дать, усаживались за длинным столом, между нами вертелась девочка, обращая то к одному, то к другому перемазанное едой личико, и только в ее присутствии наши трапезы обретали веселую завершенность. Потом она полными, правильными предложениями рассказывала нам, что и как мы делали: -- Мы были в ресторане, ели, пили, разговаривали и смеялись. И оттого, что она, обозначив словами все наши действия, все же абсолютно ничего не могла сказать о них своими полными и правильными предложениями, меня пронизывали жалость и страх: насколько мы с ней несхожи и как по-разному все воспринимаем. Сколь бы правильно и осмысленно она ни говорила, речь ее -- возможно, именно потому, что она выговаривала слова так аккуратно и таким разумным тоном, -- звучала для меня бессвязным и одиноким лепетом. И я всякий раз вспоминал, что и сам долгие годы только называл переживания, пусть даже как нечто запретное, и не смел видеть за ними действительное чувство, не говоря уж о том, чтобы продумать и понять пережитое. Я рос в интернатах, мы были почти совсем отрезаны от внешнего мира, однако такая жизнь именно из-за обилия запретов смогла преподать мне гораздо больше уроков подлинного переживания, нежели обычный внешний мир и заурядное окружение. Я же учился только одному -- слушать лепет собственной фантазии, доводивший меня почти до идиотизма. Однако позже, когда мир переживаний открылся мне -- при воспоминании об этом меня и сейчас берет жуть, -- запреты детства, выстроившиеся в моем сознании в прочную систему, все-таки помогли: я старался все переживать систематически, классифицировал переживания, прикидывал, каких еще недостает, учился не принимать одно за другое или тем паче за все остальные сразу и таким образом спасся от неминуемого умопомешательства. Вот почему даже мысль о самоубийстве я сумею встретить достойно; зато тем больше я страшусь самоубийства других людей, которым моя система бессильна помочь. Я уже больше не разговаривал сам с собой и радовался дню, как прежде радовался ночи. Ногти и волосы стали расти у меня быстрее. Но меня все еще мучили кошмары, я пробуждался от толчка и потом долго лежал, не осознавая, что уже проснулся. "Как почтовый рожок, пропевший на самом тихом выдохе из глухой дали" ("Зеленый Генрих"), -- так и меня все еще вырывали из сна привидевшиеся ужасы. Однажды мне приснилось, будто у меня открыт рот. Когда я проснулся, он был сомкнут накрепко. В Сент-Луисе я сумел наконец рассказать Клэр про Юдит. Меня уже не мучил страх за нее, и, как бывает с гайкой, когда после нескольких неудачных попыток посадить ее на болт вдруг заранее знаешь, что в следующий раз она уж точно "пойдет", так и сейчас я вдруг заговорил о Юдит легко, без затруднений. -- Я боялся, что убью ее, -- признался я. --И сейчас иногда боюсь. Однажды мы бросились друг на друга прямо на улице, я начал ее душить, а после, придя домой, автоматически вымыл руки. Еще помню, как мы сошлись после очередного разрыва и в первые минуты нам было хорошо, но потом, едва мы заговорили, мною овладело такое чувство, будто я в уборной пытаюсь спустить воду, а бачок пуст. Мы все еще не расстались, жили вместе, но какая это была жалкая жизнь! Когда мы отдыхали на море, каждый сам натирал себе на пляже спину кремом. Легче всего, пожалуй, нам было только на прогулках, когда мы просто шли рядом. И при этом мы были почти неразлучны, просто не могли оставить друг друга ни на секунду, разве что после очередного скандала выйдешь на балкон, успокоишься -- и снова в комнату. Мы все еще тревожились друг о друге: однажды я ударил ее в темноте и сам испугался, долго украдкой на нее посматривал, потом обнял и спросил: "Ты жива?" Я спрашиваю себя, почему все так обернулось, но ощущения тогдашних событий улетучиваются из моего сознания, остаются одни внешние действия, голые улики, и от этого кажется, будто я поступаю с Юдит нечестно, будто я втягиваю ее в заранее подстроенную игру причин и следствий, игру, в которой каждое изъявление чувств предсказано мной и оттого теряет подлинность. А ведь наша ненависть была подлинной, подлинной настолько, что на первых порах, когда мы еще пытались в ней разобраться, всякие умствования на эту тему казались нам унизительными, кощунственными, недостойными постигшей нас беды. Однажды я попытался втолковать Юдит, что ее привычка принимать за чистую монету всякую, даже самую ничтожную информацию, свято и незамедлительно верить любой печатной стро- ке, больше того, с рвением, которое сделает честь и религиозному фанатику, объявлять вычитанную новость чуть ли не универсальным мировым законом и строить жизнь согласно этому закону, -- что все ее страхи перед загрязнением окружающей среды, ее психоз насчет того, как надо "правильно" питаться, и прочие "заскоки" объясняются только воспитанием: ее воспитывали в отрыве от сколько-нибудь серьезной информации, вот она и готова поклоняться любому, даже пустячному факту, точно магическому божку. Но, заканчивая эту длинную тираду, я уже кусал губы от бессильной ярости и по заслугам получил в ответ, что моя мания истолковывать все и вся -- тоже идолопоклонство, жалкие потуги отвлечься от собственной персоны. Поначалу, когда перемены в поведении Юдит еще не так бросались в глаза, я замечал их лишь изредка и не принимал всерьез. В ту пору объяснения с легкостью слетали с моих уст, я даже гордился тем, как складно все объясняю; и Юдит мои объяснения понимала, вот только одно до меня никак не доходило -- почему она не желает следовать моим советам. Потом я стал замечать, что она ненавидит эти советы, и не потому, что не согласна с ними, -- просто ей до смерти надоели мои наставительные разглагольствования. "Ты дурак!" -- однажды крикнула она в сердцах, и я вдруг и вправду почувствовал себя дураком. Ощущение собственной глупости разлилось по всему телу блаженным теплом, я даже нежился в этом чувстве, настолько оно оказалось приятным. Отныне мы открыто стали врагами, я уже ничего не объяснял, только беспрерывно ругался, а вскоре нас уже не удивляло и взаимное желание причинить друг другу любую боль, в том числе и физическую. Временами, хотя тоска сдавливала горло, мне доставляла радость мысль, что я ничуть не лучше другиху такой же подлец, как все. В прежние времена мне казалось, что самое страшное -- распознать в близком человеке подлеца, что ничего страшнее быть не может. Да как же это? -- изумлялся я. А теперь я и сам был не лучше и не мог иначе, мы оба превратились в чудовищ... И все-таки мы не расходились: никто из нас не желал признавать себя побежденным. Мы осыпали друг друга упреками, причем ни один не пытался доказать, что именно он прав. Важнее было, и мы буквально караулили такие мгновенья, заставить другого самого убедиться в справедливости укоров. С упреков все только начиналось, а потом мы стерегли каждое движение друг друга, чтобы противник сам поймал себя с поличным. Хуже всего было то, что мы уже не разменивались на обвинения, только молчаливо подстраивали друг другу ловушки, красноречивее слов свидетельствовавшие о вине. Главным оружием стала не ругань, а немая укоризна. Когда один мыл посуду, другой непременно ее перемывал; стоило одному встать, другой немедленно бросался застилать его постель; норовил тайком выполнить работу по дому, которую обычно выполнял другой; спешил поставить на место вещь, которую другой забывал вовремя убрать. Вдруг обнаружилось, что Юдит в состоянии без моей помощи перетаскивать из комнаты в комнату даже мебель и каждый день выносить мусорное ведро. Только и скажет: "Спасибо, я сама". Так мы и метались наперегонки, наше рвение росло не по дням, а по часам и стало граничить с истерией. Каждый искал, что бы такое еще сделать, лишь бы не дать сопернику передышки. В наших спорах решали не доводы, а поединок поступков, которые каждый кидался совершать по окончании споров. Причем исход поединка зависел не от того, за какую работу кто принимался, а от того, как он ее проделывал. Малейший сбой в ритме, лишняя пробежка по комнате, заминка при подступе к новому занятию -- и ты проиграл. Побеждал тот, кто находил кратчайший путь к намеченному делу и приступал к нему без промедления. Так, влекомые все более изощренными начинаниями, мы носились по квартире в немыслимом, исступленном танце, хореографом которого была ненависть, и обходились друг с другом как равные и достойные противники только тогда, когда обоим удавалось проделать все без запинки. -- Как и наши хозяева, -- продолжал я, -- мы тоже поделили все вещи на сферы владения. Но поделили не от избытка нежности, а от лютой вражды: перенесли вражду и на вещи. Мы стали попрекать друг друга дурными привычками и, хотя каждый об этих привычках знал давно, непрерывно обменивались такими, к примеру, сообщениями: "Твой стул скрипит". Или: "Куда ни ткнешься -- всюду твои надгрызенные яблоки валяются ". Иногда либо Юдит, либо я пытались описать друг другу, как она либо, соответственно, я выглядим со стороны. Слушать эти рассказы было и жутко, и смешно. Потом мы ненадолго расстались, а когда сошлись снова, все прежние раздоры показались сперва дурным сном. Но мы уже были не в силах совладать с собой. И даже желание каждого принести себя в жертву другому нас уже не спасло. Бывали и минуты случайного примирения. Однажды мы столкнулись в коридоре -- там трудно разминуться -- и вдруг обнялись, сами не понимая, как это произошло. Или еще: я сидел в кресле, она подошла ко мне почти вплотную, наклонилась что-то убрать или поправить -- и в ту же секунду я совершенно непроизвольно привлек ее к себе. Прижавшись друг к другу, мы замерли, но не почувствовали ничего, только растущую пустоту внутри. Потом раздраженно, почти брезгливо разъяли объятия. Эти примирения возникали так же случайно, как желания у твоей дочки: в машине ее чуть качнуло на повороте -- и она уже хочет прилечь. Легла -- но тут же вскакивает снова, потому что вовсе не устала. Точно так же и у нас не было никакой потребности мириться. И все же я чувствовал себя все свободней и думал, что и для Юдит так лучше. Жить стало полегче: нам уже не нужно было выказывать на людях давнюю взаимную теплоту, добродушно друг над другом подтрунивать, прибегать к условным словечкам, приобретающим за годы супружества особый смысл тайных намеков, понятных только нам и непонятных остальным. Мы почти перестали разговаривать, но, странное дело, мне казалось, что я держусь молодцом, непринужденно и открыто. В присутствии посторонних мы играли роли: дома -- гостеприимных хозяев, в ресторане -- благополучных посетителей, в аэропорту -- путешественников, в кинотеатре -- зрителей, наконец, в гостях -- гостей. И посторонние охотно видели в нас только исполнителей ролей. Но вот что удивительно: играя роли, мы почти не чувствовали друг к другу неприязни, ибо вживались в эти роли вдохновенно, всей душой, без остатка; мы даже испытывали что-то вроде гордости: вот, мол, как складно у нас получается. Правда, при этом мы старались на всякий случай не приближаться друг к другу, каждый был сам по себе и мог разве что походя коснуться другого. Кроме того, выяснилось, что именно после гнуснейших подлостей, когда мы, онемев от возмущения, бледнея и дрожа, только смотрели друг на друга в бессильной ярости, что именно после таких мгновений во мне все чаще возникала неизъяснимая нежность к Юдит, и чувство это было сильнее былой любви. Тогда я находил себе какое-нибудь тихое занятие, меня охватывал покой, и я чувствовал, как судорога ненависти постепенно рассасывается в благотворной боли. Я бы мог и дальше так жить, -- рассказывал я. -- То было сладострастное, упоительное отчуждение. В минуты ненависти я называл Юдит тварью, когда ненависть отпускала -- существом. Я полагал, что и с Юдит происходит примерно то же, но вскоре стал замечать, что она делается все задумчивей, все отрешенней. Она стала вздрагивать, когда к ней обращались. Начала сама с собой играть в игры, предназначенные для нескольких партнеров. Однажды она сообщила, что по части секса прекрасно обходится без посторонней помощи; я-то не сказал ей, что тоже начал заниматься онанизмом. При мысли, что мы, каждый в своем углу и, быть может, даже одновременно, тешим себя подобным образом, мне стало смешно, но и до муторности тошно. Но я ничем не мог ей помочь, ненависть и подлость выжали из меня все соки, я сутками валялся в своей комнате бревно бревном. Даже занимаясь онанизмом, я не мог вообразить какую-нибудь женщину -- приходилось смотреть на фото голых красоток. Ругались мы теперь редко. Юдит все еще часто внезапно отворачивала лицо, но уже не плакала больше. Свои деньги она тратила стремительно, покупала Бог весть что -- шкуру белого медведя, граммофон с ручным заводом, флейту, которая приглянулась ей только тем, что в мундштуке была паутина. Из еды покупала лишь лакомства и деликатесы. Часто она возвращалась с пустыми руками: не находила ничего, что выглядело бы так, как ей хотелось, и злилась на бестолковых продавщиц. Терпение мое истощалось, но я боялся за нее. Когда она высовывалась из окна, я как бы невзначай подходил к ней сзади, делая вид, будто тоже хочу выглянуть на улицу. Я видел, как она то и дело спотыкается, наталкивается на все углы в доме. Однажды, взглянув на книжный стеллаж, который она смастерила несколько лет назад, я по-настоящему испугался, обнаружив, что он все еще цел и по-прежнему стоит на своем месте. В эту минуту мне стало ясно: я потерял Юдит и даже свыкся с потерей. Лицо ее становилось все задумчивей, но и эту задумчивость я уже не мог выносить. Теперь ты знаешь, как я здесь очутился. Сразу по приезде в Рок-Хилл я позвонил в отель в Филадельфии и сообщил свой адрес и телефон. Потом чем больше я рассказывал про Юдит, тем больше забывал о ней и уже не думал, что она может объявиться где-то поблизости. Мне казалось, все уже отрезано. Однажды вечером мы сидели на веранде, ребенок ушел к себе и, лежа в кроватке, громко сам с собой беседовал, мы прислушивались, время от времени переговариваясь вполголоса. Хозяева, наша любовная парочка, угнездились на софе под одной шалью, Клэр читала "Зеленого Генриха ", у меня же в эти дни не было никакой охоты читать, и я просто смотрел на нее. Вдруг зазвонил телефон. Я остановил кресло-качалку и, когда хозяйка ушла в комнаты, уже заранее знал, что звонок мне. Она появилась в дверях и молча указала на трубку. Полупривстав, я на цыпочках, согнувшись, словно извиняясь, прошел в дом. Я сказал "алло" почти шепотом, но никто не отозвался. Я еще раз сказал: "Я слушаю", мне не пришло в голову спросить, кто звонит. Б трубке было тихо, я услышал только мощный рокот промчавшегося на большой скорости грузовика, а потом звоночек, напомнивший мне сигнальные звонки на бензоколонках. Больше я ничего не сказал и тихо положил трубку. Даже не поинтересовался у хозяйки, кто меня спрашивал. Два дня спустя я получил поздравительную открытку с типографским текстом: "Счастливого дня рождения". Перед "счастливого" от руки вписано "последнего". Почерк похож на почерк Юдит и в то же время совсем чужой. Правда, она всегда пользовалась авторучкой с пером, а тут писали шариковой. К оборотной стороне открытки рядом с адресом была приклеена фотография, снятая "полароидом": крупным планом -- и, следовательно, нечетко -- сфотографированный револьвер, из непровернутого барабана торчит патрон. До меня не сразу дошло, что это угроза, и только потом я сообразил и принял к сведению как нечто само собой разумеющееся: она собирается меня убить. По правде сказать, я не верил, что Юдит на такое способна, но само ее намерение вызвало во мне нечто вроде гордости: "Теперь по крайней мере со мной не случится ничего другого", -- подумал я; в угрозе Юдит мне виделась формула заклятия от всех прочих бед и опасностей, включая несчастные случаи. "Теперь-то уж тебе ничего не страшно", -- утешил я себя и на радостях даже обменял все оставшиеся чеки на наличные. Я понял наконец, какая цель гонит Юдит по моему следу. Мы и раньше, бывало, грозили друг другу убийством, но не потому, что каждый хотел увидеть труп своего врага, нас манило само ожесточение смертельной схватки, мы хотели стереть друг друга в порошок. Осуществись наши намерения наяву, это было бы садистское убийство, когда жертву долго истязают, измываются над ней, чтобы напоследок она сама поверила в собственное ничтожество. Но как бы испугался я, да и она тоже, если бы один из нас сам, по доброй воле потребовал, чтобы другой прикончил его тут же, немедленно, на месте! Это вполне в стиле Юдит -- написать такую открытку и даже отправить: она обожает позу, даже в отчаянии. Я так и вижу ее в сумраке гостиничного номера: лицо в профиль, револьвер на коленях, она, откинувшись в кресле, сидит перед полузадернутой портьерой и покручивает кольцо на пальце. Однажды под утро в полусне я видел собственную смерть: передо мной несколько человек, они переминались, привставали на цыпочки, потом мало-помалу каждый нашел себе место, и все затихли; невесть откуда появились еще несколько, они остановились уже в отдалении, помаячили и тоже затихли; только совсем вдалеке пробежал ребенок, он метнулся пару раз, потом застыл -- и в этот момент я умер. С тех пор я больше не думаю о своей смерти, разве что время от времени возникает смутное беспокойство. Так и теперь: едва мне представилась Юдит перед полузадернутой портьерой, я сразу понял, что эта картина -- прощальная и что отныне мы уже не вместе. Она мне даже не снилась больше, и о снедавшей меня жажде убийства я тоже думать забыл. Иногда мне казалось, что за мной наблюдают, но я даже не озирался. Раньше, когда мы целыми днями не виделись, мы еще, случалось, писали друг другу записки: "Хотелось бы на тебя взглянуть". Мне больше не хотелось на нее взглянуть. Закончив рекламный плакат к очередному фильму, художник получал бесплатные билеты, и мы часто ходили в кино. Как правило, в зале мне делалось не по себе, и только на улице я вздыхал с облегчением. Долгое созерцание предметов на экране утомляло меня, ритм меняющихся кадров подчинял мое дыхание и до боли затруднял его. И только однажды, когда Клэр решила показать дочке территорию всемирной выставки 1904 года, а наши хозяева взяли меня на фильм Джона Форда "Молодой мистер Линкольн", картина увлекла меня, я смотрел ее, не помня себя, и мне казалось, я не фильм смотрю, а грежу наяву. В образах давнего прошлого, из времен молодости Авраама Линкольна, мне грезилась моя будущность, и в персонажах фильма я предугадывал людей, с которыми еще когда-нибудь повстречаюсь. И чем дольше я смотрел, тем сильнее ощущалось желание встречаться только с такими людьми, как эти, в фильме, чтобы не нужно было постоянно оглядываться на себя, чтобы можно было, как и они, ходить среди им подобных как равный, сохраняя ясность мысли и свободу тела, соблюдая негласно установленные и признаваемые всеми правила игры, где каждому отведено свое место в жизни и нет нужды посягать на место другого. В детстве я все пытался перенимать -- жесты, осанку, даже росчерк чужого пера. Но сейчас я хотел только брать пример с этих людей, которые осуществили себя целиком и без остатка: я не хотел стать таким, как они, но таким, каким под силу стать мне. Еще совсем недавно я бы, наверно, попытался перенять их южный говор, он звучал так, точно они о чем-то тихо друг другу напоминали. Или ту -- все равно неподражаемую -- сердечную, никогда не обращенную к себе, а самозабвенно озаряющую других улыбку совсем молодого Генри Фонда, который сыграл в этом фильме молодого адвоката Авраама Линкольна -- вот уже больше тридцати лет назад. Теперь я отделался от зуда тоскливой подражательности; глядя на экран, я только всякий раз приветственно улыбался в ответ. Авраам Линкольн выступал защитником по делу двух братьев. Они были не из здешних и обвинялись в убийстве помощника шерифа. Второй помощник шерифа по имени Дж. Палмер Касе показал, что ночью при свете луны он видел, как старший из братьев заколол того человека. Младший, однако, брал всю вину на себя. Мать, сидевшая в это время в повозке, была свидетельницей схватки, но не желала говорить суду, который из ее сыновей убийца. Тогда их обоих чуть было не линчевали, но Линкольн сумел предотвратить самосуд: он остановил пьяную ораву и тихим голосом призвал этих людей оглянуться на себя и подумать, кем бы сами они могли стать, и припомнить все, о чем они забыли. И эту сцену, когда Линкольн стоял на деревянном крыльце перед зданием тюрьмы, угрожающе сжимая в руках жердину, просто невозможно было смотреть безучастно, и она тянулась долго, до тех пор, пока не становилось видно, что не только забулдыги, но и актеры, игравшие этих забулдыг, прислушивались к нему все вдумчивее и потом уходили из кадра, навсегда измененные его словами. В эту минуту чувствовалось, что и переводившие дух зрители тоже стали другими. Потом, на судебном разбирательстве, Линкольн доказал, что Касе вовсе не мог видеть убийцу, потому что в ночь убийства было новолуние. И вместо Дж. Палмера Касса он стал называть его только Джоном П. Кассом и уличил этого Джона П. Касса в убийстве товарища по службе, который в потасовке с братьями был только легко ранен. Возле повозки, на которой семье предстояло продолжить путь на Запад, мать обоих оправданных протянула Аврааму Линкольну сверток -- его адвокатский гонорар. "Возьмите это, это все, что у меня есть". И Линкольн взял! "Thank you, Ma'm! "J И потом, простившись с переселенцами, в одиночестве двинулся вверх по склону холма. В другом месте фильма он со старым охотником очень долго ехал на осле среди весеннего ландшафта, на голове цилиндр, ноги почти волочатся по земле, и все это время он играл на варгане2. "Что за инструмент такой?* -- спросил охотник. "Еврейская арфа"3, -- отвечал Авраам Линкольн. "Чудной народ. И музыка чудная, -- констатировал охотник. -- Но слушать приятно". И они еще долго так ехали, один -- пощипывая свой варган, другой -- склонив голову набок и прислушиваясь к мелодии. -- Обязательно наведаюсь к Джону Форду, -- сказал я Клэр, когда мы заехали за ней и девочкой на выставку. -- Спрошу его, что он помнит об этом фильме и видится ли хоть изредка с Генри Фонда, который теперь играет в многосерийных семейных сагах на телевидении. А еще скажу, что этот фильм открыл для меня Америку, что его люди и его природа научили меня пониманию истории и что он просто привел меня в доброе расположение духа. Я попрошу Форда рассказать мне, каким он был в молодости и что изменилось в Америке с тех пор, как он уже не снимает фильмов. Мы еще немножко побродили вокруг, ребенок мельтешил впереди, фонари в лучах низкого солнца поблескивали, словно их уже зажгли, мне захотелось что-нибудь выбросить, и я швырнул жевательную резинку за ограду зоопарка; навстречу шли люди, глаза их покраснели от катания на американских горах, мы с девочкой тоже уселись в тележку, и, пока мы катались, солнце тихо опускалось за огромные рекламные щиты, просвечивая сквозь щели между ними; потом, взлетев на гребень самого высокого витка, мы увидели солнце еще раз, но на следующем круге его уже не было: оно утонуло в бескрайних просторах равнины Миссури. В сумерках мы стояли в саду вокруг деревянного дома почти недвижно, разве что изредка переминаясь с ноги на ногу, отрешенные, как фламинго, время от времени поднося к губам бокал вина, о котором, казалось, забыли руки. Иногда от боязни уронить бокал я даже вздрагивал -- настолько терялось ощущение собственного тела. Птицы уже не пели, только шебаршились в кустах. Из машин, останавливавшихся возле соседних домов, выходили люди и шли к своему порогу. На улице было тихо, в слабеющих дуновениях кружились водоворотики опавших лепестков магнолии, сорванные с кустов и брошенные на тротуар первым послезакатным ветерком. Б окне соседнего дома мелькали разноцветные блики, цвета менялись через каждые несколько секунд: там в темной гостиной включили цветной телевизор. И в нашем доме было открыто нижнее окно; в комнате горел свет, видна была только задняя стена, на фоне которой иногда возникала Клэр -- она укладывала дочку спать; один раз она прошла с голенькой девочкой на руках, потом вернулась уже одна, неся бутылочку с чаем, затем стена снова опустела и лишь слабые тени Клэр, склонившейся в комнате над ребенком, пробегали по ней; наконец исчезли и тени, осталась только стена, в сгущавшейся тьме светившаяся все ярче, ровным и глубоким желтым светом, который, казалось, не отражался, а исходил от нее. -- Такой желтый свет встречается еще только в живописи прошлого столетия на картинах об освоении Дикого Запада, -- сказал художник. -- Причем и там он исходит не откуда-нибудь, ну, допустим, с неба, а из самой земли. На полотнах Катлина и Ремингтона1 небо всегда блеклое и белесое, все какое-то закопченное, на нем никогда не увидишь солнца, зато земля излучает невероятно глубокое желтое сияние и освещает лица снизу. Желтый цвет вообще преобладает на этих картинах: колеса телег, пороховой дымок из винтовочных стволов, оскалы издыхающих лошадей, железнодорожные шпалы -- все мерцает желтизной, причем как будто изнутри. От этого каждый предмет обретает торжественный и твердый контур геральдического знака, как на гербе. Да и сейчас еще имитации этого желтого цвета встречаются на каждом шагу: им размечают стоянки автомашин и распределительные полосы шоссе, им покрашены крыши придорожных ресторанов-бунгало Говарда Джонсона, почтовые ящики на садовых изгородях, майки с надписью "U. S. А.". -- Желтая неоновая обводка шпиля над "Холидей-Инн" -- вспомнил я. Художник и его жена показали мне свои ладони. Руки женщины, которая всегда только дорисовывала на его картинах небо, были едва различимы, зато руки мужчины светились в пепельной мгле явственной желтизной. -- Это цвет воспоминания, -- сказал мужчина. -- И чем дольше на него смотришь, тем глубже уходишь памятью в прошлое, пока не дойдешь до самого дна. И наступает мгновение, когда, уставившись на этот цвет, уже просто грезишь. -- "In the days of gold" (В золотые дни"s), -- произнесла вдруг женщина, и слова ее прозвучали словно издалека. Окно погасло, но его свет еще некоторое время стоял в глазах, куда ни глянь, слепящим пятном. Клэр вышла, жуя кусок хлеба, оставшийся после ребенка. Потом мы опять сидели на веранде и слушали старые пластинки. Хозяева наши то и дело напоминали друг другу, что с ними было, когда появилась та или иная пластинка. "I Want To Hold Your Hand" ("Я хочу держать твою руку"). -- Мы тогда пили ледяное пиво из запотевших кружек в мексиканском ресторане под Лос-Анджелесом. "Satisfaction"("Удовлетворение"). -- А помнишь, какой тогда был шторм, ветер гонял надувные матрасы по всему пляжу, прямо как мячики? "Summer In The City"("Лето в городе"). -- А тогда мы последний раз получили деньги от родителей. "Wild Thing" ("Выходка"). -- Ой, а тогда мы жили как пауки в банке. "The House Of The Rising Sun" ("Дом восходящего солнца")... Они все больше входили в раж, как вдруг Клэр сказала: -- У вас теперь на все случаи жизни есть свой гимн, так что вам нечего бояться неприятностей. И все, что вам еще предстоит пережить, будет только дополнением к коллекции ваших переживаний. Я заметил на это, что в моих воспоминаниях все, что я некогда пережил, не воскресает, а будто только в воспоминании впервые и происходит по-настоящему. -- И от этого долгий путь начинает казаться совсем нескончаемым, пощечина, полученная когда-то, горит на лице вдвое сильней. И я с изумлением думаю: да как же я все это вынес? -- Отец у меня был пьяница, -- сказал я таким тоном, словно хотел только исполнить свою вариацию фразы "My father was a gambling man" (Отец мой был рисковый человек) из "The House Of The Rising Sun". -- Лежа в постели, я часто слышал из-за стенки бульканье -- это он наливал очередной стакан. Сейчас, когда я об этом вспоминаю, мне хочется схватить цеп и размозжить ему голову, тогда я только старался поскорее уснуть. Еще ни одно воспоминание не приводило меня в доброе расположение духа. Другое дело, когда вспоминают другие, тут мне подчас удается освободиться от своей памяти и испытать тягу к прошлому. Однажды, к примеру, я слышал, как одна женщина сказала: "Помню, я тогда еще очень много овощей на зиму законсервировала ", и при этих словах я с трудом сдержал слезы. Другая женщина, я даже в лицо ее толком не помню, видел ее всегда только со связкой скользких сосисок на руке в ее мясной лавке, сказала как-то раз: "У моих детей еще тогда коклюш был, пришлось лечить их самолетом", и я испытал вдруг приступ острой зависти к этому ее воспоминанию, мне захотелось немедленно вернуться в детство, когда у меня тоже был коклюш. И с тех пор всякий раз, когда я читаю, как кого-то лечат от коклюша самолетом, мне представляется что-то навсегда упущенное, чего мне уже никогда не наверстать. Вот почему, кстати, меня иногда странным образом притягивают вещи, которые вообще-то мне совсем безразличны. -- Но когда ты говоришь про Зеленого Генриха, ты, по-моему, веришь, что сумеешь наверстать его переживания и его жизнь, -- прервала меня Клэр. -- Хотя ты человек совсем другой эпохи, ты веришь, будто можно повторить его время, будто можно так же, как он, преспокойненько по порядку все переживать, умнея от переживания к переживанию, чтобы в эпилоге твоей истории предстать окончательно сформировавшимся и совершенным. -- Я знаю, теперь невозможно жить так, как Зеленый Генрих, чтобы все одно за другим, -- ответил я. -- Но когда я читаю о нем, со мною творится в точности то же самое, что и с ним, когда он однажды, "лежа под тенистыми купами леса, всей душой впитывал в себя идиллический покой минувшего столетия". Так и я, читая его историю, наслаждаюсь образом мыслей другой эпохи, когда еще полагали, что человек со временем непременно меняется, был один -- стал другой, и что мир открыт буквально перед каждым. Между прочим, мне вот уже несколько дней кажется, что мир и вправду открыт передо мной и что с каждым взглядом я познаю в нем что-то новое. И до тех пор, пока я могу испытывать наслаждение этого -- по мне, так пусть даже и минувшего -- столетия, до тех пор я буду принимать его вдумчиво и всерьез. -- Пока у тебя деньги не кончатся, -- заметила Клэр, на что я, думавший в этот момент о том же, показал ей толстую пачку долларов, обмененных недавно на чеки. Любовная пара сопровождала наш разговор снисходительными улыбками, поэтому мы замолкли и стали слушать пластинки, а также истории, которые наши хозяева, иногда не сходясь в мелочах, присовокупляли к каждой пластинке, пока ночь снова не высветлилась и не выпала роса. Только когда хозяева начали опасаться, что пластинки попортятся от росы, мы встали и отправились спать. Вечером следующего дня -- когда мы с Клэр, препоручив ребенка заботам наших хозяев, собирались на "Дона Карлоса", первый спектакль немецкой труппы, -- мне пришла срочная бандероль: небольших размеров коробка, тщательно перевязанная бечевкой, адрес надписан печатными буквами и как будто левой рукой. Я удалился за дом, взрезал обертку садовыми ножницами и осторожно развернул. Оказалось, коробка обтянута еще и проводками, они сходились в одной точке под красной сургучной нашлепкой. Я стал взламывать печать -- у меня свело руку. Я еще раз взялся за оба проводка, и руку свело снова. Только тут я понял: проводки дергают током. Я натянул резиновые перчатки, оставленные хозяевами в развилке ствола, и содрал проводки с коробки. Попытался отложить проводки -- выяснилось, что они соединены с содержимым коробки. Поддавшись непроизвольному -- была не была! -- импульсу, я дернул проводки -- с коробки слетела крышка, но больше ничего не произошло. Я заглянул внутрь и увидел всего лишь маленькую батарейку с подсоединенными проводками. Я знал: Юдит достаточно ловка и изобретательна, чтобы смастерить и кое-что посерьезней, но все же мне было не до смеха. Этот слабенький удар током, который она мне нанесла, -- я вдруг услышал его как тонкий и совсем тихий писк, от которого меня всего так и передернуло. Меня покачнуло, я сам себе наступил на ногу. Что все это значит? В чем дело? Что с ней опять стряслось? Разве не все кончено? Мне даже думать об этом не хотелось, и только одно я понял: пора уезжать. Трава вокруг вспыхнула зеленым, потом снова поблекла, в уголках глаз у меня опять забегали ящерки, все предметы сразу как-то съежились, стали просто обозначением предметов, я отпрянул, пригнулся, увертываясь от насекомого, которое зашуршало внизу, под кустами, -- оказалось, это вдалеке затарахтел мотоцикл. Я спустил коробку в мусоропровод и пошел к Клэр, она уже ждала меня в машине. Взявшись за ручку дверцы, я заметил, что на мне все еще резиновые перчатки. -- Прелестный желтый цвет, ты не находишь? -- спросил я, лихорадочно их стягивая. Клэр не страдала избытком любопытства. Когда я захлопывал дверцу, пальцы от соприкосновения с металлом снова свело. Театр построен во времена пионеров. Настенная роспись внутри создает иллюзию множества примыкающих залов: в вестибюле хочется взойти по лестнице -- но лестница оказывается нарисованной, хочется поставить ногу на цоколь несуществующей колонны, ощупать барельеф, но барельеф коварно превращается под руками в ровную поверхность стены. Сам зрительный зал скорее тесен, но по бокам и над ним много лож, в полумраке из-за портьер там уже посверкивают бинокли. Пальто и шляпы надо брать с собой. Спектаклю предшествовала небольшая церемония: декан университета приветствовал заведующего репертуаром театра, который на время гастролей по совместительству исполнял еще и обязанности главного режиссера. Что-то в этом человеке показалось мне знакомым, я вгляделся получше и узнал давнего приятеля, с которым мы раньше часто и подолгу беседовали. Декана и режиссера сменили на сцене представители здешней немецкой колонии, все в одинаковых костюмах. Сперва они спели куплеты, а дотом представил в живых картинах, как их предки прибыли в Америку и обосновались на новых землях. До эмиграции, еще до 1848 года, они ютились в захолустных немецких городках, в тесноте, мешали друг другу и в работе, и в развлечениях, свободы ремесел не было, инструменты валялись без дела, а владельцы не могли их употребить. В американских картинах исполнители сразу разошлись по всей ширине сцены. В знак того, что каждый может наконец заняться излюбленным ремеслом, они обменялись инструментами. И для развлечений теперь было раздолье. В последней живой картине они изобразили танец: мужчины застыли, взметнув над головой шляпы и подняв колено чуть ли не до груди, только один стоял подбоченясь, широко расставив ноги, женщины замерли на цыпочках, развернувшись на бегу, одной рукой держа за руку партнера, другой -- слегка приподняв подол платья, и лишь партнерша мужчины, который упирал руки в бока, встала против него, почти вплотную, глаза в глаза, бесстыдно задрав обеими руками подол платья. Они стояли перед занавесом чуть покачиваясь, у мужчин по лбу струился пот, ноги женщин подрагивали от напряжения. Потом все они разом вскрикнули -- пронзительным, на грани визга, типично американским вскриком, -- и танец начался по-настоящему: шляпы еще раз дружно взмыли ввысь, в тот же миг из оркестровой ямы вскинулись трое музыкантов, уже играя -- двое вовсю наяривали на скрипках, на шеях у них вздулись толстые жилы, третий, которого все это словно не касалось, методично распиливал контрабас. Потом, с последним ударом смычка, музыканты опустились на свои места, танцоры поклонились и вприпрыжку разбежались, подталкивая друг друга, а в это время занавес уже раздвигался, и в его проеме, медленно шествуя вместе с монахом из глубины сцены, возник принц Карлос. - Я объяснял режиссеру: -- Сперва я следил только за тем, равномерно ли расходится занавес -- настолько механически двигались до этого танцоры. Остальных, по-моему, тоже волновало только это. Нормальная походка актеров резала глаза, казалось странным, что оба они, приближаясь к зрителям, переставляют ноги не одновременно. Они выходили так, будто только что ступили на необитаемый остров. Они и играли испуганно, суетливо как-то, точно боялись, что их вот-вот застукают за этим недозволенным занятием, словно сцена для них не самая обыкновенная игровая площадка, а вражеская территория. -- Они и спотыкались из-за этого на каждом шагу, -- согласился режиссер. -- Чувствовали, что от них ждут совсем других движений. Идет человек по сцене -- и вдруг ни с того ни с сего запнулся и меняет ногу. Ему, видите ли, показалось, что он слишком долго шествует по сцене одной походкой и зрителю это надоело. А со стороны это выглядит так, будто актеры то и дело подскакивают на ровном месте. Они и текст путали, не до текста им было, о другом думали: ему монолог произносить надо, а он чувствует, что сейчас неплохо бы спеть. Они знали, что их игру воспринимают в ином, нежели обычно, ритме, и никак не могли к этому ритму подладиться. -- Бродили по сцене как потерянные, -- подтвердил я. -- Будто хотели найти необычную мизансцену. В обычных, отрепетированных им казалось, что зритель вообще их не слушает. -- У нас принято изображать исторические лица только в торжественной статике, -- объяснила Клэр. -- Их не играют, только представляют в живых картинах, причем воспроизводят лишь общеизвестные жесты. Нам смешно наблюдать их за обычными житейскими занятиями, а не в момент исторического поступка. Их частная жизнь мало нас интересует, они для нас только знак, обозначение исторического деяния, которое они совершили, или, на худой конец, примета эпохи, когда это деяние совершено. В нашем представлении они существуют в виде памятников или портретов на почтовых марках. На парадах и торжествах их изображают не люди, а бессловесные механические куклы. Играют их разве что в фильмах, да и в кино они редко в главных героях ходят. Единственное исключение -- Авраам Линкольн, но его история заманчива для каждого американца как возможный вариант собственной судьбы. Впрочем, даже его немыслимо представить на сцене усталым, изнемогающим под бременем власти, как этот вот король Филипп. Мы никогда не видим наших исторических деятелей в тоге героев: мы сами их выбрали, они не внушают нам ни раболепия, ни страха. Героями у нас считаются другие, те, кто в свое время пережил опасные приключения: пионеры, первые поселенцы, люди "большого риска". -- Так ведь "Дон Карлос " именно приключенческая драма из европейской истории, -- не унимался режиссер. -- Шиллер ведь не столько конкретных исторических лиц в ней описывает, сколько самого себя играет под их именами. Показывает приключения, в которых те выглядят непривлекательно и недостойно, и дает понять, насколько сам он лучше подходил бы для этих ролей, насколько увереннее держался бы в этих исторических передрягах. Но в ту пору в Европе вершить историю могла только знать, только знатным людям выпадала возможность сыграть важную роль и пережить подлинное приключение, вот Шиллер и писал для них, учил их на достойных образцах, как надо действовать в подобных случаях. Губы Клэр на мгновение тронула улыбка. -- Для наших зрителей настоящие герои -- это пионеры, а настоящее приключение -- это, следовательно, нечто осязаемое, вещественное. Им покажи не роли, а действие, роль для них вовсе никакое не приключение. Вот почему, когда они видят руку на эфесе шпаги, а слышат только нескончаемые монологи, им эти разглагольствования кажутся бессмысленной болтовней и они начинают злиться. В персонажах им достаточно намека на личность, зато вот действие