больных, то погибал сам. Больше всего проявляли участие к больным и умирающим люди, сами уже перенесшие болезнь, так как им было известно ее течение и они считали себя в безопасности от вторичного заражения. И выздоровевших не только превозносили как счастливцев, но и сами они тешили себя безрассудной фантазией, что теперь никакая другая болезнь не будет для них смертельной. Бедствие отягощалось еще наплывом в город беженцев из всей страны, поскольку жилищ для них не хватало. Живя в храмах, в башнях стен, под открытым небом или в душных по жаркому времени лачугах, они умирали при полном беспорядке. Умирающие лежали друг на друге; полумертвые, они перекатывались по улицам или сбивались, мучимые жаждой, к колодцам. Недуг казался столь неодолимым, что люди, не зная, что станется с ними завтра, теряли уважение к любым законам, божеским и человеческим. Все прежние погребальные обычаи теперь совершенно не соблюдались, каждый хоронил своего покойника как мог. Одни складывали мертвецов на чужие погребальные костры и сами их поджигали, другие наваливали принесенные с собой тела поверх уже горевших костров, а сами уходили. И в иных отношениях моровое поветрие привело к беззакониям, до той поры невиданным. Поступки, которые раньше совершались лишь тайком, теперь творились с бесстыдной откровенностью. Люди старались побыстрее потратить деньги на те чувственные наслаждения, какие первыми подворачивались под руку, полагая, что жизнь и богатство одинаково преходящи. И никто уже не тяготел к тому, что почиталось за честь, поскольку не знал, не умрет ли, прежде чем сумеет достичь ее. Какой прок в благом поведении, если никакого блага от него все равно не дождешься? Полезным и прекрасным теперь считалось минутное наслаждение. Ни страх перед богами, ни страх перед законом уже никого не сдерживал. Что до богов, то казалось -- почитай их или нет, все будет едино, поскольку и добродетельные и нечестивые мерли одинаково. Что до законов человеческих, никто не был уверен, что доживет до той поры, когда его притянут к ответу за дурные дела. Таково было бедствие, постигшее афинян и жестоко их угнетавшее: в стенах города народ погибал от болезни, а землю разоряли неприятели. Женщины гибли тоже. Сестра Перикла. Да и сам Перикл заразился и умер. Но он еще успел увидеть гибель сына, с которым поссорился из-за денег. Вражда между ними так и не ослабла. Он увидел и смерть младшего из двух своих законных сыновей. Когда пришло время надеть погребальный венок на труп младшего сына, он при всех разразился рыданиями, и слезы полились из его глаз, чего раньше не бывало с ним никогда. Народ винил его во всех бедствиях афинян. Бедные, которым терять было особенно нечего, лишились и той малости, какую имели; богатые же лишались загородных имений, домов и дорогой мебели. А хуже всего было то, что война продолжалась. Желая мира, они отправили в Спарту послов, но те вернулись, ничего не добившись. Спарта уже успела перенять у Афин одно золотое правило: никогда не вступать в переговоры с позиции силы. Сознавая горечь, с которой граждане во всем винили его, и необходимость успокоить город, Перикл созвал Народное собрание. Он обратился к пришедшим с резкой речью, последней из его великолепных речей, воссозданных Фукидидом не без помощи своего собственного немалого ораторского дара. -- Я ожидал вспышки вашего негодования против меня, -- сказал он в начале речи. -- Подавленные вашими домашними невзгодами, вы обвиняете и меня, убедившего вас воевать, и самих себя, проголосовавших за войну. В этой речи он сказал гражданам правду, которую опускал в других: их ненавидят. -- Не думайте, что вы сражаетесь за одну лишь свободу. Нет! Утрата империи породит также опасность со стороны тех, чью ненависть мы возбудили, господствуя над ними. Он также сказал согражданам, кто они такие: тираны. -- К нынешнему времени империя, которой мы владеем, подобна тирании, добиваться которой, может быть, и несправедливо, отказаться же от нее -- весьма опасно. Быть некое время ненавидимыми и порицаемыми -- это общая участь, подчеркнул он, всех, стремящихся господствовать над другими. То, что демократическое государство владеет империей, никому странным не показалось. В конце концов народ проголосовал за то, чтобы оставить власть Периклу и придерживаться его терпеливой стратегии в надежде выиграть войну. Перикл сам отплыл во главе флота из ста кораблей, включая и транспортные суда его собственной конструкции, несшие четыре тысячи вооруженных гоплитов и триста всадников, дабы захватить укрепленный город в южном Пелопоннесе и разорить земли и города, лежащие вдоль береговой линии. Земли он разорил, а с городом потерпел неудачу. Он отправил те же суда, груженные осадными машинами, на север, чтобы покончить с сопротивлением Потидеи. Помимо прочего, они привезли с собой моровое поветрие. Корабли вернулись домой. Еще до их возвращения болезнь за сорок дней унесла тысячу пятьдесят гоплитов из начальных четырех тысяч. Народ проголосовал за отставку Перикла и призвал его к суду по обвинению в растрате денег, которые пошли пятнадцать лет назад на взятку спартанскому царю. Перикла сочли виновным и наложили на него штраф. Затем народ проголосовал за возвращение Перикла к власти, поскольку хорошо сознавал, что никого лучшего для общественной службы ему все равно не найти, ибо не было в Афинах другого человека, способного, подобно Периклу, не только определить правильную политику, но и провести ее в жизнь, -- человека, являющегося не просто патриотом, но патриотом еще и честным. По названию это было правление народа, сиречь демократия, говорит Фукидид, а на деле -- власть первого гражданина. Истинная демократия наконец-то восторжествовала в Афинах лишь после смерти Перикла: правительственная власть перешла в руки дельцов, и тем самым город был обречен. Демократия и свободное предпринимательство всегда идут рука об руку и всегда недовольны друг дружкой. Они идут рука об руку, оставаясь смертельными врагами, поскольку единственное, чем озабочено свободное предпринимательство, -- это свобода предпринимательства. Потребность в справедливости в счет не идет. Социализм оказался ничем не лучше, и даже Платон ко времени написания им "Законов" пересмотрел свои взгляды на общинную собственность. Справедливое правительство существовать в цивилизованном мире не может. Об остальном мире у нас точных сведений не имеется. Возвращенный к власти и восстановленный в должности Перикл обратился к согражданам со смиренной просьбой. И Афины специальным постановлением даровали гражданство его рожденному Аспасией сыну. Род Перикла не прервался, сын его мог занимать государственные должности. В последней сцене присутствует некая Софоклова ирония. Сын Перикла дослужился до адмирала и был среди тех, кого двадцать восемь лет спустя казнили после победы в морском сражении при Аргинузах. Отец Перикла разбил персов при Микале и Геллеспонте, что пошло на благо всем грекам. Перикл заслужил свои трофеи, побивая греков на благо Афин. Десять лет назад, подавив восстание на Самосе, Перикл позаботился о том, чтобы погибших в этой войне похоронили с почетом, и произнес первую из своих надгробных речей, которая еще лет пятьсот цитировалась греками вроде Плутарха. Это в ней он сказал, что Афины лишились своей юности и год лишился весны. Когда он сходил с ораторской трибуны, женщины сбежались, чтобы воздать ему хвалы и возложить на него венки и ленты, как на победителя в состязаниях. Все, кроме одной, сестры его предшественника Кимона, которого Перикл изгнал из города и место которого занял. Она с сарказмом сказала ему: -- Храбрые дела совершил ты, Перикл, и достойные наших венков, погубив у нас так много доблестных граждан не в войне с финикийцами или персами, как мой брат и твой отец, а разрушая родственный и союзный город. Спокойно улыбнувшись, Олимпиец ответил: -- Не стала бы старуха миром мазаться. Я не единственный, кто и понятия не имеет, что он хотел сказать. IX. На чьей стороне они были? 18 Никто ни в Афинах, ни в Спарте не смог бы объяснить, почему вообще между этими великими державами завязалась долгая война. Между ними не возникало ни торговых, ни территориальных споров. К особым захватам ни та ни другая не стремились. Спарта не нуждалась в морских портах Аттики, Афинам не требовались пахотные земли Пелопоннеса. Ни одна из сторон не желала поселиться на землях другой. Когда война завершилась, Спарта вернулась восвояси. Тем не менее, как только война началась, стало казаться естественным, что она началась и, начавшись, продолжается. Афины выделяли на ведение войн определенные деньги и установили закон, карающий смертью всякого, кто предложит использовать их на что-либо иное. Поколение Платона не знало ничего, кроме войны, и не видело иного правительства, кроме военного командования. Война представлялась естественной, как само естество. Летом четвертого ее года пелопоннесцы и их союзники снова вторглись в Аттику. На этот раз они задержались на более долгий срок, да и корабли их начали действовать поактивнее, поскольку олигархи Митилены, крупнейшего на острове Лесбос города, сговорились со Спартой и восстали, стремясь освободиться от союза с Афинами. Афины ответили десантом в тысячу гоплитов. Они высадились на Лесбосе и окружили город стеной. Митилена оказалась блокированной и с моря, и с суши. Олигархи, руководимые спартанским военным советником, выдали гражданам города тяжелое вооружение. А граждане, вооружившись, отказались повиноваться властям и пригрозили сдать город, если им не предоставят равного голоса при решении государственных вопросов. Опасаясь, что они так и сделают, олигархи сами сдались афинянам при условии, что им разрешат отправить в Афины посольство, которое сможет оправдать их поступки, и что ни один из граждан Митилены не будет взят под стражу, обращен в рабство или казнен до тех пор, пока не поступит приговор, вынесенный гражданами Афин. Приговор граждан Афин состоял в том, чтобы перебить их всех до единого -- всех способных воевать мужчин города, включая и тех демократов, которые добились его сдачи, -- а женщин и детей продать в рабство. Корабль с этим распоряжением ушел в тот же день. Гнев афинян был вызван тем обстоятельством, что Митилена восстала, являясь не подвластным государством, а таким, которому разрешено было сохранить автономию и свободу. Никакого особого противоречия афиняне тут не заметили. Впрочем, проснувшись на следующий день, многие афиняне раскаялись в своей поспешности, ибо им пришло в голову, что решение, которое они приняли -- уничтожить все население города, а не только тех, кто повинен в преступлении, -- отличается чудовищной жестокостью. Когда таковые сомнения стали выражаться открыто, власти собрали народ, чтобы еще раз обсудить этот вопрос. Клеон пришел в ярость, поскольку предложение, за которое проголосовали афиняне -- перебить мужчин Митилены, -- исходило от него. -- На чьей ты стороне? -- ревел он, обращаясь к человеку, внесшему предложение о пересмотре решения. -- Мне и прежде уже не раз приходилось убеждаться, -- возопил Клеон, с презрением оглядев Народное собрание, -- в неспособности демократии править империей! Проявляя сейчас снисхождение к Митилене, вы обнаруживаете мягкосердечие, которое вам принесет лишь опасность, а благодарности от союзников и подвластных городов вы никакой не получите, и любить вас сильнее они не станут. И в язвительном раздражении Клеон повторил слова Перикла, чью стратегию ограниченной войны он отверг. -- Вы никак не желаете понять, что демократическая империя, которой вы владеете, стала ныне тираном, деспотией, навязанной вами подданным против их воли, ибо они повинуются вам лишь потому, что ничего другого им не остается. На дружбу их не рассчитывайте: они подчиняются нашему владычеству, лишь уступая силе. Людям, настаивал он, по натуре их свойственно презирать того, кто перед ними заискивает, и, напротив, уважать тех, кто не дает им спуску. -- Сегодня я вновь увидел, что из простых и немудрящих людей выходят гораздо лучшие граждане, чем из людей более образованных, и что государство лучше управляется людьми средними, нежели теми, кто образован и желает выглядеть мудрецом. Последние вечно норовят доказать, что они умнее вождей и законов. Вопросы величайшей важности нужны им лишь для того, чтобы показать, как много слов они знают, будто нет ничего значительнее их речей и мнений. -- А вследствие этого они обычно приводят свое государство к краху. Наилучшая месть -- это месть скорая. -- Если же месть задерживается из-за споров, как это происходит сейчас, меч гнева тупится. Кто из них, глумливо полюбопытствовал он, осмелится не согласиться с ним и выступить с опровержением истины, которая самоочевидна? Наверное, это будет человек, настолько опьяненный собственным красноречием, что ему представляется, будто он способен околдовать их словами, заставив принять за истину то, что повсеместно считается ложью. Или человек, подкупленный и тайно переметнувшийся на сторону врага, а потому старающийся обмануть их и соблазнить. О себе Клеон сказал так: -- Я остаюсь при прежнем моем мнении и удивляюсь тем, кто предложил пересмотреть вопрос о Митилене. Нечего нам винить аристократов и оставлять безнаказанным народ -- все они действовали единодушно, восставая против нас. Ведь если они восстали по справедливости, значит, вы не вправе господствовать над ними. Если же вы хотите сохранить империю, вам надлежит, не помышляя о справедливости, покарать их с той поспешностью, которая отвечает вашим интересам. Иначе вам придется отказаться от империи и мирно красоваться своим великодушием, которое вы тут проповедуете. Он предостерег сограждан, дабы те не верили никому, кто осмелится высказать несогласие с ним: дебаты не развлечение, а граждане не зрители на риторическом состязании, но мужи, собравшиеся на совет, касающийся процветания государства. Диодот -- так звали человека, выступившего против него. -- Наиболее опасны из нас люди, подобные Клеону, -- сказал он, -- человеку, заранее обвиняющему ораторов, которые, как он знает, оспорят его взгляды вовсе не потому, что их подкупили деньгами, или потому, что они предают интересы Афин. Хороший гражданин должен доказывать свою правоту не путем запугивания противника, а в честном споре, как равный с равным. Эти же люди понимают, что, не имея способностей, необходимых для того, чтобы словами скрасить некрасивое дело, они умеют зато хорошо клеветать и тем устрашать своих противников и слушателей. А это наносит ущерб демократическому государству, ибо страх лишает его лучших советников. Диодот утверждал, что наказание только тех, кто повинен в мятеже, пойдет на пользу Афинам, тем же, кто в мятеже не повинен, следует предоставить возможность и дальше жить в мире. -- При начале всякой войны народная партия восставших городов сперва принимает вашу сторону. Если же вы велите казнить весь народ Митилены, все будут знать, что вы будете одинаково карать как виновных, так и невинных. А оттого каждый раз, когда кто-то будет восставать против нас, его придется поддерживать всем, что и требуется нашим врагам. Я же полагаю, что, даже если некоторая часть населения повинна, вы должны смотреть на это сквозь пальцы, дабы и те немногие, кто еще остался у нас в друзьях, не перешли во вражеский лагерь. На этот раз Клеон проиграл, недобрав, впрочем, совсем небольшое число голосов. Афины немедля и в спешке выслали вторую трирему с драматической миссией милосердия. Трирема, несущая приказы, отменяющие первое распоряжение, всю ночь шла на веслах, гребцы по очереди ели, спали и гребли, не останавливаясь ни на миг. А поскольку судно, высланное раньше, не особенно спешило доставить столь ужасный приказ, между тем как вторым судном правила надежда, то, хоть первое и вышло раньше и на место пришло скорее, второе отстало от него совсем ненамного, придя еще до того, как был выполнен ужасный приказ. Вот эта малость и спасла Митилену. Стены города были разрушены, афиняне забрали себе весь флот Митилены. Землю поделили по жребию между посланными на Лесбос афинскими колонистами, которые отдали ее для обработки митиленцам в аренду. Женщины и дети Митилены остались свободными. Мужчины же, вина которых была наиболее тяжкой, по предложению Клеона были казнены в Афинах. Число их превысило тысячу. 19 Примерно в это же время защитники демократического города Платеи, не способные к дальнейшему сопротивлению без помощи, которой не могли предоставить им Афины Клеона, сдались спартанцам на тех условиях, что мужчин города будут судить поодиночке и никто, кроме тех, кого сочтут повинными в преступлении, наказан не будет. Слово спартанцев считалось в ту пору таким же крепким, как слово голландского купца при сделках, совершавшихся в куда более позднее время. Спартанские судьи разбирались с каждым из мужчин по отдельности, задавая каждому один и тот же вопрос: "Какие услуги ты оказал во время этой войны нам и нашим союзникам?" После чего их по одному отводили в сторонку и убивали, и убили всех до последнего. Так погибло более двух сотен платейцев, вместе с двадцатью пятью афинянами, помогавшими им при осаде. Женщин продали в рабство. Маленький город, девяносто три года остававшийся демократическим союзником Афин, был разрушен до основания и стерт с лица земли в тот самый год, когда на свет появился Платон. 20 Опять-таки в это же время разразилась гражданская война на Керкире, известной нам ныне как остров Корфу, а вскоре она перекинулась почти на весь греческий мир. Поскольку Керкира была первой, случившееся на ней запомнилось крепче всего. А именно: тайная организация восьмидесяти олигархов задумала, при поддержке Коринфа, силой свергнуть демократическое правительство. Неожиданно напав на Сенат, они закололи кинжалами и главу демократического государства, и с ним еще человек шестьдесят, как сенаторов, так и частных лиц. Однако народ восстал против олигархов и отогнал их, отчего и началась гражданская война. И если в мирное время никакая из партий, участвующих в гражданских распрях, не имела ни предлога, ни склонности просить о вторжении Афины либо Спарту, то теперь, когда два этих государства воевали, каждая партия любого из городов, возжелав революции, легко находила себе союзников, помогавших ей одним ударом сокрушить противника и укрепить свои позиции. Там, где ведется война, есть и поборники войны, так что демагог Клеон отвергал предложения Спарты о мире, содержавшие условия, которые определенно принял бы Перикл. То, что демократия может быть настолько воинственной, ничуть не странно. То, что демократия может отказывать всем прочим в правах, которые для себя почитает естественными, тоже мало кого удивляет. -- На чьей вы стороне? -- вот издевательский вопрос, с которым то и дело обращался к своим оппонентам Клеон и поддерживающий его радикальный кружок дельцов и милитаристов. Людей, которые противились его военной политике и мешали его администрации присваивать непомерные полномочия, он злобно обличал как трусов, предателей, проспартанцев и неафинян. Каждая из воюющих друг с дружкой партий провозглашала, что борется за свободу. И каждая была права. Демократы боролись с тиранией меньшинства. Олигархи боролись с тиранией большинства. В общем же и целом, богатые поглядывали в сторону Спарты, а бедные и не очень -- в сторону Афин. И Спарта, и Афины именовали членов тех партий, которых они поддерживали, "бойцами свободы". И та и другая имели для этого основания. Все эти партии боролись за свободу от правления других партий. Клеон произносил громовые речи о заговоре "столь обширном", что он способен оледенить сердце всякого афинянина, в жилах которого течет горячая кровь. Он заявил, что может сию же минуту представить список трехсот пятидесяти афинян, питающих изменнические пролакедемонианские настроения. Каждый, кто не был сторонником войны, являлся сторонником лакедемонян. -- На чьей вы стороне? -- завывал и взрыкивал он, стуча ногами в помост Народного собрания. То же самое он заставлял повторять и публиковать членов своего кабинета и сочинителей его речей. Клеон добивался, чтобы ему развязали руки по всем статьям, обвиняя каждого члена Народного собрания, каждого государственного деятеля и каждого военачальника, который ему противился, в том, что тот является либо ненамеренным прислужником спартанизма, либо намеренным приспешником спартанского правительства, если не хуже. -- Мы видим здесь, -- орал он, стоя на подиуме, -- подрывное влияние сторонников спартанского правительства, предпринимающего очень хорошо организованные усилия по воздействию на голосование членов Народного собрания. При нашей системе свободного управления такие влияния не считаются преступлением, носящим антиафинский характер, -- соглашался Клеон, -- но это не означает, что мы можем им попустительствовать. Когда ему недоставало фактов, он разглагольствовал о моральных обязательствах по предоставлению военной помощи всем партиям и партийкам других городов, которые таковой помощи просят. -- Позорное поражение наших союзников в каком бы то ни было городе, -- заклинал он собрание, -- все равно вынудит нас ввести туда наши войска. Он старался не упоминать о том обстоятельстве, что то один, то другой союзник Афин неизменно противился проводимой афинянами политике и что многие из кровопролитных войн, развязанных демократическими Афинами, были направлены против союзников, возмечтавших о независимости и праве на самоопределение. То, что в Митилене, на Керкире и в некоторых других городах олигархические движения выпестовали заговоры, направленные на насильственное свержение демократических правительств, отчасти подкрепляло приводимые им аргументы и сообщало некоторую достоверность его доводам. Он был циником, который, вероятно, и сам не до конца верил в собственные сенсационные россказни. Однако он понимал, что эти россказни помогут его политической карьере, и наслаждался властью над чувствами своих слушателей. Всякий знал, что на него работают осведомители; никто не знал, кто они и сколько их. Даже люди, которые не были его осведомителями, похвалялись своей принадлежностью к агентам правительства, а правду они говорят или врут -- никто толком сказать не мог. Предпочитавшие мир патриоты вроде Аристофана были ославлены как подстрекатели мятежа. Клеон призвал Аристофана к суду за пьесу, в которой тот винил Перикла в развязывании войны, а Клеона и афинян в том, что они ее продолжают. Поскольку в Афинах существовала свобода слова, Аристофана оправдали. На следующий год, в комедии "Ахарнейцы", Аристофан ответил ударом, нанесенным со сцены театра, заявив, что ненавидит Клеона, с которого следовало бы содрать кожу на сапоги для всадников, что Клеон притащил его в Совет, чтобы покончить с ним, и разразился бесконечным потоком клеветы, бурей брани, потопом лжи; при этом Аристофан обвинил Клеона в мошенничествах и интригах, назвав его девкой, отдающейся тем, кто больше заплатит. На следующий год, во "Всадниках", он назвал Клеона "пафлагонийским дубильщиком", "наглым негодяем", "воплощением клеветы", высокомерным и бесчестным рабом, который делает жизнь других людей нестерпимой и от которого нужно избавиться, "свирепым хозяином", "ненасытным пожирателем бобов", который "громко пукает и храпит", "злюкой", "раболепной дворнягой", "скандалистом", "отвратником", "зияющей прорвой награбленного добра", "мерзавцем тысячу раз на дню", "притворой", "унылым плутом", "вором", "мошенником, перескакивающим от одного вымогательства к другому" и "гребущим обеими руками из общественной казны", "ревизором задниц", обладающим "образованностью свиньи", человеком, день смерти которого станет счастливым днем для всех афинян и для их потомства. Все это Аристофан писал о единовластном правителе военного времени, достигшем пика своей популярности. Афины проголосовали за присуждение обеим пьесам первых наград. Как и за то, чтобы Клеон продолжал войну. -- На чьей вы стороне? -- словно в бреду, разорялся Клеон. -- Это голосование относительно военной помощи и действий, которых я требую, покажет, стоит ли демократическая партия за меня и за интересы свободных Афин или за олигархов Спарты и Коринфа, не делающих тайны из своего намерения уничтожить Афины и все, за что мы выступаем. Начав войну, Афины и Спарта почитали нормальным сеять раздоры в городах, склоняющихся на сторону противника. Там, где несогласие отсутствовало, они изо всех сил старались его посеять. Каждая из сторон погрязла в заговорах, имевших целью переманить в свой лагерь либо свергнуть -- силой или иными средствами -- правительства даже тех городов, которые желали остаться нейтральными. Беспорядки распространились по всему этому третьему миру, и олигархи, подстрекаемые Спартой, строили козни и восставали против демократов, а демократы, подстрекаемые Афинами, строили козни и восставали против олигархов. И оттого мир греков постигли многие горести и бедствия, каковые случались и будут случаться до той поры, пока не изменится сама природа человека. В пору мира и процветания государства даже отдельные личности проникаются сравнительно мягкими чувствами, война же, при которой людям уже не удается легко удовлетворять свои повседневные нужды, является, как говорит Фукидид, учителем насилия, сообщающим большей части людей черты и привычки, вполне отвечающие тем условиям, в которых они существуют. Происходила порча языка. Обычное восприятие слов в их отношении к вещам изменялось в соответствии с представлениями людей. Безрассудная отвага воспринималась теперь как доблестная верность своей партии. Благоразумная осмотрительность -- как замаскированная трусость. Умеренность -- как личина постыдного для мужчины малодушия. А умение видеть все стороны вопроса означало, что обладающий им человек ни на какие действия не способен. Безудержная вспыльчивость признавалась подлинным достоинством мужа, а склонность к осторожному обдумыванию -- благовидным предлогом, позволяющим уклониться от действия. Горячие головы вызывали доверие, а те, кто с ними спорил, -- подозрение. Человек, преуспевший в составлении какого угодно заговора за спиною врага, признавался проницательным мудрецом, а человек, раскрывший заговор прежде, чем тот созрел, -- мудрецом еще большим. С другой стороны, о человеке, к заговорам не склонном, говорили, что он подрывает единство партии, что он-де трус, испугавшийся противника. Короче говоря, ударить первым того, от кого ожидаешь вреда, считалось делом столь же похвальным, как и донести на того, кто никому никакого вреда причинять не желает. Отомстить же было куда важнее, чем не потерпеть ущерба, дающего повод для мести. Победа, достигнутая путем предательства, приносила победителю звание человека, обладающего великим умом. И то сказать, большая часть мерзавцев предпочитает слыть скорее ловкими плутами, нежели честными простаками. Первое звание наполняет их гордостью, второе -- стыдом. Причина же всех этих зол -- жажда власти, коренящаяся в алчности и честолюбии. Ибо люди, возглавлявшие украшенные звучными названиями партии обеих сторон, хоть и провозглашали кто "равноправие народных масс перед законом", кто "ограниченное владычество знати", кто "надежное и твердое правление консервативной аристократии", на деле стремились к единоличному господству над государственной машиной. В этой борьбе за власть не существовало запрещенных приемов, и все эти люди упивались недолгой враждой, вынося неправедные обвинительные приговоры или насилием одолевая противников. Что же до граждан умеренных, ни к одной из партий не примкнувших, то этих лупили с обеих сторон -- либо за нежелание участвовать в общем деле, либо из чистой зависти к тому, что они глядишь да и выживут. Так и получилось, что в результате всех этих революций греческий мир пропитался порочностью в чистом ее виде, отчего простейший взгляд на вещи, всегда служивший отличительным признаком благородных натур, стал предметом презрительных насмешек и понемногу сгинул, тогда как взаимная вражда двух идеологически различных миров в сочетании с всеобщим недоверием распространилась повсеместно. И в массе своей наибольшую живучесть проявили люди с подлым складом ума, они-то и вышли победителями. Эти люди начинали действовать не задумываясь. С другой стороны, их противники, полагавшие, будто нет никакого смысла приобретать посредством действия то, что достижимо рассуждением и познанием, утрачивали осмотрительность, облегчая тем самым задачу их уничтожения, отчего и гибли в больших количествах. Природа человека, восторжествовавшая над законами и приобретшая обыкновение творить зло ни на какие законы невзирая, с радостью выявляла необузданность правящих ею страстей, враждуя со всем, что выше ее. Именно на Керкире, окруженной шестьюдесятью афинскими кораблями, и произошло впервые большинство этих злодеяний, именно здесь люди в первый раз выказали страсти, владеющие ими в пору революции и гражданской войны. Это уже было похуже морового поветрия. Они похватали всех врагов, каких смогли отыскать, и всех казнили. Затем они вошли в храм Геры, где, моля о защите, искали убежища остатки олигархической партии, не менее четырехсот человек. Около полусотни из этих людей они уговорили предстать перед судом и всех осудили на смерть. Большая часть остальных, увидев, что происходит, решилась расстаться с жизнью прямо на этой священной земле. Одни повесились на деревьях, другие тоже управились с собой как сумели. Все семь дней, которые оставался на острове командующий эскадрой с его шестьюдесятью кораблями, жители Керкиры продолжали резать тех своих сограждан, в которых видели личных врагов. Смерть здесь царила во всех ее видах, и все ужасы, которым еще предстояло продолжиться в те времена, все произошли тогда на Керкире -- и даже худшие. Трудно поверить в это, но отцы убивали своих сыновей. Легче поверить в то, что людей выволакивали из храмов и убивали на их ступенях, а то и резали на алтарях. Иных же замуровали в святилище Дионисия, где они и погибли. Ответственность за окончательную резню, говорит Фукидид, следует во многом возложить на афинских военачальников: во-первых, они позволили обмануть себя и отдать населению пленных, сдавшихся под обещание, что им сохранят жизнь и судить их будут в Афинах; а во-вторых, они сочли разумным глядеть в другую сторону. Керкиряне заперли пленных в большом здании. Затем они стали выводить их оттуда по двадцать человек, пропуская между двумя рядами гоплитов; связанные попарно пленники шли, получая удары дубинками и кинжалами от стоявших в два ряда людей, особенно усердствовали те, кто узнавал в проходящем личного врага. Следом шли люди с бичами, хлеща ими тех, кто, по их мнению, не слишком спешил. Так из здания вывели около шестидесяти человек и всех убили без ведома тех, кто оставался внутри, полагая, что их товарищей отводят в какое-то другое место отсидки. Когда же они поняли, что происходит, они воззвали к афинянам о помощи, говоря, что, если тем хочется видеть их мертвыми, пусть убьют их своими руками. И они отказались выходить из здания и внутрь никого не впускали, насколько это им удавалось. Керкиряне не стали ломать дверей. Взамен они забрались на крышу и, разобрав ее, стали швырять сверху черепицу и пускать стрелы. Люди внизу пытались обороняться, как могли, и в то же время многие из них стали убивать себя, вонзая в горло стрелы, пущенные врагами, или удавливаясь шнурами от каких-то нашедшихся в здании кроватей либо полосками ткани, нарезанными из собственных одежд. И пока длилась ночь -- ибо ночь пала на их несчастья, -- все они погибли, кто убив себя тем или иным способом, кто -- пораженный снарядами и стрелами, которые пускали в них засевшие на крыше люди. Когда же настал день, керкиряне свалили тела на фуры, бросая их и вдоль и поперек, и сволокли за город, в общую могилу. Захваченных женщин продали в рабство. Так народная партия завершила затянувшуюся на долгое время революцию -- по крайней мере в том, что касается этой войны; ибо в городе больше не осталось олигархов, которых стоило брать в расчет. Афиняне же, увидев со своих кораблей, что порядок восстановлен, отплыли на Сицилию, дабы продолжить военные действия плечом к плечу с тамошними своими союзниками. Война -- учитель насилия, говорит Фукидид. Ни одна из сторон не совершала жестокостей, которых не повторила бы другая. Горло резали и там и тут. В Афинах же жизнь текла обычным своим чередом. Несмотря на летние вторжения спартанцев, редко продолжавшиеся дольше сорока дней, были поставлены "Царь Эдип" и "Электра" Софокла, а также "Ипполит" Еврипида. Без перерывов проводились в греческом мире Олимпийские игры. Послы, шпионы и вожди террористов съезжались на спортивные соревнования, чтобы вступить в новые коалиции. Несколько позже Алкивиад устроил грандиозный спектакль, выставив на состязания квадриг семь экипажей, обошедшихся ему в небольшое состояние, и завоевав три из четырех первых призов. Празднуя эту победу, Алкивиад закатывал пиры и, желая показать, какое высокое положение занимает он у себя дома, использовал на них, как свою собственную, принадлежавшую Афинам серебряную посуду. Х. С деньгой нигде не пропадешь 21 Аристотель мог видеть, после того как Рембрандт приделал ему глаза, что человек, позирующий для него, ни в малой мере не похож на того, каким он себя помнил: низкорослого, кривоногого, лысого, с отчасти самодовольной, как у всякого денди, физиономией. Этот человек был высок, желтолиц, с длинной черной бородой, черными же меланхоличными глазами и чертами не то славянскими, не то восточными, не то и вовсе семитскими. Ему уже приходилось позировать Рембрандту. Так что они разговаривали как старые знакомые. Они разговаривали о недвижимости. Соседство меняется. Все больше евреев-сефардов перебирается на Бреестраат из квартала, расположенного совсем рядом, за углом. Неофициально и без какого-либо неодобрения улицу уже называют Юденбреестраат -- это имя и закрепится за ней к концу столетия. Рембрандта интересовало, не пойдут ли в итоге вниз цены на недвижимость. Его знакомый ничего об этом сказать не мог. Аристотель же полагал, что блокада и экономическая депрессия скажутся на ценах куда сильнее. Аристотель, размышляющий над бюстом Гомера, кое-что уже понял в том мире, в каком оказался, и пришел к заключению, что со времени его изгнания и смерти особых перемен к лучшему здесь не случилось. Шустрые страны вроде Голландии и Англии с их невеликими границами и все возрастающими флотами напоминали ему алчные Афины со множеством их шныряющих там и сям трирем. Обеим этим странам он предсказывал самый прискорбный конец. Превращение городов-государств в государства национальные просто-напросто увеличило масштабы войн между ними, и те же прозаические и скучные катаклизмы, которыми отличались платоновские Афины, происходили спустя две тысячи лет и в рембрандтовских Нидерландах, где Аристотель начал неожиданно для себя самого воплощаться на мольберте Рембрандта, убедившись -- отчего в глазах его появилось испуганно-изумленное выражение, которое Рембрандт не обинуясь пригасил и ослабил, -- что живописец нимало не сомневается, будто это его, Аристотеля, и не кого иного, он возвращает к жизни. В самом начале, когда Рембрандт, используя только черную краску, наносил прямо на холст очертания будущих фигур, Аристотель не мог с уверенностью сказать, кто тут появится. Когда же уверенность его окрепла, Аристотеля стало обуревать нетерпение, ему очень хотелось увидеть, на что он будет похож. Теперь он не взялся бы утверждать, что увиденное его сильно порадовало. Протестантская Англия воевала с протестантским правительством Нидерландов. Католическая Испания воевала с католической Францией, между тем как католики истребляли евреев, живущих в Польше и на Балканах, а английские и шотландские протестанты истребляли католиков, живущих в католической Ирландии. Зато крестовых походов никто больше не затевал. Если все они дрались из-за денег, Аристотель мог бы им объяснить, что дело того не стоит. Истинные последователи Аристотеля сразу бы поняли, что дерутся эти люди из-за того, что, как он мог доказать логически, не имеет внутренней ценности. Правда, теперь он знал, что ни единый из истинных последователей Аристотеля ему бы не поверил. Его "Политику" игнорировали и "Этику" тоже. Его научные выкладки, в течение многих веков принимавшиеся за святую истину, оказывались, одна за одной, ложными. Ему оставалось только дивиться, что кое-кто в Голландии все еще сохраняет о нем высокое мнение. Аристотелю, размышляя о Рембрандте, пишущем "Аристотеля, размышляющего над бюстом Гомера", оставалось только дивиться, с какой стати Рембрандт, не знающий по-гречески ни аза, вообще взялся его писать и почему он пишет его не как-нибудь, а размышляющим над бюстом Гомера, смертельно ему надоевшего уже ко времени, когда он завершил редактирование "Илиады" для Александра. Спасибо Богу и за то, что Рембрандт не стал писать Гомера поющим или диктующим, как сделал он лет десять спустя, получив новый заказ от дона Антонио. Аристотель, как всякий взрослый человек, не любил, когда ему пели либо читали вслух. Больше того, в своей "Поэтике" он неуважительно понизил Гомера в звании, поставив эпос ниже трагедии, как понизил в звании и Платона, что впервые было проделано им в сочинении, озаглавленном "О философии". "Поэтики" он ныне стеснялся, и не только потому, что не смог ее закончить. Зачем, да простят его небеса, он расхаживал по Ликею, читая лекции об Эсхиле, Софокле и Еврипиде, когда Эсхил был мертв уже сто двадцать пять лет, а Софокл с Еврипидом -- почти семьдесят пять? Не обратился ли он, сам того не замечая, спрашивал себя Аристотель, в одного из тех напыщенных и пренеприятных людей, которыми кишели Афины и которые обладали столь же истовыми, сколь и авторитетными мнениями по любому предмету и не менее истовой потребностью эти мнения высказать? Аристотель писал о поэзии по тем же причинам, по каким писал о насекомых и звездах, составляющих предмет анализа, подведомственного философскому исследованию, -- по причинам, не лучшим тех, которые заставляли его писать о риторике. Он от всей души надеялся, что другие не вспомнят о том, о чем сам он сокрушенно старался забыть: о том, что царственный создатель "Этики" и "Метафизики" не поднялся в своей "Риторике" выше людей, прибегающих к разного рода фокусам ради иллюзорной победы в споре, достигаемой, в сущности, посредством искусной игры словами, то есть тем, за что Аристофан осмеял Сократа в своих "Облаках", -- попыткой придать жалким доводам вид достойный, а достойным -- жалкий. Разве это этично? По мере того как работа у пишущего его Рембрандта подвигалась, Аристотель все больше мрачнел. Мглистая