сь, я сказал: -- Сегодня мы идем к императору. Они всполошились. Я ощутил прилив великодушия и доброты. Я сказал им: -- Смотреть на него будет позволено только мне и Тоху, но звуки его голоса услышат все. Наше с Тоху облачение определено этикетом, а остальных я прошу одеться так, как если бы вы навещали богатого и славного друга, которого вы очень любите. Адода улыбнулась, но прочие не успокаивались. -- Император слепой, -- пробормотал Тоху. Я и забыл об этом. Кивнув, я сказал: -- А верховные наставники -- нет. Когда появился провожатый, я стоял у начала моста, возвышаясь на все десять ступней. Адода, поддерживавшая меня справа, надела темно-зеленое шелковое платье и украсила свои пышные волосы веточками тиса. Даже прислужница Тоху принарядилась. Провожатый отвесил поклон, повернулся и чуть помедлил, чтобы я успел поймать взглядом его наколенные повязки; потом он ударил в гонг, и мы двинулись к дому совещаний. Мы шли целый час, но я готов был идти хоть целый день. Усталость была мне столь же неведома, как падающему на землю камню. Я чувствовал себя собранным, сильным, но в то же время умиротворенным. Поверхности под нашими ногами становились все богаче и обширней: инкрустированные и мозаичные полы, бронзовые и медные пороги, ковры тонкой работы, шкуры редких животных. Судя по раздававшемуся некоторое время плеску большой реки или озера, мы миновали еще один мост. Наконец провожатый ударом в гонг дал сигнал приостановиться, и я почувствовал, что перед нами открывается двустворчатая дверь. Мы двинулись сквозь полумрак к яркому свету. Провожатый просигналил конец пути, и его ноги исчезли из моего поля зрения. Раздался скрипучий голос бессмертного императора: -- Добро пожаловать, мои поэты. Чувствуйте себя как дома. Я поднял глаза и сразу увидел коллегию верховных наставников. Они сидели на мягких скамеечках у края возвышения, огибавшего нас дугой, как берег залива. Благодаря возвышению их лица оказались вровень с моим, хоть я стоял во весь свой рост. Раньше я видел только некоторых из них, но каждого из двадцати трех можно было легко узнать по регалиям. У верховного наставника по водному хозяйству вокруг ноги обвивалась серебряная дренажная труба; верховный наставник по общественному спокойствию держал церемониальную булаву; у верховного наставника по истории на запястье сидело чучело попугая. В середине восседал верховный наставник по этикету и держал императора, который был ростом в две ступни. Голова и свисающие в рукавах руки были нормального размера, но тело в алом шелковом балахоне было, по-видимому, деревянной чуркой. Лицо у него было из папье-маше, покрытого лаком, но разговаривал он при этом бодро и оживленно. Его стали передавать из рук в руки, и в это время он молчал; достигнув крайнего слева верховного наставника по водевилям, он произнес: -- Да уж, смутил я вас. Для начала беседы надо бы мне вас растормошить, особенно тебя, Тоху, а то ты, глядючи на меня, так шею вытянул, что неровен час сломаешь. Хочешь, шутку скажу, Тоху? -- Да, государь, ха-ха-ха! Да, государь, ха-ха-ха! -- стал выкрикивать Тоху в припадке истерического хохота. -- Да тебе, видать, и шутка не нужна, -- сказал император. -- Ты и так уже весело смеешься! Я понял, что это и есть императорская шутка, и издал короткий вежливый смешок. Я знал, что император не человек, но увидев, что он неживой, я был поражен настолько, что церемониальные слезы не заструились по моим щекам при звуке его голоса. Возможно, это было и к лучшему, потому что Адода все равно не смогла бы их собрать -- не дотянулась бы. Император тем временем перешел к верховному наставнику по истории и произнес доверительным тоном: -- Ты можешь задать мне вопросы о личном, Боху. -- Государь, ты всегда был куклой? -- спросил я. -- Я и сейчас еще не совсем кукла, -- ответил он. -- Череп и кости рук у меня вполне настоящие. Остальное выварили врачи пятнадцать лет назад во время операции, которая сделала меня бессмертным. -- Больно было становиться бессмертным? -- Я ничего не почувствовал. Тогда я уже впал в старческий маразм, а до того многие годы в личном общении я был черствым и зловредным старикашкой. Но мудрость императора не имеет никакого отношения к его характеру. Это -- совокупный разум всех, кто ему повинуется. Эта высокая истина вошла в меня с такой силой, что у меня перехватило дыхание. Да. Мудрость правителей -- совокупный разум подданных. Я устремил на ухмыляющийся манекен взгляд, полный жалости и благоговения. Слезы обильно потекли по моим щекам, но я не обращал на них внимания. -- Государь! -- воскликнул я. -- Вели нам писать для тебя. Мы любим тебя. Мы готовы. Император переместился к верховному наставнику по общественному спокойствию и, прежде чем заговорить, встряхнул свое церемониальное одеяние, чтобы оно ниспадало величественными складками. Он сказал: -- Повелеваю вам написать стихи во славу моей непреходящей справедливости. -- Должны ли мы запечатлеть какое-либо справедливое деяние? -- спросил я. -- Да, -- ответил он. -- Я только что разрушил старую столицу и предал смерти всех ее жителей за неповиновение. Я улыбнулся и рьяно закивал, решив, что ослышался. Я сказал: -- Да, государь, прекрасно, это благодатная тема. Но не назовешь ли ты отдельное событие или исторически важное деяние, которое вдохновило бы меня на философскую оду, а моего коллегу -- на балладу в народном стиле? Событие или деяние, заключающее в себе императорскую справедливость. В ее непреходящем выражении. -- Разумеется. Старая столица была полна лишних людей. Они замыслили мятеж. Фельдмаршал Ко осадил город, сжег его дотла и уничтожил всех горожан. В империи вновь мир и порядок. Вот ваша тема. Дополнительные сведения уже включены в убранство вашего павильона. Возвращайтесь туда и пишите. -- Государь! -- сказал я. -- Повеление услышано и будет рассмотрено, повеление услышано и будет рассмотрено! Я повторял и повторял эти слова, не в силах остановиться. Тоху, заливаясь смехом,вопил: -- Ай-ай-ай, ну никаких условностей не признает мой коллега -- великий поэт, как же -- давайте я за него напишу, я за двоих напишу, ха-ха-ха-ха! Верховные наставники забеспокоились. Император безостановочно переходил из рук в руки, от правого края к левому и обратно, пока наконец верховный наставник по моральной философии со злостью не сунул его верховному наставнику по этикету. Император поднял голову и проскрипел: -- Это противоречит этикету. Я прерываю заседание коллегии! После чего он полетел на скамеечку вверх тормашками, а верховные наставники заторопились к выходу. Я не мог двинуться с места. Вокруг моей свиты бестолково суетились провожатые. Мои башмаки отделились от пола, меня дернули в одну сторону, потом в другую, потом быстро понесли задом наперед, пока я не ударился обо что-то плечом -- наверно, о дверной косяк. Я почувствовал, что падаю, мне послышался крик Адоды, и я потерял сознание. Я очнулся под покрывалом на моем троне для сочинительства в центральном зале павильона. Кругом были расставлены бумажные ширмы с изображениями старой столицы на разных стадиях мятежа, осады и резни. Из-за одной ширмы раздавался голос Тоху, диктующего своей секретарше. Не использовав девять дней, положенные для сбора материала, глупец уже сочинял вовсю. То не снег от дворца метет, то летят почтовые голуби, -- декламировал он. -- Черные мятежные ястребы их подстерегают. Созывает по гелиографу император свои войска: Ко, фельдмаршал ты верный мой, злобный город возьми в кольцо. Могут ли ястребы луч догнать, что пущен серебряным зеркалом? Нет, ха-ха-ха. Нет, ха-ха-ха. Смех один, да и только. Я закрыл лицо руками. В голове была одна мысль -- что тебя, мама, и тебя, папа, уже нет на свете и все мое детство превратилось в пепел. Мысль причинила мне такую боль, что я встал и, шатаясь, обошел все ширмы в стремлении убедиться наверняка. Вначале передо мной открылся великолепный вид старой столицы, изображенной сверху, как на карте, -- но каждый дом был нарисован ясно и отчетливо. Розовые и зеленые почки на деревьях говорили о том, что стоит весна. Мой взгляд упал на местный сад справедливости -- там на крыльце восседал толстый судья, стройная девушка обмахивала его опахалом. Перед ним на земле простерлись ниц мужчина, женщина и ребенок; стоящий рядом полицейский держал блюдо с двумя желтыми крапинками. Я знал, что это башмачки с жабами на носах, что семейство обвиняется в расточительности, но отделается небольшим штрафом. Я взглянул в другое место и увидел домик у сточного рва. На крылечке сидели две маленькие женщины -- это были ты, мама, и твоя сестра, моя тетя. По другую сторону забора мужчина в ялике с помощью мальчика вытаскивал из жижи человеческое тело. В сточных рвах там и сям плавали трупы почетных гостей. Императорские всадники жгли юго-восточные трущобы и рубили саблями тех, кто пытался спастись от огня. Самое необычное происходило на холме за восточными воротами. Мужчина держал бечевку воздушного змея, который парил над городом, -- змея, очертаниями напоминающего орла и раскрашенного наподобие попугая. К нему был пристегнут ребенок. Эта часть картины была выполнена в более крупном масштабе, чем другие. В лице отца читалась великая гордыня; ребенок же смотрел на лежащий внизу город без ужаса и без восторга, смотрел холодным, жестким, оценивающим взором. По краю этой ширмы шла надпись: Начало мятежа. На другие ширмы я взглянул лишь бегло. Объятые пламенем дома, толпы людей, бросающихся с мостов в каналы, чтобы не попасть под копыта и сабли кавалерии. Если бы я смотрел пристальней, я вновь и вновь узнавал бы в толпах ваши фигуры. На последней ширме была изображена выжженная равнина со шрамами каналов, заваленных обломками настолько, что под ними не видно было воды. Здесь только и было живого, что вороны и стервятники, покрывшие землю сплошным слоем, словно мухи -- кусок тухлого мяса. Я услышал вежливое покашливанье и, обернувшись, увидел верховного наставника по литературе. Он держал блюдо, на котором стояли кувшин и две чашечки. -- Твой врач говорит, что тебе полезно выпить вина, -- промолвил он. Я вернулся на трон и лег. Сев рядом, он сказал: -- Император восхищен силой и глубиной твоего отклика на его повеление. Он уверен, что ты создашь великие стихи. Я безмолвствовал. Он наполнил чашечки вином и отпил из одной. Я не стал пить. Он проговорил: -- Ты хотел писать о возведении нового дворца. Это хорошая тема для стихотворения? -Да. -- Но возведение нового дворца и разрушение старой столицы -- одно и то же. Великое новое всегда начинается с уничтожения старого. Иначе это просто продолжение того, что было. -- Значит, император разрушил бы старую столицу даже и без мятежа? -- Да. Старая столица была соединена дорогами и каналами со всеми уголками империи. На протяжении девяти династий другие города обращали к ней взоры в поисках руководства. Теперь они должны обратить взоры сюда. -- Был ли мятеж? -- спросил я. -- Мы настолько в этом уверены, что даже не стали справляться. Старая столица была рынком для всей империи. Когда двор переехал сюда, рынок переместился вслед. Тем, кто остался там, пришлось выбирать из трех возможностей. Либо умирать от голода, либо идти побираться в другие города, либо поднять мятеж. Наверняка самые храбрые и умные вынашивали мысль о восстании. Вероятно, они толковали о нем между собой. А это уже заговор. -- Справедливо ли было убить их за это? -- Да. Справедливость в делах государства неизбежно более сурова, чем справедливость в делах одной семьи. Император думает о побежденных мятежниках с уважением и жалостью. Ты мог бы упомянуть об этом в своем стихотворении. Я сказал: -- Ты говорил, что родители будут мне бесполезны, потому что их изменило время. Ты ошибся. Пока они жили, я знал, что, хотя они сделались старше и хуже, хотя, может быть, я никогда их больше не увижу, я все еще любим, все еще жив в таком смысле, о котором ни ты, ни твой император не имеете понятия. И хотя я не выходил в город после поступления в школу, я знал, что он растет как луковица: каждый год новый слой, новая листва на деревьях, новое удобрение в садах, новые повозки на улицах, новая побелка на старых стенах. Живы были старый город и мои старые родители -- живо было и мое детство. Но императорская непреходящая справедливость превратила мое прошлое в прах. Я теперь как страна без культуры и истории. Мне не на чем взрастить стихотворение. -- Верно, -- отвечал верховный наставник, -- что мир настолько плотно набит настоящим, что прошлое, величина неизмеримо большая, может войти в него лишь сквозь узкие врата человеческого ума. Но твой ум необычайно широк. Я сам расширил его искусственными приемами. Ты способен вновь оживить и умертвить твоих родителей и целый город в трагическом творении, которое будет читать весь народ. Помни, что мир -- это одно большое кладбище городов, погибших из-за перемещения рынков, остановить которое они не властны, и спрессованных литературой в немногие строки стихов. Император делает то же, что делает время. Он лишь его ускоряет. Ты должен ему в этом помочь. Я сказал: -- Поэт должен взирать на свою тему спокойно. Из-за того что император переместил рынки, множество людей потеряло работу, и вот, чтобы не выглядеть неумелым правителем, он обвиняет их в мятеже и убивает. Эта тема мне противна. Император поступил неразумно. Если бы он сохранил жизнь моим родителям, я, может быть, и выполнил бы его волю. -- Император хотел сохранить им жизнь, когда посылал войска, но я его отговорил. Останься они живы, твое стихотворение стало бы заурядным образцом заказной политической поэзии. Не так уж сложно найти оправдание бедствию, которое оставило в целости твою семью и имущество. Нет, трещина в теле народа должна пройти через сердце поэта. Как иначе он поможет ей срастись? -- Пусть трещина срастается без меня. Скажи императору, что пользы от меня ему не будет и что я прошу дозволения умереть. Верховный наставник опустил чашечку на поднос и, помолчав, сказал: -- Это серьезная просьба. Император не даст быстрого ответа. -- Если он не ответит в течение трех дней, я буду действовать сам. Верховный наставник по литературе поднялся и проговорил: -- Думаю, я могу обещать ответ на исходе третьего дня. Он ушел. Я смежил веки, покрыл уши и оставался, где был. Приблизилась моя свита, желавшая умыть, накормить и успокоить меня, но я никому не позволил до себя дотронуться. Только попросил воды, чуть отпил, остальным ополоснул лицо и велел им удалиться. Они были удручены, особенно Адода, которая все время тихо плакала. От этого мне стало немного легче. Я пожалел, что этикет не разрешает мне поговорить с Адодой. Я был уверен, что Тоху постоянно разговаривает тайком со своей прислужницей. Но какой прок от разговоров? Все, что я мог сказать, было бы для Адоды столь же ужасно, как для меня. И я молча лежал без движения, стараясь не слышать, как бубнит за ширмой Тоху, -- он диктовал без передышки всю ночь и все утро. Под конец каждая вторая строка у него содержала только стилизованные взрывы хохота, и в паузах он тоже хихикал не переставая. Я подумал, что он пьян, но вечером он пришел ко мне, исполненный необычного достоинства. Он тихо опустился на колени около моего трона и прошептал: -- Я сегодня закончил работу. Я послал стихи императору, но думаю, они ему не понравились. Я пожал плечами. Он прошептал: -- Я только что получил от него приглашение. Он ждет меня завтра в саду непреходящей справедливости. Я пожал плечами. Он прошептал: -- Боху, ведь у меня очень маленькая свита. Моей прислужнице, может быть, понадобится помощь. Прошу тебя, отпусти со мной твоего врача. Я кивнул. Он прошептал: -- Ты мой единственный друг. И он ушел. Я увидел его только поздним вечером следующего дня. Ко мне подошла его прислужница и стала на колени у подножья моего трона. Она выглядела еще приземистей, старше и безобразней, чем обычно; она протянула мне свиток такого сорта, на каких обычно распространяют официальные объявления. Сверху я увидел два портрета -- свой и Тоху. Дальше шло вот что: Император попросил своих прославленных поэтов Боху и Тоху воспеть разрушение старой столицы. Боху ответил отказом. Несмотря на это, он по-прежнему почетный гость в моем вечнозеленом саду, счастливый и уважаемый всеми, кто его знает. Тоху согласился и сочинил очень плохие стихи. Ниже приведены образчики этих скверных виршей. Язык и правая рука Тоху теперь заменены деревянными. Император предпочитает искреннее признание поэта в бессилии пустословию льстивого подхалима. Я встал и проговорил безжизненным тоном: -- Я иду к твоему хозяину. Он лежал в ее комнате на ковре лицом к стене и шумно дышал. Почти все его тело закрывал так и не снятый церемониальный плащ с расплывшимися пятнами. Мой врач, стоявший рядом с ним на коленях, в ответ на мой взгляд поднял раскрытые ладони обеих рук. Секретарь, повар и обе массажистки стояли на коленях у входа. Я вздохнул и произнес: -- Вчера ты сказал мне, что я твой единственный друг, Тоху. Ныне я говорю тебе, что мой единственный друг -- ты. Жаль, что воспитание не позволило нам понять это раньше. Думаю, он не слышал меня, потому что вскоре он перестал дышать. Тогда я объявил свите, что просил дозволения умереть и жду императорского согласия на следующий день. Они и без того были бледны, но, услышав эту новость, побледнели еще больше. Когда кто-либо ростом более чем в семь ступней умирает не своей смертью, этикет требует, чтобы такой же смертью умерла вся его свита. Печально, но не я сотворил этот этикет, этот дворец и эту империю, которую я жажду поскорее покинуть -- неважно, с помощью императора или без нее. Я вижу, как дрожит рука секретаря, записывающего эти слова. Я сочувствую ему. Моим мертвым родителям, лежащим под пеплом старой столицы, от императорского верховного ничто -- их сына Боху. Продиктовано за 10 дней до окончания старого календаря. Письмо четвертое Дорогая мама! Дорогой папа! Вновь и вновь, видно, должен я к вам возвращаться. Любовь, гнев, сила, переполняющие меня сейчас, не смогут войти в берега, не излившись словами в вашу сторону. Мое великое стихотворение написано, но вышло оно не таким, какого ждали. Сейчас я все объясню. Вечером третьего дня, когда я сидел в окружении свиты, явился заурядный провожатый и принес ответ императора в необычной форме письма. Он отдал письмо секретарю, поклонился и вышел. Мой секретарь, будучи хорошим чревовещателем, прочел слова императора подобающим голосом. Император услышал и рассмотрел просьбу его великого поэта о смерти. Император разрешает Боху делать, что он хочет, писать, что он хочет, и свободно выбрать время, место и способ смерти. Я сказал своему врачу: -- Избери смерть, какой хочешь для себя самого, и первым умертви меня. -- Господин, дозволь сказать тебе, какова эта смерть. -- Дозволяю. -- Мне потребуется много слов. Я не могу это объяснить коротко. -- Говори. Я не прерву тебя. -- Господин, моя жизнь была сумрачной и стесненной, как и твоя. Это относится и к другим твоим слугам. Мы все в некотором смысле были отданы тебе в жены, и благо великого поэта было единственной целью нашей жизни. Мы понимаем, почему ты не смог исполнить свое предназначение. Наши родители тоже погибли в старой столице, поэтому и для нас нет лучшей доли, чем смерть, и я могу сделать ее безболезненной. Мне нужны лишь комната, жаровня и горстка сухих трав, которые всегда при мне. Но должны ли мы, господин, принять эту смерть немедленно? Письмо императора, имеющее силу закона, говорит, что нет. Оно открывает нам путь в любое место дворца. Дозволь нам провести тебя в смерть красивой кружной тропой, на которой ты вкусишь от радостей, желанных для всякого мужчины. Я прошу об этом ради нас, твоей свиты, и ради тебя самого. Мы любим тебя, господин. Слезы выступили у меня на глазах, но я сказал твердо: -- Ты не соблазнишь меня. Мое желание умереть -- это продолжение моего нежелания двигаться, чувствовать, думать и видеть. Всеми силами души я стремлюсь в ничто. Но вы -- дело другое. Можете целую неделю предаваться всем радостям, какие разрешает письмо императора. -- Но без тебя, господин, это письмо недействительно. Дозволь нам носить тебя с собой. Не бойся -- мы не станем затевать беспорядков. Все будет спокойно и гармонично, тебе не придется ни ходить, ни вставать, ни даже думать. Нам ли не знать твоих нужд. Мы умеем читать их в легчайших движениях твоих бровей. Ты можешь даже не говорить "да" в ответ на это предложение. Просто прикрой глаза в покладистой улыбке, столь для тебя характерной. Я был утомлен и выполнил его просьбу, потом позволил им омыть меня, накормить и приготовить ко сну, как в прежние времена. Но произошло и нечто новое. Врач протер ранки у меня в паху вяжущей жидкостью, и Адода стала что-то с ними делать сначала языком, а потом зубами. Я почувствовал легкую, почти незаметную боль и, опустив глаза, увидел, как она вытягивает из каждой ранки трепещущую серебряную нить. Врач вновь омыл меня, затем Адода, обняв меня, прошептала: -- Дозволь мне разделить с тобой трон. Я кивнул. Остальные ушли, и в первый раз за четыре дня я крепко заснул. Под утро мне приснилось, что рядом лежит моя тетя, такая же молодая и прелестная, как в старые дни, когда она наряжалась белым демоном. Я проснулся, сжимая Адоду так страстно, что мы оба вскрикнули. Двери центрального зала были широко распахнуты, как и двери в сад из комнат по всей окружности павильона. Свет заливал нас отовсюду. За завтраком я вновь обрел спокойствие, но не такое, как обычно. Я ощущал в чреслах некую игривость. Это ощущение не достигло еще моей головы, и по лицу у меня бродила скептическая ухмылка. Но я уже был не вполне прежним человеком. Вошли прочие из моей свиты, держа в руках яркие одежды и гирлянды. Они положили в мой трон-ялик пищу, вино, дурманящие зелья и музыкальные инструменты. Трон очень вместителен, и, когда они забрались в него сами -- и прислужница Тоху тоже, -- тесно там не стало. Потом появилось несколько провожатых с длинными шестами, которые они прикрепили к трону по бокам; подняв меня и свиту в воздух, они вынесли нас в сад. На носу ялика сидел секретарь и играл на свирели, повар и врач аккомпанировали ему на цитре и барабане. Провожатые шли по извилистой дорожке танцующим шагом, и все это было так удивительно, что я громко смеялся, свободно глядя на лазурное небо в движущихся белых пятнышках голубей, на остроконечные черепичные крыши с цветными флагами, на теснящиеся купола и шпили рынков, храмов и мануфактур. Только в раннем детстве я смотрел вокруг с такой же жадностью, ради одной лишь бесполезной радости восприятия, а потом долгие годы я либо пользовался глазами как инструментом для накопления литературных знаний, либо прикрывал их, как требует этикет. -- О Адода! -- воскликнул я, зарываясь лицом в ее волосы. -- Как прелестно все это новое бесполезное знание! -- Польза жизни -- вкус, который она дарит, -- прошептала Адода. -- Волей императора ты единственный свободный человек на свете. Вкушай же все, чего пожелаешь. Мы вошли в зал, где стояли ткацкие станки и тысячи женщин, одетых в грубые платья, ткали роскошные ковры. Я пришел в восторг. Воздух был спертый, но я этого не ощущал. Адода и повар изо всех сил обмахивали меня веерами, врач напоил меня чудесным освежающим напитком. Наши провожатые не имели наколенных повязок, поэтому я и моя свита были социально невидимы; я мог смотреть на людей сколько угодно, а они не замечали меня вовсе. Мой взгляд упал на девушку со светло-коричневыми волосами, работавшую у одного из станков. Адода велела провожатым остановиться и прошептала: -- Эта милая девушка -- твоя сестра, которую продали купцам. Те перепродали ее сюда, потому что она стала искусной ткачихой. -- Неправда, -- сказал я. -- Моей сестре должно быть уже больше сорока лет, а этой девушке, хоть она и крупная телом, нет и шестнадцати. -- Хочешь, возьмем ее с собой? Я прикрыл глаза в покладистой улыбке, и провожатый переговорил с надзирателем. Когда мы двинулись дальше, девушка сидела в нашем ялике. Поначалу она была напугана и дичилась, но мы дали ей еды и вина, украсили ее гирляндами, и вскоре она уже весело смеялась. . Мы свернули на узкую улицу, где по одной стороне на уровне моего трона шла галерея. Там прохаживались или стояли, облокотившись на перила, высокие элегантные женщины в нарядах придворных дам. -- Привет, Боху! -- раздался скрипучий голос, и, подняв глаза, я увидел в руках у самой стройной и надменной улыбающегося императора. Я молча смотрел на него. Он сказал: -- Боху меня ненавидит -- терплю, ничего не попишешь. Он великий человек, очень ему надо слушаться жалкого старикашку-императора. А эта дама, Боху, -- твоя тетя, замечательная куртизанка. Поздоровайся с ней! -- Ты лжешь, государь! -- проговорил я со смехом. -- Тем не менее ты не прочь забрать ее от меня. Иди к славному поэту, моя милая, он скоро приобщится к текучему миру. Прощай же, Боху. Я не просто даю людям смерть. Это только полдела. Император переместился к соседней даме, стройная шагнула к нам в ялик, и мы двинулись дальше. Мы достигли широкой реки, провожатые ступили в нее и пошли вброд, пока трон не опустился на воду. Они выдернули шесты, положили их в ялик, и мы отплыли от берега. Врач вынул курительные трубки и наполнил чашечки, тщательно отмерив дозу. Мы курили и разговаривали; женщины пели, мужчины аккомпанировали. Юная ткачиха знала много народных песен -- и смешных, и печальных. Мне вдруг захотелось, чтобы Тоху был среди нас, и я заплакал. Они спросили, что со мной. Я объяснил им, и мы поплакали вместе. Настали сумерки, вышла луна. Придворная дама встала, взяла шест и умело направила ялик под сень ив, которые росли на мелководье. Адода развесила на ветвях фонарики. Мы поели, легли обнявшись и уснули. Не знаю, много ли прошло дней -- два, три или гораздо больше. Опиум диковинно изменяет ход времени; но сколько я ни курил, я не переставал любить. Я любил множество раз, иногда нежно, иногда грубо, иногда рассеянно. Не единожды я говорил Адоде: "Не умереть ли сейчас? Слаще ничего быть не может". Но она отвечала: "Подожди немного. Ты еще не изведал все, чего хочешь". Когда наконец мой ум прояснился настолько, чтобы воспринимать течение времени, ткачихи и придворной дамы уже не было с нами и мы плыли сквозь туннель к светлому полукруглому выходу. Мы оказались в широком пруду, где меж зарослей камыша и водяных лилий шла дорожка чистой воды. Она привела нас к острову, на котором я увидел много увенчанных шпилями сооружений, блистающих на солнце мрамором и медью. Секретарь сказал мне: -- Это пантеон поэтов. Причалим, господин? Я кивнул. Мы сошли на берег, и я двинулся босиком по теплому мху. В каждом из сооружений имеется дверь, от которой ступени идут вниз -- в гробницу, где будет лежать тело. Над каждой дверью прикреплена белая доска, на которой будет написано великое произведение поэта. Разумеется, все гробницы пока пусты и на досках ничего нет, потому что я первый поэт в новом дворце; судя по тому, что под самым высоким центральным шпилем, обшитым золотыми пластинами, на двери стоит мое имя, мне предначертано остаться непревзойденным. Я вошел в эту дверь. Помещение внизу оказалось достаточно просторным, чтобы вместить нас всех; для свиты там были приготовлены подушки, для меня -- серебряный трон. "Чтобы иметь право здесь покоиться, я должен сочинить стихотворение", -- подумал я и заглянул в глубину своего ума. Стихотворение было там, лишь ожидало, когда его выпустят наружу. Я поднялся по лестнице обратно, вышел за дверь и велел секретарю вынуть из своего мешочка краску и кисти, а затем встать у доски. Медленно, твердым голосом я продиктовал ему стихотворение. Императорская несправедливость Разбросаны пуговки и лоскуты, воздушный змей втоптан в грязь, Детский желтый башмачок треснул под копытом коня. Плачет земля: город-глава срублен саблей, растоптан конницей, Дома его -- пепел, люди его -- воронья пожива. Неделю назад на безлюдном рынке под ветром шуршала пыль. Голод, -- сказала беглая пыль. -- Сума. Бунт. Голод. Сума. Бунт. Нет, мы такого не делаем. Мы люди мирные. Пищи у нас еще на шесть дней, обождать бы надо. Император нас всех пристроит -- там, под землей. Горько быть лишними. Нежные матери, кряжистые отцы, бойкие тетушки, Разлученные сестры и братцы, вороватые слуги, Все вы -- почетные гости у императора Там, под землей. Сейчас мы сидим в гробнице. Дверь закрыта, и тьму рассеивает лишь красноватое свечение углей в жаровне повара. Свита сонно покуривает трубки, врач медленно перебирает пальцами сухие травы, секретарь дописывает мое последнее письмо. Мы утомлены и счастливы. Император сказал, что я могу писать что захочу. Будет ли мое стихотворение распространено? Нет. Прочтя его, простые люди восстали бы и уничтожили эту злобную маленькую куклу и всю компанию матерых, лживых, высокомерных мужчин, которые ею владеют. Мои слова прочтет, может быть, лишь садовник, который тут же замажет их, чтобы они не достигли императорских ушей. И все же я выполнил свое предназначение. Я погружаюсь в сон вполне удовлетворенным. Прощайте. Люблю вас по-прежнему. Ваш сын Боху. Продиктовано незадолго до окончания старого календаря. Письмо последнее КРИТИЧЕСКИЙ РАЗБОР СТИХОТВОРЕНИЯ ПОКОЙНОГО ТРАГИЧЕСКОГО ПОЭТА БОХУ "ИМПЕРАТОРСКАЯ НЕСПРАВЕДЛИВОСТЬ", ПРЕДСТАВЛЕННЫЙ ИМПЕРАТОРСКОЙ КОЛЛЕГИИ ВЕРХОВНЫХ НАСТАВНИКОВ В УНИВЕРСИТЕТЕ НОВОГО ДВОРЦА Уважаемые коллеги! Перед нами -- именно то стихотворение, какое нам нужно. Наше терпеливое ожидание до самого последнего момента было вознаграждено. Произведение получилось короче, чем мы ожидали, но тем легче будет его распространять. В нем есть жесткость, не свойственная официальной поэзии, но эта жесткость отвечает нуждам страны в гораздо большей степени, чем то, на что мы рассчитывали. С одним крохотным изменением стихотворение можно использовать немедленно. Не сомневаюсь, что некоторые мои коллеги выдвинут возражения, и постараюсь заранее ответить на них по ходу разбора. Все стихотворение, как теплым ветром, овеяно благородным духом сострадания. Погибшие не высмеиваются и не осуждаются, мы отождествляем с ними себя, и третья строка -- Плачет земля: город-глава срублен саблей, растоптан конницей -- приглашает всю империю разделить скорбь поэта. Но раздует ли ветер сострадания пламя политического протеста? Нет! Он неостановимо толкает сознание читателя к ничто, к смерти. Это ясно видно из строк, где возникает перспектива мятежа: Голод, -- сказала беглая пыль. -- Сума. Бунт. Голод. Сума. Бунт. Нет, мы такого не делаем. Мы люди мирные. Пищи у нас еще на шесть дней, обождать бы надо. В стихотворении проводится мысль, что современному человеку гибель от рук собственного правительства представляется меньшим злом, чем бунт против него. Сегодняшние полицейские рапорты из старой столицы подтверждают это полностью. В них говорится о толпах людей, галдящих на перекрестках и совершенно растерянных. У них еще есть небольшой запас продовольствия. Они страшатся самого худшего, но при этом надеются, что, если они будут вести себя смирно, император не уничтожит их всех сразу. Именно такое состояние умов изобразил вчера Боху в полной уверенности, что город был уничтожен две недели назад! Вот ярчайший пример способности поэта к интуитивному постижению действительности. В этом месте верховный наставник по общественному спокойствию напомнит мне, что задача стихотворения -- не описать действительность, а поднять боевой дух наших друзей, устрашить врагов и примирить колеблющихся с разрушением старой столицы. Верховный наставник по моральной философии, в свою очередь, напомнит мне наш вывод о том, что люди лучше всего воспримут весть об уничтожении города, если мы обвиним его жителей в мятеже. Безусловно, наш первоначальный замысел подразумевал именно это, но коллегия помнит, как нам пришлось поступить с поэтом, послушно исполнившим повеление. Тоху дал нам в точности то, чего мы от него хотели. Его стихи изображают императора мудрым, остроумным, почтенным, терпеливым, любящим и всесильным правителем. Жителей старой столицы они изображают глупыми, инфантильными, жадными и безрассудными людьми, которых поразила вспышка массового безумия, угрожавшая спокойствию империи. Тоху сочинил вирши в духе балаганного действа, которые не смогли бы убедить ни единого думающего человека и лишь взбудоражили бы глупцов, готовых восхищаться сумасбродными преступниками и врагами существующего строя. Проблема вот в чем. Если изобразить людей, которых мы уничтожаем, опасными мятежниками, они обретут ореол борцов; если изобразить их глупыми и слабыми, в наших действиях увидят несправедливость. Тоху не смог справиться с этой проблемой. Боху решил ее с поразительной простотой. Разрушение города предстает у него как простое, ошеломляющее и неизбежное событие. Дитя, мать и все горожане в стихотворении совершенно пассивны, они только плачут, обмениваются слухами и ждут. Все активные элементы -- копыто, сабля и (в расширительном смысле) вороны -- действуют на стороне императора, который возникает в конце средней строфы (Император нас всех пристроит -- там, под землей) и в конце последней строфы (Нежные матери, кряжистые отцы... вороватые слуги, I Все вы -- почетные гости у императора I Там, под землей). Подумайте, каким весом наделяет это стихотворение нашего бессмертного императора! Он не описывается и не анализируется, он предстает окончательной, неодолимой, всеобъемлющей силой, столь же бесспорной, как погода, столь же неизбежной, как смерть. Именно так должна подавать себя народу всякая власть. Подвожу итог. "Императорская несправедливость" приведет в восторг наших друзей, повергнет в уныние врагов и наполнит колеблющихся благоговейным ужасом. Нужно сделать лишь одно изменение: убрать первый слог во втором слове названия. Я предлагаю сегодня же разослать стихотворение по всем городам и селам страны. Одновременно отдать приказ фельдмаршалу Ко уничтожить старую столицу. Когда стихотворение будет вывешено над дверьми общественных зданий, люди прочтут в нем о событии, совершающемся в ту самую минуту. Таким образом, литературный и военный удар, соединившись, обретут необычайную силу. Фельдмаршал Ко должен принять специальные меры к тому, чтобы ро- дители поэта не избежали общей участи, поскольку иначе слух об их спасении ослабит эффект официальной биографии, которую я завершу в наступающем году. С заверениями в моем искреннем уважении, Гигадиб, Верховный наставник по современной и классической литературе. ПРОДИКТОВАНО В ПЕРВЫЙ ДЕНЬ НОВОГО КАЛЕНДАРЯ.