ыхал в конвульсиях исполинский доисторический гад. Внезапно он совершенно успокоился, и в руке у него блсснул нож. За ним, видно, давно наблюдали: к нему сразу подскочили, заломили руку, и нож выпал на пол. Лишь немногие оглянулись, когда его уводили. Я вернулся в гостиницу и снова взялся за книгу. Зеленый Генрих учился рисовать с натуры и поначалу выискивал в природе только таинственное и диковинное. Придумывая и пририсовывая к пейзажам водяных и леших, он силился перещеголять природу, придать занимательности своим наблюдениям. Деревьям и скалам он старался сообщить живое обличье -- на его рисунках они корчили причудливые гримасы, а для пущей экзотики он изображал рядом нелепые фигуры оборванных и грозных бродяг. Он очень мало знал о себе, поэтому природа в простом ее бытии ничего не говорила ему. Но родственник, который всю жизнь прожил на природе, заметил, что деревья на его рисунках все похожи друг на друга и ни одно не похоже на настоящее дерево. "А эти скалы и горы камней не простоят так и секунды, непременно развалятся". Родственник настоятельно рекомендовал Генриху рисовать только то, чем он обладает сам, и, хотя это был типичный совет собственника, все же он побудил Генриха повнимательнее взглянуть на окружающие предметы. Теперь даже наипростейшие вещи вроде черепицы на крыше задавали ему куда больше работы, чем он мог предположить. Тут я подумал, что и сам долгoe время тоже видел мир будто в кривом зеркале. Когда надо было что-то описать, я никогда не знал, как что выглядит, мне вспоминались разве лишь странности, а если их не было -- я их придумывал. Бот почему в моих писаниях тогда фигурировали люди огромного роста, все в багровых родимых пятнах, и говорили они фистулой. Как правило, это были беглые каторжники, они часами просиживали на поваленном дереве в лесу под дождем, Бог весть кому, на ветер, рассказывая свои истории. В воображении мне сразу и очень легко представлялись калеки, слепцы и слабоумные, но даже их я не мог описать толком. Руины всегда интересовали меня больше, чем дома. Я не упускал случая зайти на кладбище и пересчитать могилы самоубийц под кладбищенской стеной. Я очень долго мог находиться с человеком в одной комнате, но, стоило этому человеку выйти, а потом вернуться, я, бывало, не узнавал его -- разве лишь вспоминал, что у него лицо в прыщах или что он шепелявит. Я замечал только ненормальности и скверные привычки, остальное ускользало от моего взгляда, и, когда надо было об этом писать, приходилось фантазировать. Но фантазия без жизненного опыта тоже мало что может, поэтому я приписывал персонажам особые приметы -- как в объявлении о розыске преступника. Эти особые приметы заменяли мне все: ландшафты, причины и следствия, судьбы... Только с приходом Юдит, впервые испытав настоящие чувства, я начал всматриваться в окружающее, не отвергая его с первого же -- злого -- взгляда. Я прекратил коллекционировать особые приметы и стал учиться терпеливому созерцанию. Я заснул с включенным светом, и во сне меня слепило солнце. Почему-то я ждал на перекрестке, около меня остановилась машина, и я, наклонившись над ветровым стеклом, повернул "дворник", как стрелку часов. Женщина рядом с водителем высунулась из окна и перевела "дворник" на место. Она показала на небо, и только тут я заметил, что светит солнце. Я засмеялся, тогда и водитель, француз, засмеялся вместе со мной -- я проснулся, словно от жуткого кошмара. Я был возбужден, хотя вожделения не испытывал. Выключил свет. Под утро кто-то громко захлопал в ладоши, я крикнул: "Да-да!" -- и вскочил с постели. Это был всего лишь голубь, взлетевший с моего окна. Финиксвилл -- городишко километрах в тридцати от Филадельфии, насчитывает примерно пятнадцать тысяч жителей. Я сторговался с таксистом и отправился сразу после завтрака. Ехали по узкому местному шоссе и остановились только один раз: у магазинчика, где шла распродажа по сниженным ценам, я купил кассеты для своего "полароида" (здесь они стоили вдвое дешевле, чем в аэропорту) и губную гармошку для ребенка. Я долго решал, что купить Клэр, но так ничего и не придумал. Подарок ее бы только смутил, да и вообще трудно представить ее с какой-нибудь вещью в руках -- это выглядело бы карикатурным преувеличением. Тем не менее она как раз перетаскивала чемодан в машину, когда такси остановилось перед ее домом на Гринлиф-стрит, это был "олдсмобиль", багажник открыт. Ребенок, неуклюже ковыляя перед Клэр, тащил косметическую сумочку. Дверь в дом тоже была распахнута настежь, на пороге стояли чемоданы, газон перед домом еще серебрился от росы. Я вылез из такси и, прихватив свой чемодан, подошел к ее машине. Мы поздоровались, я сунул чемодан в багажник. Потом я перетаскивал оставшиеся вещи, она принимала их у меня и укладывала. Ребенок кричал, требуя закрыть багажник. Девочке было года два, не больше, ее звали Дельтой Бенедиктиной, потому что она родилась в Нью-Орлеане1. Клэр захлопнула крышку багажника, заметив: -- -- При Бенедиктине ничего нельзя оставлять открытым, она пугается. Вчера подняла жуткий крик и, пока я допытывалась, в чем дело, орала без умолку. Оказалось, у меня на блузке пуговица расстегнулась. Она взяла девочку на руки -- та не желала ходить в моем присутствии, -- и мы вошли в дом. Я закрыл дверь. 1 Нью-Орлеан расположен в дельте реки Миссисипи; история города тесно связана с франко-испанскими католическими традициями, в частности, ордена бенедиктинцев. -- А ты изменился, -- сказала Клэр. -- Беззаботнее стал и не такой щепетильный, как раньше. Уже не стесняешься ходить в несвежей рубашке. Три года назад только в белой сорочке приходил, и всякий раз в новой, на груди еще складки были видны. А сейчас даже плащ тот же, что и тогда, с той же подкладкой из искусственного шелка. -- Не тянет покупать новые вещи, -- объяснил я. -- Даже на витрины теперь не гляжу. Раньше каждый день новое надевал, а теперь месяцами в одном хожу. А насчет рубашки, так это в гостинице вчера прачечная не работала. -- А в чемодане что? -- полюбопытствовала Клэр. -- Белье и книги. -- Что читаешь? -- "Зеленого Генриха" Готфрида Келлера, -- ответил я. Она не читала. Я пообещал при случае почитать ей вслух. -- Может, сегодня вечером, перед сном? -- А где? -- В Доноре. Это к югу от Питтсбурга, -- пояснила она. -- Там мотель в стороне от шоссе, дочке спокойнее будет спать. Должны успеть сегодня. Туда, правда, почти триста миль, и через Аллеганские горы надо перебираться. Ты так и не научился водить машину? -- Нет, -- признался я. -- Не хочу больше сдавать экзамены. Никому. Как подумаю, что придется опять на вопросы отвечать и зависеть от собственных ответов, тошно делается. Раньше, лет десять назад, я бы еще сумел, заставил бы себя. Через силу, стиснув зубы, но сдал бы. А теперь не хочу. -- Ты часто говоришь "раньше" и "теперь", -- заметила Клэр. -- Это потому, что жду не дождусь, когда состарюсь, -- сказал я и сам засмеялся. -- А сколько тебе? -- поинтересовалась Клэр. -- Через три дня тридцать стукнет, -- ответил я. -- В Сент-Луисе! -- воскликнула она. -- В Сент-Луисе, -- подтвердил я. -- Вот я и жду не дождусь. -- Чего? В Сент-Луис приехать или тридцатилетие отпраздновать? -- Отпраздновать тридцатилетие в Сент-Луисе, -- ответил я серьезно. Она ушла кормить ребенка, я отправился в ванную мыть голову. Фен она уже упаковала, я с мокрой головой вышел во двор и уселся на траву сушить волосы. В тот день светило солнце, и почему-то мне казалось, что так и должно быть. Когда я вернулся в дом, она раздевала девочку. Я наблюдал за ними. Клэр уложила ребенка в спальный мешок и отнесла в кроватку в другую комнату. Я слышал, как она задернула занавески. Потом она вернулась, и мы сели за стол. Мы ели ростбиф с клецками и пили пиво. -- Тебе все еще не нравится Австрия? -- спросила Клэр. -- Нет, в последний раз мне там было хорошо, -- ответил я. -- Знаешь, раньше, когда я туда приезжал, мне иногда казалось, будто там даже дорожные знаки и то не такие, как везде, вот до чего доходило. А в этот раз я убедился, нет, кроме шуток, что там и дорожные знаки самые обыкновенные, и бутылки обычной формы, и резьба на болтах в ту же сторону, что и повсюду. Я был поражен, обнаружив там и гостиницы, и магазины, и асфальтированные улицы, все как у людей. Я, наверно, потому так изумлялся, что Австрия -- страна моего детства, а ребенком я ничего такого не замечал. А если и замечал, все равно эти вещи были не про меня. Даже на тамошнюю природу -- а она в детстве меня только нервировала и вызывала смутную тоску -- я постепенно научился смотреть другими глазами. Вообще-то я хотел ответить совсем иначе и, запнувшись, умолк. Я убрал со стола и сам достал себе новую банку пива из холодильника. Клэр рассказывала, что в колледже сейчас как раз каникулы и она надумала проведать друзей в Сент-Луисе. -- Это такая любовная пара, сам увидишь, -- восторженно сообщила она. К тому же в Сент-Луисе по приглашению местного университета давал гастроли немецкий театр, и в программе было несколько классических пьес, которые Клэр никогда не видела на сцене и очень хотела посмотреть. Я вызвался помочь вымыть посуду, но оказалось, Клэр обзавелась посудомоечной машиной, нужно просто совать в нее тарелки. Я попросил объяснить, как этот агрегат работает. -- Кое-что все равно приходится мыть самой, -- сказала она. -- Столовое серебро, например, в ней не помоешь, большие кастрюли и сковородки в нее тоже не влезают. Серебра у меня так и так нет, но вот кастрюли почти все большие -- я ведь готовлю обычно на целую неделю и держу все в морозильнике. -- Она продемонстрировала мне замороженный суп. -- С ним до осени ничего не сделается, -- сказала она, и от этих ее слов меня вдруг охватила уверенность, что теперь-то уж я в полной безопасности, во всяком случае до тех пор, пока не наступит осень и Клэр не разморозит суп. Посудомойка отключилась, мы убрали посуду. Снуя с посудой туда-сюда, я на ходу вспоминал, что куда класть и ставить. Спустил в мусоропровод пивные банки, включил проигрыватель, даже не взглянув, какая стоит пластинка. Клэр убавила звук, кивнув на дверь, за которой спал ребенок. Пластинка называлась "She Wore A Yellow Ribbon" ("На ней была желтая лента" (англ.). Название фильма известного американского кинорежиссера Джона Форда (1895-1973), фильм вышел в 1949 г.), солист выводил на губной гармошке попурри из музыки к фильму Джона Форда. -- В Провиденсе я слышал то же самое, только в исполнении полкового оркестра! -- воскликнул я, а потом повторил тише, словно Клэр могла не понять фразу оттого, что я выкрикнул ее слишком громко. Она шлепала по квартире босиком, собирая всякие мелочи -- иголки, лекарства, которые могли понадобиться ребенку, градусник, свидетельство о детских прививках, соломенную шляпу от солнца. Потом заварила в содовой воде укропный чай на дорогу. Было приятно наблюдать за ней -- так уютно, мирно, по-домашнему она хлопотала. Она исчезла в комнате, а когда вернулась, появившись из другой двери, ее было не узнать. Конечно, она переодела платье, но дело было не в том. Мы вышли во двор, она улеглась в гамаке, я устроился в кресле-качалке и начал рассказывать, как мне жилось эти три года. Потом мы услышали крик ребенка, Клэр пошла его одевать, а я покачивался в кресле. Тут я заметил, что на веревке висят детские одежки, снял их и, не говоря Клэр ни слова, сунул в сумку, куда она упаковала другие мелочи. Все вокруг заражало меня тихим весельем. Устроив ребенка на заднем сиденье, мы тронулись в путь. При выезде на 76-ю автостраду Клэр хватилась забытых одежек, и я указал на сумку, из которой они виднелись. -- Проигрыватель и колонку в ванной я тоже выключил, -- сообщил я. 76-я автострада Филадельфия-Питтсбург, главная магистраль Пенсильвании, протянулась на пятьсот с лишним километров. Мы выехали на нее с шоссе No 100, на 8-м пункте дорожного налога, неподалеку от Даунингтауна. На сиденье рядом с Клэр стояла коробочка с мелочью, и она на каждом новом пункте ловко бросала монетки прямо из окна в воронку, исхитряясь при этом даже не останавливать машину. До Доноры нам пришлось миновать еще пятнадцать пунктов, и в общей сложности Клэр набросала в воронки долларов пять, не меньше. Говорили мы мало, да и то больше с девочкой, которая не отрывалась от окна и требовала разъяснений. Небо было безоблачным, на полях уже пробивались побеги хмеля и маиса. Из-за холмов, где разбросаны поселки побольше, поднимался дым. И хотя каждый участок земли выглядел только что возделанным и обработанным, окрестности были совершенно безлюдны и выглядели имитацией девственной природы. И на шоссе, с виду новехоньком, только что отремонтированном, -- ни одного дорожного рабочего. Автомобили двигались медленно, редко кто давал больше ста километров в час. Вдруг, обгоняя нас, наискось низко пролетел военный самолет, отбросив огромную тень -- я даже испугался, что он сейчас рухнет. Казалось, ветер дует вдали значительно слабее, чем здесь, у дороги, где он трепал кусты. Стая белых птиц клонила вбок, разворачиваясь, и внезапно изменила окраску, потемнела. Воздух был чист и прозрачен, ни одно насекомое не разбилось о ветровое стекло. Иногда на шоссе попадались раздавленные животные, кошек и собак выбрасывали на обочину, ежей не убирали. Клэр объясняла дочери, что в больших алюминиевых шарах над фермами держат воду. Я решил пофотографировать, хотя ничего примечательного за окном не было, и снял один за другим несколько кадров, они мало чем отличались друг от друга. Потом сфотографировал девочку: она стоя смотрит в окно. Сфотографировал и Клэр, откинувшись как можно дальше в угол -- "полароидом" нельзя снимать крупные планы. Мы еще не доехали до Харрисбурга, а я уже извел последнюю кассету. Фотографии я прикрепил изнутри к ветровому стеклу и теперь поглядывал то на них, то за окно. -- Ты тоже изменилась, -- заметил я, кивнув на один из снимков Клэр и сам удивляясь, что и о ней нашлось что сказать. -- У тебя теперь такой вид, будто ты каждую секунду размышляешь, о чем надо подумать в следующую. Раньше у тебя временами было совершенно отсутствующее лицо. Даже бездумное. А теперь вид у тебя строгий. И озабоченный чем-то. -- Чем-то? -- Да, чем-то озабоченный, -- ответил я. -- Точнее не могу определить. Ты ходишь быстрее, двигаешься изящней и уверенней, и походка у тебя тверже, и говоришь ты громче. Вообще не боишься шуметь. Словно от самой себя отвлечься хочешь. В ответ она ничего не сказала, только нажала на гудок. Мы умолкли, но ребенок, внимательно следивший за беседой, потребовал, чтобы мы говорили еще. -- Я стала еще забывчивей, чем раньше, -- сообщила Клэр. -- Хотя нет, просто стараюсь меньше вспоминать. Иногда мне человек напомнит, мы, мол, с тобой несколько дней назад то-то и то-то делали, а я вовсе не хочу об этом вспоминать. -- А я, наоборот, в Америке только и делаю, что вспоминаю, -- подхватил я, не дождавшись, когда она заговорит снова. -- Стоит мне увидеть эскалатор, я тут же вспоминаю, с каким ужасом ступил на него в первый раз. Забреду в тупик -- и мне сразу мерещатся все тупики, в каких случалось заблудиться. А главное, я начал понимать, почему моя память удерживает только мгновения страха. Просто у меня никогда не было возможности сравнить свою жизнь с какой-то другой жизнью. Все мои впечатления были как бы повторением пройденного, давно известного. Тут, наверно, не только в том дело, что меня в детстве никуда не возили и я мало что видел; я почти не знал людей, живших в иных, чем я, условиях. Жили мы бедно, и большинство наших знакомых тоже жили бедно. Видели мы мало, говорить было почти не о чем, вот и говорили целыми днями об одном и том же. Кто был поразговорчивее, да еще умел веселиться и других развлекать, слыл оригиналом. А мечтателей вроде меня звали фантазерами. В оригиналы я не рвался. Но мы жили в таких условиях, что любая мечта воспринималась и вправду как пустые бредни, в этой жизни невозможно было найти соответствие никакой мечте, ничто не напоминало о мечте и не оставляло никаких надежд на ее свершение. Вот почему и мечты, и вся та жизнь осталась вне моего сознания, ни того, ни другого я толком не помню. Зато мгновения страха вспоминаются очень явственно, мечта и жизнь, существовавшие обычно как бы по отдельности, тут вдруг сливались воедино: страх высвечивал мечту, а мечта помогала острее видеть жизнь, от которой в другое время я старался отвернуться, тешась пустыми фантазиями. Вот почему состояние страха навсегда связано для меня с актом познания, испытывая страх, я острее вглядываюсь в окружающее, высматривая в нем предвестья перемен к лучшему или к худшему. Именно эти минуты и запоминаются особенно явственно. Но в том-то и беда, что они именно запоминаются, то есть память работает сама по себе, я так и не научился управлять ею. Очень может быть, например, что у меня бывали тогда и проблески надежды, но я их позабыл. Мы поднимались выше и выше, но настоящие горы -- с вершинами -- все не показывались. Солнце светило косо, на отрогах посверкивала слюда. Ребенок снова потребовал, чтобы мы говорили. Клэр сказала, что еще успеем наговориться. Я дал девочке чаю в крышке от термоса. Она пила, придерживая крышку обеими руками, и, напившись, отдала пустую. Сразу за Нью-Балтимором мы въехали в туннель, Клэр посадила девочку рядом с собой. Когда туннель остался позади, девочка позволила мне перенести ее обратно на заднее сиденье. Между холмами уже поползли темные тени, а в заднее стекло стал виден лунный серп. -- Если попадем в Донору до семи, еще успеем сходить с ней поесть, -- сказала Клэр. -- Там напротив мотеля есть ресторан "Желтая лента". Мы остановились у бензоколонки. Пока заливали бензин, Клэр отвела девочку за дом справить нужду. Я подошел к автомату купить тоника. Видно, к вечеру в автомате почти не осталось бутылок, потому что моя долго гремела и перекатывалась, а, когда я ее открыл, из горлышка пошла пена. Овальное, синее с белым и красным, табло "Америкэн " медленно поворачивалось над зданием, и девочка что-то лепетала о нем, когда Клэр с ней вернулась. Едва мы отъехали, ребенок закричал, мы оглянулись и увидели, что над бензоколонкой зажглись фонари. "Ведь было еще светло!" Все вокруг сразу сделалось ближе и уютней: весь день мы были просто проезжими, а наступивший вечер сулил прибытие на место, отдых, покой. Я снова заговорил, с облегчением заметив, что больше не прислушиваюсь к звуку собственного голоса: -- Я лишь теперь открываю в себе что-то вроде действенной памяти. Раньше я знал только, так сказать, страдательную память. А сейчас, вызывая воспоминание, я не стремлюсь повторить его целиком, от начала до конца, а ловлю в нем крохотные ростки надежды, которые тогда во мне пробивались, и стараюсь не дать этим росткам захиреть в пустых мечтаниях. В детстве, например, я часто зарывал в землю разные вещи: всерьез верил, что, если откопаю их в условленный срок, они превратятся в сокровища. Сегодня это детское суеверие уже не кажется мне глупой причудой, а тогда я стыдился его; я даже нарочно заставляю себя об этом вспоминать, мне так легче убедиться, что тогдашняя моя неспособность видеть вещи иначе и изменять их -- не врожденный порок, а следствие тупости и крайнего недовольства собой. Я это особенно ясно осознаю, когда вспоминаю любимую свою детскую игру -- в волшебника. Никаких несусветных превращений я не воображал, просто сам себя заколдовывал. Поверну кольцо на пальце или, еще того чище, просто залезу с головой под одеяло и всем объявляю, что вот сейчас, сию секунду, я себя заколдую и исчезну -- раз, и нет меня. Конечно, потом, когда с меня срывали одеяло и я появлялся на всеобщее обозрение целый и невредимый, все покатывались с хохоту, но для памяти гораздо важнее тот краткий миг, когда я и вправду верил, что меня нет. Сейчас, вспоминая это чувство, я ощущаю в нем не тоску, не желание исчезнуть с лица земли, а что-то иное, может, предвкушение будущих времен, когда я стану другим. И вот теперь каждое утро я с удовольствием сообщаю себе, что постарел еще на день и что по мне это должно быть заметно. Я считаю дни, годы и прямо-таки с жадностью жду, когда же наконец состарюсь. -- И умрешь, -- добавила Клэр. -- Знаешь, о своей смерти я почти не думаю, -- признался я. Перед Питтсбургом, откуда 76-я автострада уходит на северо-запад, мы свернули к юго-западу, на 70-ю. Пунктов налога тут уже не было, и незадолго до захода солнца мы въехали в Донору. В вестибюле мотеля работал цветной телевизор, шла многосерийная семейная сага, Генри Фонда играл полицейского и только что обнаружил, что его родная дочь -- наркоманка. Рядом с телевизором стояла клетка, в ней прыгала канарейка и клевала раковину каракатицы. Нам предложили два смежных номера, мы не стали возражать. Пока мы через стоянку шли к машине, я приметил над холмом узкую полоску облака, высвеченного скрывшимся солнцем. Облачко мерцало над темной, как бы осевшей вершиной холма такой чистой белизной, что я невольно с первого же взгляда увидел в небе раковину каракатицы. И сразу понял, как из таких вот недоразумений и обманов чувств рождаются метафоры. Там, где только что село солнце, край неба сиял даже еще более ослепительно, чем солнечные лучи. А когда я опустил глаза, мне померещились светляки под ногами, и даже в номере я, все еще ослепленный, несколько раз промахивался, пытаясь взять в руки какую-то вещь. "Все существо мое молчит и внемлет" (Цитата из романа Ф. Гельдерлина (1770-1843) Ги-перион, или Отшельник в Греции" (Второе письмо к Беллармину) -- вот ведь как раньше боготворили природу. Я же перед лицом природы и в этот раз ощущал -- с неприятной отчетливостью -- только самого себя. Я открыл дверь в смежную комнату. Клэр сняла с девочки платье и теперь надевала ей брючки и свитер. Вид простого житейского занятия успокоил меня. По пешеходному мостику мы прошли над автострадой к ресторану "Желтая лента", над которым красовалась неоновая фигура колонистки с желтой лентой на шее. Такие же ленты были повязаны и у всех официанток. Девочка пила молоко и ела кукурузные хлопья, иногда соглашаясь взять с вилки Клэр кусочек форели, которую ели мы. Тем временем небо за окном потемнело, холмы на его фоне снова выступили светлыми пятнами. Потом потемнели и холмы; поглядывая в окно, я видел только собственное -- неверное и зыбкое -- отражение. Девочка начала без умолку болтать, зрачки у нее расширились, она пустилась бегать по залу. -- Она устала, -- сказала Клэр и, дав девочке еще немного побегать, взяла ее на руки и понесла укладывать спать, пообещав вернуться, как только ребенок заснет. И вот она уже появилась в дверях и улыбнулась мне. Пока ее не было, я успел заказать вина и наполнил бокалы. -- Бенедиктина спросила, почему у тебя такие грязные ногти, -- сообщила Клэр. -- Заснула как убитая. Я начал было оправдываться насчет грязных ногтей, но вовремя спохватился, прекратил разглагольствовать о себе, и мы заговорили об Америке. -- А у меня вот нет такой Америки, куда я могла бы съездить, как ты, -- заметила Клэр. -- Ты ведь словно на машине времени сюда переносишься, для тебя это не просто перемена мест, скорее уж путешествие в будущее. А мы здесь о будущем совсем не думаем, даже и не пытаемся представить, какое оно. Если с чем и сравниваем нашу жизнь, так только с прошлым. У нас и желаний никаких, разве что вернуться в детство. Мы только и говорим о первых годах -- о первых годах собственной жизни или нашей истории. Говорим отнюдь не пренебрежительно, скорее, с мечтой о возврате, о движении вспять. Между прочим, большинство сумасшедших здесь совсем не буйные, они просто впадают в детство. Глядишь, прямо средь бела дня у человека вдруг делается лицо ребенка. И таких все больше. Потом они или начинают петь колыбельные, или до самой смерти исторические даты твердят. В Европе душевнобольные чаще всего бредят обрывками молитв, у нас они ни с того ни с сего, даже если разговор всего лишь о еде, начинают сыпать названиями и датами победоносных национальных битв. -- Помню, когда я в первый раз был в Америке, -- сказал я, -- я замечал только картинки: бензоколонки, желтые такси, открытые кинотеатры для автомобилистов, рекламные панно, автострады, междугородные автобусы, табличку автобусной остановки на проселке, железную дорогу в Санта-Фе, пустыню. Люди не доходили до моего сознания, и мне это нравилось. Теперь мне наскучили картинки, я хочу видеть и другое, но странное дело, гораздо реже чувствую себя в своей тарелке: к людям привыкать трудней. -- Но сейчас-то тебе хорошо? -- спросила Клэр. -- Да, -- ответил я. Я заметил, что опять говорю о себе, и спросил: -- Хочешь, я почитаю тебе "Зеленого Генриха"? Мы вышли из ресторана и снова оказались на пешеходном мостике. Взошли звезды, и луна светила так ярко, что на дальнем повороте, откуда выныривали машины, были видны их длинные скользящие тени. Стремительно приближаясь к огням мотеля и ресторана, тени таяли -- машины как бы съеживались. Насмотревшись на них, мы спустились вниз и по широкому двору, где с каждым шагом тишина обнимала нас все плотней, пошли к себе. Клэр заглянула к ребенку, потом через смежную дверь вернулась ко мне. Чуть откинувшись, она села на кровать, а я устроился в широком кресле, свесив ноги через подлокотник. Время от времени до нас доносился слабый рокот проезжающих машин. Я читал о том, как Генрих Лее в первый раз поцеловался: его охватил леденящий холод, он и девушка вдруг почувствовали себя врагами. Так они и дошли до ее дома. Генрих принялся кормить коня, а девушка, расплетая волосы, смотрела на него из окна. "Медленные движения наших рук в окружающей тишине наполнили нас глубоким чувством счастливого покоя, и нам казалось, что мы могли бы так провести целые годы. Время от времени я сам откусывал от куска хлеба, которым кормил коня, и, видя это, Анна тоже достала из шкафа хлеб и, стоя у окна, стала его есть. Мы не могли не посмеяться над этим. И точно так же, как после нашего торжественного и шумного обеда простой кусок сухого хлеба показался нам таким вкусным, так и эта новая форма наших отношений показалась нам теперь тихой гаванью, в которую после пережитой нами маленькой бури вошло наше судно и в которой мы должны были бросить якорь"'. Потом я прочел про другую девушку, которая любила Генриха за выражение его лица и всегда старалась угадать, о чем он думает, и хотела думать о том же... Я увидел, что глаза у Клэр слипаются, она засыпала. Несколько минут мы просидели молча. -- Поздно уже, -- сказала она. -- И я устала от машины. Она ушла к себе в комнату, слегка пошатываясь. Той ночью время даже во сне тянулось страшно медленно. Кровать была широченная, я перекатывался по ней с боку на бок, отчего ночь показалась еще длинней. Зато впервые за много месяцев я видел сны, в которых снова был вместе с женщиной и даже желал ее. Последние полгода, когда у Юдит и у меня, стоило нам только завидеть друг друга, просто горло перехватывало от лютой и безысходной ненависти, я даже во сне не мог сойтись с женщиной. Не то чтобы я испытывал отвращение при мысли о физической близости, нет, просто на самую эту мысль я был не способен. Конечно, я помнил, что бывает такое, но представить себе этого не мог и не испытывал никаких побуждений. Я даже смаковал это состояние, пока оно не сменилось оцепенелой и задумчивой просветленностью. Тут уж я не на шутку перепугался. Сны, в которых я снова обрел способность грезить о близости с женщиной, скрасили и оживили долгую ночь. Пробудился я с чувством радостного нетерпения. Я даже подумал рассказать Клэр об этих снах, но потом решил подождать до другого раза -- вдруг мне еще что-нибудь приснится. Из соседней комнаты послышался голосок девочки, я оделся и пошел туда. Я помог собрать вещи, мы позавтракали и снова тронулись в путь. К полудню мы хотели добраться до Колумбуса (штат Огайо), а до него еще около трехсот километров. По пути через Огайо было несколько городов, кроме того, 70-ю автостраду пересекало много шоссе в направлении север-юг, так что на дорогу надо положить часов пять, не меньше. В Колумбусе мы собирались пообедать, потом уложить ребенка спать на заднем сиденье и ехать дальше. К вечеру мы должны быть в Индианаполисе (штат Индиана), это шестьсот километ-ров от Доноры. День был безоблачный, солнце только что поднялось и светило в заднее стекло. Я надел на девочку шляпу, оказалось, шляпа сидит криво, девочка раскричалась. Только мы ее успокоили, как нас обогнала машина с приоткрытым багажником, из которого торчали мешки; ребенок снова разбушевался. Насилу удалось растолковать ей, что багажник не закрыт из-за мешков. Мы миновали границу штата Пенсильвания и проехали несколько километров по Западной Виргинии, которая вклинилась сюда узкой северной оконечностью. Мне вспомнилась фраза из приключенческого романа: "Но что такое луга Виргинии против прерий Техаса?" Переехав по мосту через реку Огайо, мы очутились в штате того же названия. В машине сделалось жарко. Девочка сосредоточенно смотрела на дорогу, бусинки пота застыли над верхней губой, хотя мы приоткрыли окно. Потом она снова заволновалась, начала поминутно вскакивать, садилась, снова вскакивала. Я хотел дать ей попить и протянул бутылку с холодным чаем, но она не брала, а только смотрела на бутылку с таким ужасом, будто ничего страшнее на свете нет. Клэр сказала, что я держу бутылку "не в той руке". Я поменял руку, девочка взяла бутылку и присосалась к ней, посапывая от удовольствия. Когда она наконец напилась, я попробовал с ней заговорить, называл ее поочередно то Дельтой, то Бенедиктиной. -- Называй ее одним именем, -- попросила Клэр. -- Я и так перемудрила с ее именами. В первое время я в минуты нежности всякий раз звала ее то так, то эдак, даже ласковые прозвища выдумывала, и это совсем сбило ее с толку. Теперь она требует, чтобы ее звали только одним именем, всякое второе приводит ее в ужасное замешательство. Я вообще наделала с ней много глупостей, -- призналась Клэр. -- Первая глупость -- это, конечно, то, что я от большой любви столько раз давала ей разные имена. Мало того, я ведь в такие минуты норовила и все предметы вокруг нее по-новому называть, а у нее от этой чехарды голова кругом шла. А теперь она настаивает на первом наименовании вещи, всякое второе выводит ее из себя. Или еще: бывало, она спокойно чем-нибудь занимается, а я сижу и смотрю на нее. А потом не выдерживаю -- у меня не хватает терпения просто сидеть рядом с ней и молчать -- и отрываю ее разговором. А ее это отвлекает, и после мне же самой приходится ее успокаивать. Но самая большая моя ошибка -- это идея неамериканского воспитания. Я не хотела, чтобы она вела себя так, будто ей принадлежит весь мир, или, хуже того, чтобы она считала всем миром только то, что принадлежит ей. Не хотела, чтобы она привязывалась к вещам, а американское воспитание только усиливает это пристрастие. Игрушек никаких не покупала, приучала играть предметами, которые предназначены для других целей, -- зубными щетками, тюбиками от гуталина, вообще всякой домашней утварью. И она играла, а потом спокойно наблюдала, как я пользуюсь этими вещами в хозяйстве. Но если ими хотел поиграть другой ребенок, она жадничала, не давала точно так же, как ее ровесники не отдают свои игрушки. Я, конечно, решила, что у нее все-таки развиваются собственнические инстинкты, и однажды даже попыталась уговорить ее отдать какую-то вещь другому ребенку. Но она так вцепилась, куда там. И тогда -- ведь я-то все еще думала, что это собственничество, -- я отняла у нее эту вещь. Только потом я сообразила, что она вцепилась в свою игрушку со страха, теперь я вообще уверена, что дети не могут расстаться со своими вещами не из жадности, а от стра- ха. Ребенок испытывает чисто животный испуг: только что вещь была рядом, принадлежала ему -- и вдруг она далеко, у другого, а вместо нее -- пустота. Ребенок тогда и себе места не находит. Но я в ту пору настолько была ослеплена своей педагогической мудростью, что живого ребенка не видела, видела только модели поведения и всякий поступок норовила истолковать по трафарету. -- Ну а теперь? -- поинтересовался я. -- Иногда совсем не знаю, как с ней быть, -- пожаловалась Клэр. -- Особенно в дороге, когда долго едем. Чуть что -- она из себя выходит: перед глазами-то все мелькает, движется, плывет, взгляду не за что уцепиться. Хорошо еще, ты здесь, на нас двоих ей легче сосредоточиться. Я хотел было обернуться к девочке, но вовремя удержался: она только-только утихомирилась. -- Однажды у меня часы украли, -- вспомнил я. -- Казалось бы, пустяк, что мне какие-то часы, я их и на руке не чувствую. И все же потом я долго еще пугался: посмотрю на часы -- а там пустое место. Б веренице столбов, протянувшейся через поле, один покосился: девочка снова закричала. Мы остановились возле придорожного супермаркета; Клэр решила, что девочке надо немного пройтись. Она усадила ее на большого игрушечного слона, он качался, когда в него опускали десять центов, и качала до тех пор, пока ребенок вроде бы не успокоился. Но тут девочка заметила темные потеки собачьей мочи на бетонном цоколе качелей и потребовала, чтобы ее немедленно сняли. Она судорожно вертела головой во все стороны, но еще более порывисто отворачивалась от увиденного, точно все вокруг ее пугало. Клэр даже не удалось показать ей канюка, плавно кружившего над зданием: девочка буквально повисла на ее вытянутой руке. Клэр уложила ее на заднем сиденье, она не сопротивлялась, только попросила переставить фотографии на ветровом стекле. Пока Клэр ходила в магазин за апельсиновым соком, я то и дело переставлял фотографии; всякий раз выяснялось, что я расположил их не так, а убрать их совсем девочка тоже не разрешала. Когда я передвинул очередную фотографию куда-то не туда, ребенок панически взвыл голосом почти что взрослым. Вероятно, она хотела увидеть только ей одной известный узор, который я каждый раз все более беспомощно начинал строить и тут лее разрушал. Когда Клэр вернулась, ребенок был вне себя, он неистовствовал. Я на секунду отвлекся, перестал двигать фотографии -- и девочка мгновенно затихла; сколько я ни смотрел, обнаружить скрытого смысла в расположении снимков мне так и не удалось. Клэр перелила сок в бутылочку и дала ребенку. Никто из нас не проронил ни слова. Глаза у девочки широко раскрылись, она моргала все реже, потом заснула. Купив сандвичей и фруктов, мы поехали дальше. -- Я сразу представил себя на ее месте, -- сказал я немного погодя. -- Первое, что я помню в жизни, -- это мой собственный крик, когда меня купали в корыте и внезапно выдергивали затычку: я пугался урчания вытекающей воды. -- А я иногда совсем забываю о ребенке, -- ответила Клэр. -- Тогда я сама беззаботность. Я совсем ее не чувствую, так, вертится что-то под ногами, вроде кошки или собаки. Потом вдруг спохватываюсь, что она здесь, и понимаю, что могу только одно: любить ее, и ничего больше. И чем больше люблю, тем сильнее за нее боюсь. Иногда, когда долго на нее смотрю, я уже не могу отличить, где любовь, а где страх. Нежность такая, что превращается в страх. Однажды я прямо изо рта у нее вытащила леденец -- представила вдруг, как она подавилась и задыхается. Клэр говорила ровным голосом, словно сама себе удивляясь. Она внимательно следила за зелеными указателями над автострадой, чтобы не пропустить нужный поворот на обводное шоссе вокруг Колумбуса. Дорога больше не петляла, почти целый час она шла по прямой без малейшего изгиба -- ребенку лучше спалось. Холмы тут были поменьше, зелень на полях сочнее, ростки маиса выше, чем в Пенсильвании. Когда Колумбус остался позади, Клэр глазами указала мне на зеркальце заднего вида, и я увидел, что девочка просыпается. Волосы прилипли к вискам, личико раскраснелось. Некоторое время она неподвижно лежала с открытыми глазами, потом заметила, что за ней наблюдают, и лукаво улыбнулась мне. Она молчала и только довольно поглядывала по сторонам. Это была игра, каждый из нас ждал, кто первым скажет слово или пошевельнется. В конце концов проиграл я -- сменил позу. Только тогда девочка заговорила. Мы свернули на проселок и, отъехав от шоссе, остановились. Перед нами раскинулась просторная зеленая лужайка, мы пошли к ней, ветер ворошил волосы. Я заметил, что виски у девочки по-прежнему влажные, мы склонились над ней и поняли, в чем дело: над самой землей воздух был душным, ни ветерка. Клэр взяла ее на руки, и волосы мгновенно просохли. Мы присели на берегу небольшого пруда. Вокруг жесткая, как на болоте, трава, в коровьих следах кучками росли мелкие грибки белого цвета. Над поверхностью воды плавали островки мусора, лепешки навоза, пятна лягушачьей икры. Только стремительный рывок водомера время от времени взрезал водную гладь. Вокруг полузатонувшего сука скопилась пена, от нее дохнуло смрадом. Мы съели бутерброды, потом, когда на солнце стало жарко, направились к небольшой рощице. Девочка даже позволила взять ее на руки, я бегал с ней под деревьями. Клэр сперва не спеша брела за нами, потом вовсе отстала. Поблизости, видно, проходила железнодорожная ветка -- девочка сорвала несколько листьев и сразу перепачкала руки сажей. А листочки совсем молодые, едва раскрывшиеся. Мы вышли к прогалине, где под пышной болотной зеленью, почти невидимый, журчал ручей. Краем глаза я увидел большого зверя, резко обернулся, оказалось, это всего лишь водяная крыса, она тут же заползла под куст и затаилась, только хвост торчал наружу. Все еще с девочкой на руках, я присел, ища камень... Камня не нашлось, но когда я выпрямился, то почувствовал, что почва под нами предательски проседает. Я вытащил ногу -- вокруг ботинка уже чавкала вода -- и сделал большой шаг в сторону: нога тут же по колено увязла в теплой жиже и продолжала погружаться; я скорее почувствовал, чем услышал, как подо мной хрустнули трухлявые ветки. Я застыл, широко расставив ноги. Меня вроде бы не засасывало. Хвост крысы исчез. Девочка заметила, что я не двигаюсь, и вцепилась в меня крепче. Дыхание ее участилось. Как можно более безразличным голосом я позвал Клэр. -- Не кричи, -- скомандовал ребенок. Я начал потихоньку вытаскивать ногу и, еще не вытянув ее до конца, прыгнул назад, под деревья. Ботинок остался в болоте. Я думал, девочка кричит от страха, но она просто смеялась моему неуклюжему скачку. Клэр сидела под деревом, прислонясь к стволу: она спала. Я сел напротив, девочка тут же раскопала в прошлогодней листве несколько старых желудей и принялась раскладывать их в рядок у меня под ногами. Немного погодя Клэр открыла глаза; она сделала вид, будто только притворялась спящей, и сразу заметила, что на мне нет ботинка и брючина вся в грязи. Словно рассказывая сон, она изложила все, что со мной произошло. Я подтвердил. -- Испугался? -- Нет, скорее, рассвирепел, -- ответил я. Тем же лужком мы побрели обратно. Ласточки над головой -- очень высоко, обычно только в небе большого города они забираются на такую высоту. -- В Америке мало кто так вот гуляет, -- сказала Клэр. -- Либо на машинах разъезжают, либо дома сидят, в саду прохлаждаются, в кресле-качалке. А таких вот праздношатающихся любителей природы вроде нас быстро берут на заметку. Она указала на мужчину в ковбойке, тот бежал через поле прямо к нам с палкой в руках. Мы остановились, тогда он тоже замедлил бег -- н