставшись без собаки, некоторое время побыть человеком. Виды окрестностей ничуть меня не занимали. Ни садовые участки, ни Герресхайм, ни лежащий за ним одномерный, в дымке город не привлекали мой взгляд. Я сел на пустой заржавевший кабельный барабан. Почему я называю его барабаном: потому, что, едва усев шись, Оскар начал барабанить по нему костяшками пальцев. Стояла теплынь. Костюм давил меня, был недостаточно легким для лета. Люкс ушел. Люкс не возвращался. Барабан для кабеля не заменял мне, конечно, жестяного, но тем не менее -- я медленно уплывал в прошлое, а когда застрял, когда передо мной то и дело вставали картины последних лет, полные больничных воспоминаний, подобрал две сухие палки и сказал себе: погоди, Оскар, давай наконец посмотрим, кто ты есть и откуда ты пришел. И вот уже передо мной налились светом две шестидесятисвечовые лампочки часа моего рождения. Мотылек громыхал между ними, отдаленная гроза двигала тяжелую мебель. Я услышал голос Мацерата, а вслед за ним голос матушки. Мацерат сулил мне лавку, матушка пообещала игрушку, в три года мне предстояло получить барабан, вот Оскар и старался как можно скорей проскочить эти три года: я ел, я пил, срыгивал, поправлялся, давал себя укачивать, пеленать, купать, чистить, присыпать, прививать, обожать, называть по имени, улыбался, идя навстречу пожеланиям, пускал пузыри, когда хотел, засыпал, когда было пора спать, просыпался точно вовремя, а во сне делал то лицо, которое взрослые называли ангельским. У меня много раз был понос, я часто простужался, где-то подхватил коклюш, долго держал его при себе и отдал лишь после того, как сумел постичь его непростой ритм