работал, и упражнялся в подделке подписей на листе бумаги. Несмотря на Поллока и Мура, доказывающих, что даже за английские фамилии иногда платят, большинство этих подписей было иностранными. Я запомнил одну из них - Мжлоз, потому что его работы упорно не продавались, и в конце концов нам пришлось замазать его подпись и заменить ее фамилией Вейль. Потом я понял, что покупатель желает по крайней мере уметь произнести фамилию художника, которого он купил. "На днях я приобрел новую работу Вейля". А фамилия Мжлоз к тому же слишком смахивала на "навоз". Я переезжал из одного провинциального города в другой, таща за собой прицеп, и останавливался в богатых пригородах промышленных центров. Скоро я понял, что на ученых и женщинах мне денег не заработать: ученые слишком много знают, а домохозяйки, как правило, не любят рисковать без твердой уверенности в выигрыше. Мне нужны были игроки, ибо целью моей выставки было внушить: "Здесь на одной стене вы видите картины, за которые в последние десять лет были заплачены невероятные деньги. Могли бы вы угадать, что "Велосипедисты" Леже или "Начальник станции" Руссо стоят целое состояние? А тут - на другой стене - вы имеете возможность угадать их наследников в живописи и тоже заработать состояние. Если вы промахнетесь, вам будет по крайней мере чем похвастать перед соседями, вы приобретете репутацию человека просвещенного и покровителя изящных искусств, и это обойдется вам всего в..." Цены колебались от двадцати до пятидесяти фунтов, в зависимости от места действия и покупателя; как-то раз я даже продал двухголовую женщину - почти Пикассо - за целую сотню. Мой молодой помощник скоро набил руку и выдавал по полдюжине разнообразных картин за одно утро, а я платил ему по два фунта десять шиллингов за штуку. Я никого не грабил; получая по пятнадцати фунтов за полдня работы, художник был доволен, я же помогал молодому дарованию и был уверен, что многие званые обеды в провинции проходят гораздо живее благодаря одной из моих пощечин общественному вкусу на стенке. Как-то раз я продал поддельного Поллока человеку, у которого в саду вокруг солнечных часов и вдоль аляповатой дорожки были врыты диснеевские гномы. Разве я его обездолил? Он мог себе позволить такую роскошь. У него был совершенно неуязвимый вид, хотя кто знает, какие изъяны в его личной или деловой жизни должны были возмещать диснеевские гномы. Вскоре после выгодной сделки с владельцем гномов я услышал зов моей матери, если, конечно, это можно так назвать. Он настиг меня в виде цветной открытки, изображавшей развалины крепости императора Кристофа в Кап-Аитьене. На обороте она написала свою фамилию - она была мне незнакома, - адрес и две фразы: "И сама чувствую себя развалиной. Рада буду тебя видеть, если заглянешь в наши края". В скобках, после слова "Maman" [мать (фр.)], - не зная ее почерка, я довольно метко расшифровал его, как "Manon" [героиня романа аббата Прево "Манон Леско"], - она добавила: "Графиня де Ласко-Вилье". Эта открытка добиралась до меня несколько месяцев. В последний раз я видел мать в 1934 году в Париже и ничего не слышал о ней во время войны. Думаю, что я не принял бы ее приглашения, если бы не два обстоятельства: первый раз в жизни мать обратилась ко мне с чем-то вроде просьбы о помощи и мне давно было пора кончать аферу со странствующей галереей, потому что воскресная газета "Народ" пыталась выяснить, откуда я беру картины. В банке у меня было больше тысячи фунтов. Продав еще за пятьсот фунтов фургон, остаток картин и репродукций человеку, который никогда не читал "Народа", я вылетел в Кингстон, где безуспешно пытался найти какое-нибудь подходящее дело; тогда я сел на другой самолет и прилетел в Порт-о-Пренс. Несколько лет назад Порт-о-Пренс был совсем другим. Продажности в нем, я думаю, было не меньше, а грязи еще больше; нищих было столько же, но нищие хотя бы могли на что-то надеяться: в страну приезжали туристы. Теперь, когда человек вам говорит: "Я подыхаю с голоду", вы ему верьте. Интересно, думал я, что делает моя мать в гостинице "Трианон" - живет ли она там на деньги графа, если этот граф вообще существовал, или служит экономкой. В последний раз, когда я ее видел - в 1934 году, - она служила vendeuse [продавщица (фр.)] у одного из не очень знаменитых couturiers [здесь: хозяин дома моделей (фр.)]. До войны считалось шикарным держать на службе англичанок, поэтому она именовала себя Мэгги Браун (а может, ее фамилия по мужу и в самом деле была Браун). Из предосторожности я отвез свои чемоданы в роскошный американизированный отель "Эль Ранчо". Мне хотелось пожить пошикарнее, пока у меня есть деньги, а в аэропорту никто ничего не знал о "Трианоне". Когда я подъезжал к нему по дороге, обсаженной пальмами, он мне показался довольно запущенным; бугенвилею надо было подстричь, а дорожка заросла травой так, что гравия не было видно. На веранде пили несколько человек, среди них Пьер Малыш, - правда, я довольно скоро узнал, что он платит за выпивку только своим пером. На ступеньках меня встретил молодой, хорошо одетый негр и спросил, нужна ли мне комната. Я сказал, что приехал навестить Madame la Comtesse - ее двойную фамилию мне трудно было запомнить, а открытку я забыл в "Эль Ранчо". - Мадам, к сожалению, больна. Она вас ожидает? Из бассейна появилась молодая американская пара. Оба были в купальных халатах. Мужчина обнимал женщину за плечи. - Эй, Марсель, - сказал он, - парочку ваших особых. - Жозеф! - крикнул негр. - Два ромовых пунша для мистера Нельсона. И он снова вопросительно обернулся ко мне. - Скажите ей, - сказал я, - что к ней мистер Браун. - Мистер Браун? - Да. - Я посмотрю, проснулась ли она. - Он помялся: - Вы приехали из Англии? - Да. Из бара вышел Жозеф - он нес ромовые пунши. Тогда он еще не хромал. - Мистер Браун из Англии? - переспросил Марсель. - Да, мистер Браун из Англии. Он нехотя пошел наверх. Сидевшие на веранде разглядывали меня с любопытством, за исключением молодых американцев - те самозабвенно передавали изо рта в рот вишни. Солнце собиралось садиться за огромным горбом Кенскоффа. Пьер Малыш спросил: - Вы приехали из Англии? - Да. - Из Лондона? - Да. - В Лондоне очень холодно? Все это напоминало допрос в тайной полиции, но в те дни здесь не было тайной полиции. - Когда я уезжал, шел дождь. - Как вам нравится здесь, мистер Браун? - Я здесь всего два часа. На следующий день мне стало понятно его любопытство: он поместил заметку обо мне в светской хронике местной газеты. - Ты стала хорошо плавать на спине, - сказал своей спутнице американец. - Ох, птенчик, правда? - Честное слово, золотко. На ступеньки веранды поднялся негр, протягивая две уродливые статуэтки из дерева. Никто не обращал на него внимания, и он молча стоял, предлагая свои изделия. Я даже не заметил, как он ушел. - Жозеф, а что сегодня на ужин? - спросила молодая американка. Какой-то человек прошелся по веранде с гитарой в руках. Он присел за столик недалеко от молодой пары и начал играть. На него тоже никто не обращал внимания. Я почувствовал себя неловко. Я ожидал более теплого приема в материнском доме. Высокий пожилой негр с римским профилем, почерневшим от сажи больших городов, и волосами, припудренными каменной пылью, спустился по лестнице в сопровождении Марселя. Он спросил: - Вы мистер Браун? - Да. - Я доктор Мажио. Зайдемте, пожалуйста, на минуточку в бар. Мы вошли в бар. Жозеф смешивал новую порцию ромовых пуншей для Пьера Малыша и его компании. В дверь просунулась голова повара в белом колпаке, но при виде доктора Мажио спряталась снова. Хорошенькая горничная-мулатка с кипой белых скатертей в руках перестала болтать с Жозефом и пошла на веранду накрывать столики. - Вы сын Madame la Comtesse? - спросил доктор Мажио. - Да. Мне казалось, что, с тех пор как я приехал, я только и делаю, что отвечаю на вопросы. - Вашей матери, конечно, не терпится вас увидеть, но я счел необходимым сначала кое о чем вас предупредить. Всякое волнение для нее пагубно. Прошу вас, когда вы с ней увидитесь, будьте очень осторожны. Не слишком проявляйте свои чувства. Я улыбнулся. - Мы никогда особенно не проявляли своих чувств. А что с ней, доктор? - У нее был второй crise cardiaque [сердечный приступ (фр.)]. Удивительно, как она осталась жива. Она необыкновенная женщина! - Быть может... стоило бы пригласить кого-нибудь еще... - Не беспокойтесь, мистер Браун. Сердечные заболевания - моя специальность. Вы вряд ли найдете более знающего врача ближе, чем в Нью-Йорке. Сомневаюсь, что вы найдете его и там. - Он не хвастал, а просто объяснял положение дел; доктор, очевидно, привык, что белые ему не доверяют. - Я учился у Шардена в Париже, - сказал он. - И надежды нет? - Она вряд ли перенесет еще один приступ. Спокойной ночи, мистер Браун. Не сидите у нее слишком долго. Рад, что вы сумели приехать. Я боялся, что ей не за кем послать. - Она, в общем, за мной и не посылала. - Как-нибудь, надеюсь, мы с вами вместе поужинаем. Я ведь знаю вашу мать много лет. И глубоко ее уважаю... - Он отвесил мне легкий поклон, словно римский император, дающий понять, что аудиенция окончена. Но в его манере не было ни капли высокомерия. Он просто знал себе цену. - Спокойной ночи, Марсель. Марселю он не поклонился. Я заметил, что даже Пьер Малыш дал ему спокойно пройти, не решаясь докучать ему вопросами. Мне стало стыдно, что я предложил такому значительному человеку пригласить консультанта. - Прошу вас подняться наверх, мистер Браун, - сказал Марсель. Я пошел за ним. Стены были увешаны картинами гаитянских художников: фигуры в деревянных позах на пронзительно ярком фоне; петушиный бой; местный религиозный обряд; черные тучи над Кенскоффом, банановые деревья в грозово-зеленой гамме, синие копья сахарного тростника, золотой маис. Марсель отворил дверь, я вошел, и прежде всего мне бросились в глаза распущенные волосы матери на подушке - такого гаитянско-красного цвета, какого никогда не бывает в природе. Они пышно рассыпались по огромной двуспальной кровати. - Милый, вот хорошо, что ты заглянул! - сказала мать, будто я заехал навестить ее из другой части города. Я поцеловал ее в широкий лоб, похожий на выбеленную стену, и немножко мела осталось у меня на губах. Я чувствовал на себе взгляд Марселя. - Ну, как там в Англии? - спросила она таким тоном, будто спрашивала о не очень любимой невестке. - Когда я уезжал, шел дождь. - Твой отец терпеть не мог свой родной климат, - заметила она. Никто не дал бы ей даже пятидесяти, и я не заметил бы, что она больна, если бы не стянутая кожа вокруг рта; много лет спустя я увидел такой же впалый рот у коммивояжера на "Медее". - Марсель, подай моему сыну стул. Он нехотя пододвинул мне от стены стул, но, сев, я оказался так же далеко от матери, как и раньше, - уж очень широка была кровать, бесстыжая кровать, сделанная только для одной-единственной цели, с позолоченным подножием в вычурных завитушках; эта кровать больше подходила какой-нибудь куртизанке из исторического романа, чем умирающей старухе. Я ее спросил: - Мама, а граф на самом деле существует? Она заговорщически улыбнулась. - Все в прошлом, - сказала она, и я так и не понял, хотела ли она этой фразой отдать ему посмертную дань. - Марсель, - продолжала она, - глупенький, ты можешь спокойно оставить нас вдвоем. Я же тебе говорила. Это мой сын. - Когда дверь за Марселем закрылась, она сказала с некоторым самодовольством: - Он до смешного ревнив. - А кто он такой? - Помогает мне управлять отелем. - Это случайно не граф? - Mechant [злюка (фр.)], - по привычке бросила она. Она и вправду переняла от этой кровати - а может быть, от графа? - небрежный, многоопытный тон кокетки восемнадцатого века. - А с какой стати ему тебя ревновать? - Может, он думает, что ты вовсе мне не сын? - Ты хочешь сказать, что он твой любовник? И я подумал, что бы сказал мой неведомый отец, чья фамилия - как мне говорили - была Браун, о своем черном преемнике. - Чему ты смеешься, милый? - Ты - замечательная женщина, мама. - Под конец жизни мне немножко повезло. - Это ты о Марселе? - Да нет! Он славный мальчик, и все. Я говорю о гостинице. Ведь это - мое единственное имущество за всю жизнь. Она мне принадлежит целиком. И не заложена. Даже за мебель все выплачено. - А картины? - Они, конечно, висят для продажи. Я их беру на комиссию. - Ты купила ее на деньги графа?.. - Да нет же, ничего подобного. От графа я не получила ничего, кроме титула, да и его я не проверяла по Готскому альманаху, так что не знаю, существует ли он вообще. Нет, тут мне просто-напросто привалило счастье. Некий мсье Дешо тут, в Порт-о-Пренсе, очень огорчался, что платит большие налоги, а так как я в то время работала у него секретаршей, я разрешила ему перевести гостиницу на мое имя. Конечно, мы составили завещание, где моим наследником на гостиницу я назвала его, а так как мне было за шестьдесят, а ему только тридцать пять, сделка казалась ему верной. - Он тебе доверял? - И правильно делал, милый. Но он зря вздумал гонять на спортивном "мерседесе" по здешним дорогам. Счастье еще, что больше не было жертв. - И ты стала владелицей его имущества? - Он был бы очень доволен, если бы это знал. Ах, милый, ты и не представляешь, как он ненавидел свою жену! Огромная, толстая, малограмотная негритянка! Разве она смогла бы вести дело? Конечно, после его смерти завещание пришлось переписать, - твой отец, если он еще жив, мог оказаться моим наследником. Кстати, я завещала святым отцам из твоего колледжа мои четки и молитвенник. Меня всегда мучила совесть, что я так с ними обошлась, но в то время я нуждалась в деньгах. Твой отец был порядочной свиньей, упокой господи его душу! - Значит, он все-таки умер? - Подозреваю, что да, но у меня нет никаких доказательств. Люди теперь живут так долго. Бедняга! - Я разговаривал с твоим доктором. - С доктором Мажио? Жаль, что я не встретила его, когда он был помоложе. Вот это мужчина, правда? - Он говорит, если ты будешь спокойно лежать... - Я и так лежу не вставая, - сказала она и улыбнулась понимающей и жалкой улыбкой. - Ну чем еще я могу ему угодить? Знаешь, этот славный человек спросил, не хочу ли я позвать священника. А я ему говорю: "Право же, доктор, исповедь меня чересчур разволновала бы - подумайте, чего только мне не придется вспоминать". Милый, если тебе не трудно, пойди, пожалуйста, и приоткрой чуточку дверь. Я выполнил ее просьбу. Коридор был пуст. Снизу донеслось звяканье вилок и ножей и голос: "Ох, птенчик, ты действительно думаешь, что у меня получится?" - Спасибо, милый. Мне хотелось удостовериться... Раз ты все равно встал, подай мне, пожалуйста, щетку для волос. Еще раз спасибо. Большое спасибо. Хорошо, когда у старухи рядом сын... - Она помолчала, наверно, ждала, что я, как альфонс, буду уверять ее, что она совсем еще не старая. - Я хотела поговорить с тобой насчет моего завещания, - продолжала она с легкой обидой, приглаживая щеткой свои густые, неправдоподобные волосы. - Может, тебе лучше отдохнуть? Доктор не велел мне долго у тебя сидеть. - Надеюсь, тебе отвели хороши" номер? В некоторых комнатах еще пустовато. Наличных на обстановку не хватает. - Я остановился в "Эль Ранчо". - Ах, милый, ты непременно должен жить здесь. Тебе не следует создавать рекламу этому американскому притону. В конце концов, я как раз и хотела тебе это сказать: гостиница когда-нибудь будет твоей. Мне только вот что хотелось тебе объяснить... Законы такие путаные, надо все предусмотреть... капитал гостиницы в акциях, и я завещала треть Марселю. Если ты с ним поладишь, он очень тебе пригодится, а мне надо что-то сделать для мальчика, правда? Он ведь тут не только управляющий. Понимаешь? Ну, ты же мой сын, ты все понимаешь. - Понимаю. - Я так тебе рада. Боялась сделать промашку... Эти гаитянские юристы на завещаниях собаку съели... Я скажу Марселю, что ты сразу все возьмешь в свои руки. Только веди себя потактичнее с ним, прошу тебя. Марсель такой обидчивый. - А ты, мама, полежи тихонько. Отдохни. Если можешь, не думай больше о делах. Постарайся заснуть. - Отдохнем в могиле. Нет, не желаю торопить смерть. Она и так длится очень долго. Я снова приложился губами к выбеленной стене. Она томно закрыла глаза в знак любви, и я на цыпочках пошел к двери. Когда я неслышно ее отворял, чтобы не побеспокоить мать, она вдруг захихикала. - Сразу видно, что ты мой сын, - сказал она. - Какую роль ты сейчас играешь? Это были последние слова, которые я от нее услышал, и я по сей день не знаю, что она этим хотела сказать. Я взял такси до "Эль Ранчо" и остался там ужинать. Ресторан был полон, в буфете возле бассейна для плавания подавали гаитянские блюда, специально рассчитанные на вкус американцев; костлявый человек в остроконечной шляпе лихо выбивал дробь на гаитянском барабане, и вот именно тогда, в первый же вечер, у меня родилась честолюбивая мечта превратить "Трианон" в первоклассное заведение. Пока что он явно был гостиницей второго сорта. Я понимал, что только мелкие туристские агентства посылали туда своих клиентов, и сомневался, чтобы его доходы могли удовлетворить наши с Марселем потребности. Я решил преуспеть, и преуспеть крупно; когда-нибудь я еще буду иметь удовольствие отсылать лишних постояльцев с моей рекомендацией в "Эль Ранчо". И как ни странно, мечта моя, хоть и ненадолго, сбылась. За три сезона я превратил обшарпанный "Трианон" в самую модную гостиницу Порт-о-Пренса, а потом еще три сезона наблюдал, как она снова приходит в упадок, пока наконец не докатился до того, что у меня остались только Смиты в номере люкс "Джон Барримор" да мертвый министр в бассейне. В тот вечер я расплатился по счету, снова взял такси и, спустившись с холма, вступил в свои владения, где я уже ощущал себя полновластным хозяином. Завтра я проверю с Марселем счета, познакомлюсь с персоналом гостиницы и возьму бразды правления в свои руки. Я уже подумывал, как бы откупиться от Марселя, но с этим, конечно, придется обождать, пока моя мать на отойдет в мир иной. Мне предоставили большой номер на одной площадке с ней. Мебель, по ее словам, была оплачена, но полы надо было перестилать, они гнулись и скрипели под ногами, а единственной ценной вещью в комнате была кровать - хорошая, большая кровать с медными шишками, в стиле королевы Виктории - мать понимала толк в кроватях. Первый раз на моей памяти я ложился спать, зная, что мне не придется платить за ночлег и за утренний завтрак либо остаться в долгу, как в колледже св.Пришествия. Ощущение было на редкость приятное, я крепко заснул и проснулся, только когда меня разбудило отчаянное дребезжание старомодного звонка, а мне как раз снилось - бог знает почему - боксерское восстание. Он звонил, звонил и теперь напомнил мне пожарный колокол. Я накинул халат и отворил дверь. В тот же миг на площадке отворилась другая дверь и оттуда появился Марсель; его плоское негритянское лицо было заспанным. На нем была ярко-алая шелковая пижама, и, пока он топтался у двери, я успел разглядеть над кармашком монограмму: "М", переплетенное с "И". Я не сразу сообразил, что означает это "И", пока не вспомнил, что мать зовут Иветтой. Что это было - дар любви? Вряд ли. Скорее всего, вызов общественному мнению. У матери был хороший вкус, а у Марселя - отличная фигура, которую стоило наряжать в алые шелка; мать была не такая женщина, чтобы заботиться, как на это посмотрят второсортные туристы. Он заметил, что я на него гляжу, и сказал извиняющимся тоном: - Она меня зовет. Потом медленно и, казалось, неохотно направился к ее двери. Я обратил внимание, что он вошел без стука. Когда я снова заснул, мне приснился странный сон - еще более странный, чем сон о боксерском восстании. Лунной ночью я гулял по берегу озера, одетый, как церковный служка; тихая, неподвижная гладь притягивала меня, с каждым шагом я все больше приближался к воде. И вот мои черные ботинки уже совсем погрузились в нее. Потом задул ветер и вода в озере поднялась, как небольшой девятый вал, но, вместо того чтобы захлестнуть меня, он высокой грядой пошел прочь, и вот мои ноги уже ступали по сухим камням, озеро превратилось в дальний отблеск в каменистой пустыне, а острая галька резала мне подошву сквозь дыру в башмаке. Я проснулся от суматохи, которая поднялась на всех этажах и на лестнице. Моя мать, Madame la Comtesse, умерла. Я приехал налегке, мой европейский костюм был слишком теплым для здешнего климата, и мне пришлось явиться к покойнице в спортивной рубашке. Я купил ее на Ямайке; она была ярко-красная и украшена рисунками из книги восемнадцатого века о жизни острова. Мать уже прибрали - она лежала на спине в прозрачной розовой ночной рубашке, с двусмысленной улыбкой на губах, в которой светилось какое-то тайное и даже чувственное удовольствие. Но пудра на лице спеклась от жары, и я не мог себя заставить поцеловать эти окаменевшие хлопья. Марсель чинно стоял у кровати, одетый во все черное, и слезы скатывались по его лицу, словно вода с черной крыши во время ливня. До сих пор я смотрел на него как на последнюю материнскую причуду, но когда он сказал мне с мукой в голосе: - Я не виноват, сэр. Я ведь ей все время говорил: не надо, вы еще не окрепли. Погодите немного. Будет лучше, если вы подождете... - я понял, что он не просто альфонс. - А что она? - Ничего. Просто откинула простыни. А когда я ее вижу, всегда этим кончается. Он пошел из комнаты, тряся головой, словно хотел смахнуть с лица дождевые капли, но тут же вернулся, встал возле покойницы на колени и прижался губами к простыне в том месте, где ее приподнимала округлость живота. Он стоял на коленях и выглядел в своем черном костюме, как негритянский жрец, совершающий какой-то непристойный обряд. Ушел из комнаты не он, а я: это я пошел на кухню и распорядился, чтобы слуги снова принялись за дело и приготовили постояльцам завтрак (даже повар так плакал, что совсем выбыл из строя); это я позвонил доктору Мажио (телефон в те времена еще работал). - Она была замечательная женщина, - сказал мне потом доктор Мажио, но я был в таком замешательстве, что только пробормотал: - Да я ведь ее едва знал! На следующий день в поисках завещания я просмотрел ее бумаги. Нельзя сказать, чтобы она была очень аккуратна; ящики бюро были битком набиты счетами и квитанциями, сложенными без всякой системы и даже не по годам. Порою в пачке квитанций из прачечной я натыкался на то, что раньше принято было называть billet doux [любовной запиской (фр.)]. Одна из таких записочек, нацарапанная по-английски карандашом на оборотной стороне меню, гласила: "Иветта, приходи ко мне сегодня ночью. Я гибну. И жажду coup-de-grace" [здесь: чтобы ты меня доконала (фр.)]. Кто это писал - какой-нибудь постоялец? И почему мать сохранила листок - из-за меню или из-за самого послания? Меню было изысканное по случаю празднования 14 июля. В другом ящике, где хранились главным образом тюбики клея, кнопки, заколки, вкладыши для ручки и скрепки, лежала фарфоровая копилка в виде свинки. Она была легкая, но в ней что-то бренчало. Мне не хотелось ее разбивать, но глупо было ее выбрасывать вместе с другим мусором, даже не поглядев, что в ней. Разбив ее, я нашел пятифранковую фишку из казино в Монте-Карло, такую же, как та, что я бросил в церковную кружку несколько десятилетий назад, и почерневшую медаль на ленточке. Я не мог разобрать, что это за медаль, но, когда я показал ее доктору Мажио, он сразу сказал: - Это медаль за участие в Сопротивлении. - И вот тогда он добавил: - Ваша мать была замечательная женщина. Медаль за участие в Сопротивлении... Я не поддерживал никакой связи с матерью в годы оккупации. Заслужила ли она эту медаль, стащила ее или получила на память от любовника? У доктора Мажио на этот счет не возникало сомнений, мне же трудно было представить себе мать героиней, хотя я был уверен, что она сумела бы сыграть и эту роль не хуже, чем роль grande amoureuse [великой любовницы (фр.)], которую играла для английского туриста. Она убедила отцов-иезуитов в своей добродетели даже в сомнительной атмосфере Монте-Карло. Я очень мало о ней знал, но вполне достаточно, чтобы признать умелую комедиантку. Однако, несмотря на то, что в счетах царил беспорядок, завещание ее, напротив, было составлено точно, ясно, подписано графиней де Ласко-Вилье и засвидетельствовано доктором Мажио. Она превратила свой отель в акционерное общество и выделила одну именную акцию Марселю, другую доктору Мажио и третью своему поверенному, которого звали Александр Дюбуа. Сама она владела девяноста семью акциями и документами о передаче ей трех остальных акций, тщательно приколотыми к завещанию. Акционерное общество владело всем имуществом гостиницы, вплоть до последней ложки и вилки. Мне было завещано шестьдесят пять акций, а Марселю тридцать три. Следовательно, я становился хозяином "Трианона" и мог сразу приступить к осуществлению своей мечты или, вернее, с той маленькой оттяжкой, которая уйдет на поспешные похороны матери - здешний климат вынуждал нас торопиться. Для этой процедуры доктор Мажио оказался незаменим. Мать в тот же день перенесли на маленькое кладбище в горной деревушке на Кенскоффе, где ее и закопали среди невысоких надгробий с подобающим католическим обрядом. Марсель плакал, не стесняясь посторонних, возле могилы, напоминавшей сточную канаву на городской мостовой, потому что вокруг стояли домики, которые гаитяне строят для своих покойников; в день поминовения усопших туда приносят хлеб и вино. Пока на гроб швыряли положенные комья земли, я обдумывал, как бы поскорее избавиться от Марселя. Мы стояли под мрачной сенью иссиня-черных туч, которые как всегда собирались в этот час над вершиной горы к под конец ринулись на нас яростным потоком; мы со священником во главе бросились к своим такси; могильщики бежали следом. Тогда я этого еще не знал, а теперь знаю, - могильщики вернулись на кладбище засыпать землей могилу моей матери только на рассвете; никто не станет работать ночью на кладбище, разве что какой-нибудь упырь, вышедший из могилы по приказу houngan'а [жрец (креол.)], чтобы во тьме свершить свое дело. В тот вечер доктор Мажио пригласил меня к себе на ужин; вдобавок он дал мне множество мудрых советов, к которым я, глупец, не прислушался, подозревая, что он хочет приобрести отель для какого-нибудь клиента. Я отнесся к нему с недоверием из-за той единственной акции, которой он владел в акционерном обществе матери, хотя у меня хранился передаточный документ с его подписью. Он жил на нижнем склоне Петионвиля в трехэтажном доме, похожем в миниатюре на мою гостиницу, с башенкой и резными балконами. В саду росла сухая пирамидальная сосна, похожая на иллюстрацию к роману конца девятнадцатого века, и единственным современным предметом в комнате, где мы сидели после ужина, был телефон. Он казался нелепым анахронизмом в музейной экспозиции. Тяжелые складки красных драпировок; шерстяные скатерти с бомбошками на столиках; фарфоровые статуэтки на камине, и среди них две собачки с такими же добрыми глазами, как у самого доктора; портреты родителей (цветные фотографии в овальных рамах, наклеенные на лиловый шелк); экран из плиссированной материи, закрывающий ненужный камин, беллетристика в застекленном книжном шкафу (медицинские книги доктор держал во врачебном кабинете) в старинных переплетах из телячьей кожи. Все это принадлежало другой эпохе. Я посмотрел заголовки, когда он выходил "мыть руки", как он вежливо объяснил по-английски. Тут стояли "Отверженные" в трех томах, "Тайны Парижа" без последнего тома, несколько полицейских романов Габорио, "Жизнь Иисуса" Ренана и, как ни странно в таком соседстве, "Капитал" Маркса, переплетенный в такую же телячью кожу, как и "Отверженные", - издали эти книги и не различишь. Лампа под розовым стеклянным абажуром, стоявшая на столе, где сидел доктор Мажио, была - и весьма предусмотрительно - керосиновой, ибо даже тогда свет подавали с перебоями. - Вы правда хотите взять гостиницу в свои руки? - спросил меня доктор Мажио. - А почему бы и нет? У меня есть кое-какой опыт работы в ресторане. Я вижу, что здесь можно многое улучшить. Мать не обслуживала богатую клиентуру и не стремилась превратить "Трианон" в гостиницу-люкс. - В гостиницу-люкс? - повторил доктор. - Ну, здесь вам вряд ли это удастся. - Но такие гостиницы есть же и здесь. - Хорошие времена будут продолжаться не вечно. Выборы не за горами... - А разве это так важно, кто победит? - Для бедноты - нет. А для туристов - кто знает? Он поставил возле меня блюдечко в цветах - пепельница в этой комнате была бы неуместна, ведь в прежние времена здесь не принято было курить. Он держал блюдце бережно, словно оно было из бесценного фарфора. Доктор был человеком очень крупным и очень черным, но обладал необычайной деликатностью, он бы не смог, я уверен, дурно обойтись даже с неодушевленным предметом, даже с неподатливым стулом. Для человека профессии доктора Мажио на свете нет ничего бесцеремоннее телефона. Но когда он зазвонил во время нашего разговора, доктор так деликатно поднял трубку, словно взял руку больного, чтобы проверить пульс. - Вы когда-нибудь слышали об императоре Кристофе? [один из вождей восстания негров на Гаити в начале XVIII в., объявивший себя впоследствии императором] - спросил меня доктор. - Конечно. - Те времена могут вернуться. И быть может, еще более жестокими и подлыми. Спаси нас бог от маленького Кристофа. - Кто же себе позволит спугнуть американских туристов? Вам нужны доллары. - Когда вы лучше нас узнаете, вы поймете, что мы здесь живем не на деньги, мы живем в долг. Всегда можно убить кредитора, но никто не убивает должников. - Кого вы боитесь? - Я боюсь маленького сельского врача. Вам его имя пока ничего не скажет. Надеюсь только, что вам не придется увидеть его имя написанным электрическими лампочками над городом. Если же этот день настанет, лично я, поверьте, спрячусь в первую попавшуюся нору. Впервые пророчество доктора Мажио не сбылось. Он недооценил свое упрямство или свое мужество. В противном случае мне не пришлось бы дожидаться его возле высохшего бассейна, где бывший министр лежал неподвижно, как туша в лавке мясника. - А Марсель? - спросил он. - Как вы думаете поступить с Марселем? - Я еще не решил. Завтра с ним поговорю. Вы знаете, что ему принадлежит треть отеля? - Вы забыли - я засвидетельствовал завещание. - Мне кажется, он согласится продать свои акции. Наличных у меня нет, но я попытаюсь получить ссуду в банке. Доктор положил крупные розовые ладони на колени своего черного парадного костюма и наклонился ко мне, словно хотел поведать какую-то тайну. - Я советую вам поступить как раз наоборот, - сказал он. - Продайте ему ваши акции. Облегчите ему это дело, продайте их дешево. Он гаитянин и привык жить на гроши. Он выживет. Но и тут доктор Мажио оказался плохим пророком. Он видел будущее своей родины яснее, чем судьбы своих сородичей. Я улыбнулся: - Ну нет! У меня своего рода слабость к этой гостинице. Вот увидите: я останусь и выживу. Я переждал еще два дня, прежде чем заговорить с Марселем, но за это время съездил к директору банка. Последние два сезона были для Порт-о-Пренса очень удачными. Я изложил, как собираюсь поставить дело в отеле, и директор - он был европеец - не стал чинить препятствий и дал мне ссуду. Единственное, на чем он уперся, - это на сроке ее погашения. - То есть вы требуете, чтобы я погасил ее за три года? - Да. - Почему? - Видите ли, к этому времени пройдут выборы... Я почти не видел Марселя после похорон. Бармен Жозеф приходил ко мне за распоряжениями, повар и садовник тоже обращались только ко мне; Марсель отрекся от престола без всякой борьбы, но, встречаясь с ним на лестнице, я замечал, что от него разит ромом, поэтому, позвав его для разговора, я заранее налил ему стаканчик. Он выслушал меня молча и принял все, что я предлагал, без единого слова. То, что я ему обещал, было, по гаитянским масштабам, большими деньгами, и я платил в долларах, а не в местной валюте, хотя сумма и составляла половину номинальной стоимости его акций. Для психологического эффекта я держал деньги наготове в стодолларовых купюрах. - Вы их все-таки пересчитайте, - сказал я ему, но он сунул деньги в карман не глядя. - А теперь попрошу вас расписаться вот здесь. - И он подписал не читая. Все обошлось как нельзя более просто. Без всяких сцен. - Мне понадобится ваша комната, - сказал я. - С завтрашнего дня. Может, я был с ним слишком жесток? Но отчасти это было вызвано тем, что я не совсем ловко себя чувствовал, вступая в сделку с любовником матери, и ему тоже, я думаю, было неприятно встречаться с ее сыном, человеком много старше себя. Он заговорил о ней уже перед самым уходом: - Я сделал вид, будто не слышу звонка, но она все звонила и звонила. И я подумал - не надо ли ей чего-нибудь? - А нужны ей были только вы? Он сказал: - Мне очень стыдно. Я не мог с ним обсуждать силу плотских вожделений моей матери. - Вы не допили ром, - сказал я. Он осушил стакан. - Когда она на меня сердилась, - сказал он, - или когда любила, она меня звала: "Ах ты, большой черный зверь". Вот и сейчас я кажусь себе большим черным зверем. Он вышел из комнаты; одна ягодица у него сильно распухла от бумажек в сто долларов, а через час я увидел в окно, как он идет по дорожке со старым фибровым чемоданом в руке. У себя в комнате он оставил ярко-алую шелковую пижаму с монограммой: "М.И." Целую неделю после этого я ничего о нем не слышал. Я был очень занят в эти дни. Из слуг только Жозеф хорошо знал свое дело (позже он прославил мою гостиницу своими ромовыми пуншами), а наши постояльцы, слава богу, так привыкли дома к невкусной еде, что безропотно поглощали чудовищную стряпню нашего повара. Он подавал им пережаренные бифштексы и мороженое. Я питался чуть ли не одними грейпфрутами - их трудно было испортить. Сезон подходил к концу, и я мечтал поскорее распроститься с последним клиентом, чтобы уволить повара. Правда, где найти в Порт-о-Пренсе другого, я не знал, - хорошие повара на улице не валяются. Как-то вечером мне захотелось отдохнуть от дел, и я отправился в казино. В те дни, до прихода к власти доктора Дювалье, туристов было столько, что в казино работали три рулетки. Из ночного кабаре внизу доносилась музыка, и время от времени, устав от танцев, какая-нибудь дама в вечернем туалете приводила своего партнера в игорный зал. На свете, по-моему, нет женщин красивее гаитянок - я видел такие лица и такие фигуры, которые в любой западной столице составили бы состояние своим обладательницам. И как всегда в казино, я чувствовал, что со мной может произойти любая неожиданность. "Невинность теряешь только раз в жизни", а я потерял свою в те зимние сумерки в Монте-Карло. Я играл уже несколько минут, когда заметил, что за одним со мной столом сидит Марсель. Я бы перешел к другому столу, но тут я уже выиграл en plein [крупный выигрыш при ставке на один номер], а у меня есть примета, что если в эту ночь тебе везет за одним столом, нельзя пересаживаться, а сегодня мне явно везло - за двадцать минут я выиграл сто пятьдесят долларов. Я встретился взглядом с молодой европейской женщиной, сидевшей напротив. Она улыбнулась и стала ставить на мои номера, бросив несколько слов своему спутнику - толстяку с гигантской сигарой, который снабжал свою даму фишками, но ни разу не сыграл сам. Стол, за которым мне так везло, оказался несчастливым для Марселя. Иногда мы ставили наши фишки на один и тот же квадрат, и тогда я проигрывал. Я стал выжидать и делал ставку только после него. Женщина, заметив мой маневр, последовала моему примеру. Мы с ней словно танцевали в ногу, не дотрагиваясь друг до друга, как в малайском рон-роне. Я был доволен потому, что она казалась мне хорошенькой, и вспомнил Монте-Карло. Ну, а что касается толстяка - с этой помехой я уж как-нибудь справлюсь! Может быть, и он имеет отношение к Индокитайскому банку. Марсель играл по какой-то нелепой системе, словно ему прискучила рулетка и он только думал, как бы ему поскорее все спустить и уйти. Заметив меня, он сгреб все оставшиеся у него фишки и поставил на нуль, который не выходил уже тридцать раз кряду. Конечно, он проиграл, как всегда проигрывают, делая последнюю, отчаянную ставку, и, отодвинув стул, встал из-за стола. Я перегнулся к нему и протянул фишку в десять долларов. - Попытайте моего счастья, - сказал я. Чего я хотел: унизить его, напомнить, что он был на содержании у моей матери? Теперь уже не помню, но если у меня и была такая цель, я просчитался. Он взял фишку и ответил чрезвычайно вежливо, старательно выговаривая французские слова: - Tout ce que j'ai eu de chance dans ma vie m'est venue de votre famille [всем, в чем мне повезло в жизни, я обязан вашей семье (фр.)]. Он снова поставил на нуль и выпал нуль - я не последовал его примеру. Вернув мне фишку, он сказал: - Простите. Я должен уйти. Мне очень хочется спать. Я смотрел, как он выходит из salle [игорного зала (фр.)]. У него теперь фишек больше чем на триста долларов. Совесть моя чиста. И хотя он, безусловно, очень черный и очень большой, нехорошо, по-моему, было звать его зверем, как это делала мать. Но почему-то, когда он ушел, атмосфера в salle стала беззаботнее. Все мы принялись играть по маленькой, для забавы, ничем не рискуя и выигрывая разве что на выпивку. Я довел свой выигрыш до трехсот пятидесяти долларов, а потом проиграл сто пятьдесят из них только для того, чтобы позлорадствовать, что проигрывается и толстяк с сигарой. После этого я бросил играть. Меняя фишки на деньги, я спросил кассира, кто эта молодая дама. - Мадам Пинеда, - сказал он. - Она немка. - Не люблю немцев, - разочарованно произнес я. - Я тоже. - А кто этот толстяк? - Ее муж, посол. - Он назвал маленькое южноамериканское государство, но я тут же забыл какое. Когда-то я умел различать южноамериканские республики по почтовым маркам, но подарил свою коллекцию в колледже св.Пришествия мальчику, которого считал своим лучшим другом (и давно забыл, как его звали). - Да и послы мне не очень-то нравятся, - сказал я кассиру. - Они - неизбежное зло, - ответил он, отсчитывая мне доллары. - Вы считаете, что зло неизбежно? Тогда вы - манихеец, как и я. Наш богословский спор на этом закончился, потому что он не воспитывался, подобно мне, в иезуитском колледже, и к тому же нас прервал голос молодой женщины. - Как и мужья. - Что мужья? - И мужья - неизбежное зло, - сказала она, кладя свои фишки на стойку. Мы восхищаемся несвойственными нам добродетелями; меня поэтому всегда привлекала верность, и я чуть было сразу же не ушел от этой женщины навсегда. Не знаю, что меня удержало. Может быть, я угадал в ней по голосу другое качество, которое меня привлекает в людях, - отчаянность. Отчаянность и правда - родные сестры; исповеди, которую произносят с отчаяния, можно верить; и так же, как не всякому дано исповедоваться на смертном одре, отчаянные поступки могут совершать лишь немногие - вот я, например, на это не способен. А она могла - и это поднимало ее в моих глазах. Уж лучше бы я послушался своего инстинкта и ушел - тогда бы я ушел от множества терзаний. Вместо этого я подождал у дверей зала, пока она не