им подавай сполна. В маркиза Позу стреляют за сценой, их это глубоко разочаровывает. Но вот наконец Дон Карлос обнажает шпагу, от радости и нетерпения они готовы вскочить -- вот оно, приключение! Но даже это приключение мы не можем воспроизвести на сцене, не говоря уж о приключениях пионеров; а кроме того, ваши исторические фигуры нас не интересуют, вот мы и играем на театре по большей части только самих себя, причем, как правило, изображаем людей, которым дано переживать приключения лишь в мечтах. -- Но раз уж ваш зритель привык к пьесам, в которых нет никаких приключений, почему же на "Доне Карлосе" он так нервничает? -- обиделся режиссер. Клэр ответила: -- Да потому, что рука на шпаге сулит то, чего он никогда не видит в театре. -- И она указала на эстамп на стене французского кафе, куда привела нас после спектакля: шериф Гэррет застреливает бандита Малыша Билли. В большой темной хижине с камином и комодом стоят двое, наведя друг на друга пистолеты; у Малыша Билли в другой руке еще и нож; в его пистолете нет пламени, а вот длинная полоса огня из пистолета шерифа уже почти вонзается в него. Полная луна глядит в забранное решеткой окно, три собаки мечутся в лунном свете под ногами мужчин. На шерифе блестящие черные краги, Малыш Билли бос. -- А где Юдит? -- вдруг спросил режиссер, извлекая и заглатывая пилюлю из своей походной аптечки. -- Мы встретились в Вашингтоне. Она пришла за сцену и спросила, можно ли ей принять участие в спектаклях. А у меня одна из актрис как раз надумала вернуться в Европу, ее предложение было весьма кстати. Мы договорились, что она присоединится к труппе в Сент-Луисе. Собирались немного порепетировать, а послезавтра в Канзас-Сити она уже должна была играть принцессу Эболи. Но сегодня от нее пришла телеграмма с отказом. -- Откуда телеграмма? Это Клэр спросила. -- Не знаю такого места, -- ответил режиссер. -- Рок-Хилл, кажется. Рок-Хилл... Тот самый поселок, где я жил все эти дни. -- Я понятия не имею, где сейчас Юдит, -- честно сказал я. -- Мы разошлись. Режиссер достал еще одну пилюлю, поменьше; он объяснил, что эту пилюлю надо принимать вместе с первой для устранения вредных побочных воздействий на нервную систему. Потом спросил, как подвигается моя новая пьеса. -- Очень трудно выписывать роли, -- пожаловался я. -- Только начну описывать человека, после первой же ремарки такое чувство, будто я его унижаю. В любом персонаже выискиваешь только особенности, прямо мания какая-то, свихнуться можно. Все время кажется, будто поступаешь с героями нечестно, как с собой никогда бы не поступил. Придумываю диалоги, но после первых же реплик прямо слышу, как живые люди превра- щаются в схемы, хлоп -- и готово. Больше за драму никогда не возьмусь, лучше прозу писать буду. -- В какие же схемы они превращаются? -- Тебе, наверно, тоже знакомы такие люди, -- ответил я. -- Всему, что ни попадется на глаза, даже самому невероятному, они тут же найдут объяснение. Им первым делом нужно определить, что они видят; подыскав определение, они забывают об увиденном раз и навсегда. У них на все готов ответ. Суждения их, как правило, просто смехотворны, ведь далеко не на все случаи жизни уже подобраны готовые слова. Слушаешь их, и кажется, что они просто неудачно пошутили, хотя в тот момент, когда они силятся сформулировать очередное объяснение, они и не думают шутить. Вот почему, когда я пишу пьесу, первое же слово, да что там -- даже первый жест кажется мне штампом и я не могу работать над персонажем дальше. Сейчас я подумываю, не сопроводить ли выход каждого персонажа появлением какой-нибудь побочной фигуры -- ну, слуги, например, -- которая бы поясняла происходящее. Это прямая противоположность традиционному образу мудрого наблюдателя, который комментирует события и держит в руках все нити интриги. Ибо все, что он пытается растолковать -- а он пытается растолковать все, -- оказывается неверным. Все, что он предсказывает, не сбывается, все его умозаключения -- сущий вздор. Он выступает в качестве deus ex machina (То есть человек, который спасает положение, казавшееся безвыходным. Букв.: Бог из машины) там, где, таковой вовсе не требуется. Стоит двум людям посмотреть в разные стороны, он уже кидается их мирить. -- Как называется пьеса?-- поинтересовался режиссер. -- "Ганс Мозер и его мир ", -- ответил я. Я объяснил Клэр, кто такой Ганс Мозер: это был австрийский актер, он играл всего лишь слуг, но тем не менее по ходу действия всегда исхитрялся каждому дать руководящее указание. -- Он играл человека предельно сосредоточенного, донельзя серьезного, который всегда в курсе событий и лишь изредка, затевая очередную хитрость, лукаво улыбается. В фильмах с его участием все только и ждали, когда же он снова появится в кадре. Я говорил долго, и от этого, похоже, ко мне вернулось ощущение реальности. На соседнем столике в пепельнице валялась целлофановая обертка сигары. Длиннющая, должно быть, была сигара! Я засмеялся. Клэр взглянула на меня, и нас повлекло друг к другу. Женщина за стойкой стукнула обратным концом шариковой ручки по клавише кассы, из кассы выскочил ящичек и уперся ей в живот. Режиссер сонно глядел на меня из-под сонных век, белки его глаз отливали нездоровой желтизной. Я бы с радостью обнял его за плечи, но боялся напугать. -- Ей понравилось, как в нее воткнулся ящик, -- произнес он многозначительно и громко. Я чуть было его не одернул, но тут же понял, что он просто изображает придуманного мною слугу. Пили мы много, Клэр угощала хлебным виски и выпила больше нас обоих. По улице мы шли зигзагом, машин почти не было, зато вокруг обнаружилось множество достопримечательностей, на которые каждый из нас считал необходимым обратить внимание спутников. В узком переулке режиссер заговорил с двумя проститутками-негритянками. Время от времени он оглядывался на нас; стоя в двух шагах от девиц, он что-то говорил им, а когда те отвечали, поворачивался к ним ухом, чтобы лучше слышать. И по этому его движению, по наклону головы с подставленным ухом я вдруг сразу понял, как он постарел, и от этого он показался мне милее, чем когда-либо прежде. Потом он двумя пальцами слегка дернул одну из проституток за парик -- та с проклятиями стукнула его по руке; вернувшись, он рассказал, что она ему говорила: "Don't touch me! This is my country! Don't tonch me in my country!" (Не трогай меня! Это моя страна! Не смей меня трогать в моей стране!) Быстрым движением он потирал грудь -- жест, которого я раньше за ним не замечал. Казалось, будто только этот жест еще способен спасти его от беспомощности. -- Я напрочь оторван от жизни, -- жаловался он позже в баре отеля. -- Случаи из настоящей жизни приходят мне на ум разве что в сравнениях, когда я пытаюсь определить свое душевное состояние. Я давным-давно не видел, как чистят рыбу, но вчера ночью проснулся от кошмара, и мне почудилось, что все вокруг усыпано блестящей рыбьей чешуей. Или еще: я сто лет не был на природе, но вот сейчас, потянувшись за стаканом, всем телом, прямо физически ощутил себя убитым пауком, который медленно опускается на своей паутинке к земле, словно он еще жив. Простейших повседневных действий -- когда я надеваю шляпу, спускаюсь на эскалаторе, ем яйцо всмятку, -- я уже не воспринимаю, они оживают во мне лишь позже, в метафорах, которыми я пытаюсь описать, что со мной творится. Он вышел, через некоторое время вернулся и сообщил, что его вырвало. Губы у него были влажные, он пил воду. Он разложил перед собой рядком несколько разноцветных пилюль, затем проглотил их в строго определенной последовательности. -- Мне сперва показалось, будто я сую палец в водопроводный кран, а он шипит и фыркает, -- сказал он. Потом поклонился Клэр и попросил у меня разрешения станцевать с ней. Я смотрел на них: Клэр, стоя на месте, лениво передвигала руками и ногами, он мелко семенил перед нею. Низкое помещение волнами затопляла густая мелодия "Run Through The Jungle"(Мчись через джунгли"). Мы проводили его в номер. -- Завтра двинусь дальше, -- сказал Я. Когда мы с Клэр вышли из отеля, меня даже отшатнуло -- такая бездонная темень стояла на улице. Мы шли к машине, прижимаясь друг к другу все тесней. Было тихо, только неясный гул доносился издалека. "Наверно, это Миссисипи ", -- подумал я. Почти бегом мы устремились на стройку, я опустился на первый попавшийся ящик и яростно притянул к себе Клэр. Мы уже не слышали друг друга, потом мне было больно, но боль постепенно стихла, и в голове осталась только мелодия, одна и та же строчка: "Peppermint-steak on Sunday" ("Мятный леденец по воскресеньям"). На обратном пути в Рок-Хилл я сказал Клэр: -- Знаешь, я как в полусне. Когда просыпаешься и все не можешь проснуться, сны движутся все медленнее, потом замирают и превращаются в прекрасные, тихие картины -- ты уже не спишь, только дремлешь. И уже не чувствуешь страха, созерцание картин тебя успокаивает. Когда, выбравшись из машины, мы проходили под фонарем, ярко освещенную улицу прочертила бесшумная тень большой ночной птицы. -- Мы однажды в поход ходили, на лодках по лесам Луизианы, так мне ночью на голову чуть было не села сова, -- сказала Клэр. -- Я тогда беременная была. На следующий день она на машине отвезла меня в аэропорт. Я шествовал к сверкающему желтому лайнеру компании "Брэниф", выполнявшему рейс до Тусона (штат Аризона), и все это время Клэр стояла с ребенком на балюстраде, и мы все трое махали друг другу на прощание, пока не потеряли друг друга из виду. Едва дыша, все еще с неприятным ощущением высоты в висках после промежуточной посадки в Денвере (штат Колорадо) я наконец прибыл в Тусон. Город лежит посреди пустынь, целыми днями его душит суховей. Длинные шлейфы песка лижут посадочную полосу, по краям ее цветут белые и желтые кактусы. В аэровокзале я в ожидании багажа перевел стрелки часов на час назад, сопроводив это немудрящее действие жестом столь неопределенно-двусмысленным, что потом пугливо оглянулся, словно проделал нечто запретное. Но вокруг никого не было, только кружились чемоданы на лентах транспортера -- так же медленно, как только что кружились стрелки на часах. Постепенно я успокоился, и дыхание наладилось. На кой черт мне этот Тусон? Служащий туристического бюро внес этот город в карту моего маршрута, потому что ему показалось, что я, видите ли, мерзну. "А там сейчас лето", -- утешил он меня. На кой черт мне лето? Уже в самолете я ломал голову, пытаясь вообразить хоть что-нибудь, что могло бы меня заинтересовать в Тусоне. Все, что только можно было себе представить, я так или иначе уже видел во время поездки на всевозможных изображениях. Вот и сейчас первое, на что упал взгляд, -- агава на краю взлетного поля, та самая, с этикетки на бутылке текильи в Провиденсе! Меня даже бросило в жар, будто это я виноват в совпадении. "Или в чем-то другом", -- подумал я. В зале работал кондиционер, но я весь взмок -- и не от того, что представил, как сейчас выйду на солнцепек, а от тщетности самой попытки вызвать в себе такое представление. Опять эти спазмы мысли... Сквозь огромные тонированные стекла аэровокзала солнце просвечивало тускло, словно наступает затмение. Я понуро расхаживал взад-вперед, изредка поглядывая на свой чемодан, который петлял на транспортере компании "Брэниф" теперь уже в полном одиночестве. Купил в автомате банку пива и пристроился с ней в небольшом боковом зале, там на маленьком экране бесплатно показывали кино всем желающим. Мимо сновали люди, то и дело кто-нибудь останавливался в дверях и заглядывал в зал, интересуясь не столько фильмом, сколько зрителями. Кроме меня, в зале был только мексиканец, он расположился в кресле с ногами, задрав колени выше подбородка; чтобы видеть экран, ему пришлось запрокинуть голову на спинку. На одно колено была насажена шляпа с широкой светлой лентой, рука мексиканца покоилась на ней. Фильм был рекламный, про апельсиновые плантации под Тусоном. Где вторая рука? Еще раз посмотрев на мексиканца, я понял, что вторая рука неподвижно лежит под плащом, который я бросил на соседнее кресло. Я встал, стараясь не отрывать взгляд от переполненной корзины апельсинов (один как раз скатился), осторожно потянул к себе плащ и краем глаза (опять краем!) увидел... замерший кулак мексиканца; между указательным и средним, между средним и безымянным пальцами торчали два бритвенных лезвия. Сам он не пошевелился, будто заснул. Я на цыпочках вышел. На транспортере другой авиакомпании кружил еще чей-то беспризорный багаж. Я чуть было не прошел мимо, но вдруг невольно оглянулся. Подошел поближе. Это был багаж Юдит: дорожная сумка коричневой замши. С ручки свисала целая гирлянда багажных этикеток различных авиалиний. Сумка прибыла из Канзас-Сити самолетом компании "Фронтир-эрлайнз". Я дал ей совершить еще один круг, потом снял, что есть силы рванул этикетки, но они были на прорезиненных шнурках и так растянулись, что я едва не свалился от резкости собственного движения. Я поставил сумку обратно на ленту, она поехала кружиться дальше, я двинулся за ней, снова снял, снова поставил. Снял свой чемодан с транспортера авиакомпании "Брэниф" и некоторое время стоял с ним посреди зала, не зная, куда податься. В дверях за моей спиной зашушукались, там раздался испуганный женский вздох. Потом клокотание исторглось из чьего-то горла, и кто-то стал задыхаться. Рой белых мотыльков над болотной травой... Я точно оглох, уши сразу онемели -- как в то холодное утро, когда я проснулся в предрассветной мгле возле бабушки и оказалось, что она умерла. Когда у входной двери кто-то снова то ли вздохнул, то ли засипел, я обернулся. Да, обе створки, только что отворившиеся, теперь, подчиняясь автоматике, медленно съезжались, издавая звук, похожий на громкое сипенье. Я перевел дух. Но кто же это вышел? Мексиканец, тот самый, направлялся к машине, придерживая кулаком шляпу с широкой светлой лентой. Он шел против ветра, который был так силен, что трепал и даже заворачивал поля шляпы. А в холле что? Женщина только что вышла из дамского туалета и теперь приближалась к дверям. Ярко накрашенная, в брючном костюме с отутюженными складками, рядом с которыми на брюках виднелись неразглаженные следы прежних складок. Индианка. По залу шла индианка, двери за ней закрылись, она оглянулась на ребенка, который только теперь подбегал к дверям следом за ней. Жестами она велела ему встать на резиновую платформу перед дверью, он прыгнул на платформу, но, видно, его веса не хватило: двери не сработали. Индианке пришлось снова выйти и вторично войти в зал, теперь уже вместе с ребенком. Во мне потихоньку все улеглось. В тот первый день в Тусоне я больше из отеля не выходил. Ванну принимал невероятно долго, одевание растянул до бесконечности, а все время до наступления темноты убил на застегивание пуговиц, молний и на зашнуровывание ботинок. В Сент-Луисе я настолько отвык от самого себя, что теперь просто не знал, куда себя деть. Наедине с собой я сам себе был обузой. Смешно быть одиноким до такой степени. Больше всего мне хотелось себя избить, до того я сам себе опротивел. Мне не нужно никакого общества, вполне достаточно избавить себя от собственного же присутствия. Любое, даже самое незначительное соприкосновение с собственной персоной тотчас же вызывало во мне неприязнь, я старался держаться от себя подальше. Едва ощутив в кресле тепло собственного тела, я пересел в другое кресло. В конце концов мне пришлось стоять, ибо во всем, на чем можно было сидеть, мне мерещилось это тепло. При воспоминании о том, как я однажды мастурбировал, меня всего передернуло. Я ходил, стараясь пошире ставить ноги -- лишь бы не слышать, как одна брючина трется об другую. Ничего не трогать! Ничего не видеть! Ну, постучитесь же наконец в дверь! Жуткая мысль -- включить сейчас телевизор, слушать голоса и смотреть картинки... Я подошел к зеркалу и начал самому себе корчить рожи. Хотелось сунуть палец в рот и блевать до тех пор, пока от меня ничего не останется. Искромсать и изувечить! Я ходил взад-вперед, туда и обратно. Или еще того чище, раскрыть книгу, чтобы прочесть в ней какую-нибудь идиотскую фразу... Выглянуть в окно, чтобы еще раз полюбоваться на все эти "Закусочная", "Мороженое", "Тексако"... Спрячьте все это, залейте цементом! Я лег на кровать, сгреб подушки и зарылся в них с головой. Вцепился зубами себе в запястье и сучил ногами. "Так и влачилось время..." Почему-то мне вспомнилась эта фраза из повести Адальберта Штифтера. Я сел на кровати и чихнул. Сразу после этого у меня возникло такое чувство, будто я одним прыжком перемахнул целый кусок времени. Теперь я желал только одного: чтобы со мною как можно скорее что-нибудь произошло. Ночью мне снилось Бог весть что. Но сны были такой интенсивности, что, пытаясь припомнить их, я воскресил в себе лишь чувство боли, которым они сопровождались. Официант-индеец подал мне завтрак в номер. Я в это время пересчитывал деньги -- их оставалось еще много больше половины, -- раздумывая, на что бы их употребить. Индеец, уже выходя, заметил, что я считаю деньги, и застыл в дверях, но я продолжал считать. Лицо у него было воспалено, лоб испещрен маленькими черными точками. Несколько дней назад был такой ветер, пояснил индеец, что песчинки рассекали лицо до крови. Сам он живет у родителей, за городом, неподалеку от миссии Сан-Хавьер-дель-Бак. Дома там никудышные, низенькие, а до остановки автобуса надо несколько кварталов пешком идти. -- Родители у меня ни разу в жизни не выходили из резервации, -- сообщил официант-индеец. Ему было трудно говорить, на зубах пузырилась слюна. Хотя плавательный бассейн во внутреннем дворике защищен от ветра стенами, его раз в два дня надо очищать от песка, сказал он еще. Около двенадцати я взял такси и поехал на аэродром, дабы убедиться, что замшевая сумка Юдит больше не кружится на транспортере. Зашел в камеру хранения, оглядел -- правда, издали -- все полки, но ни о чем не расспрашивал. Вернулся в город, решил немного побродить. Я не знал, какое выбрать направление, и то и дело сворачивал. Терпеливо ждал перед красным сигналом светофора, но, когда зажигался зеленый, не трогался с места, пока снова не зажигался красный. Точно также простаивал на автобусных остановках, а когда автобус приходил, пропускал его. Вошел в телефонную будку, постоял на кучке песка, наметенного в нее ветром, подержал трубку и даже поднес монетку к прорези. Потом мне захотелось купить чего-нибудь, я побрел дальше, но в магазине даже не мог разглядеть толком, какие где товары. К чему только я не устремлялся, но, достигнув цели, терял всякий интерес к ней. Я проголодался, но стоило мне прочесть меню на дверях ресторанов, у меня пропадал аппетит. В конце концов я очутился в кафе самообслуживания. Только здесь, куда можно было просто вой- ти через открытую дверь, слегка раздвинув занавеску из редких шнурков стеклянных бус, где можно было безо всяких церемоний поставить на поднос что-то съедобное, самому положить туда же прибор и бумажную салфетку, -- только здесь я почувствовал себя сносно. Я подошел к кассе, кассирша, даже не взглянув на меня, а только пересчитав глазами тарелки, выбила чек -- меня и это вполне устроило. Забыть об обрядах еды, праздничность которых, похоже, вошла у меня в привычку. Вот и я не взглянул больше на кассиршу -- только на чек, который она положила на поднос, -- и не глядя, слепо сунул деньги. Потом сел за стол и принялся безмятежно поглощать куриную ногу с жареной картошкой и кетчупом. Сан-Хавьер-дель-Бак -- старейшее поселение испанских миссионеров в Америке. Расположено оно к югу от Тусона, на окраине индейской резервации. Я все еще не знал, куда приткнуться со своим одиночеством, и впервые за долгое время у меня возникло желание что-нибудь осмотреть. На улице было очень светло, крылья автомобилей ослепительно посверкивали. Я купил темные очки и еще, прочитав на каком-то плакате, что проводится неделя соломенных шляп, обзавелся соломенной шляпой с завязками под подбородком, чтобы не сорвало ветром. По тусон-скому Бродвею шествовал парад в честь Дня армии. Была третья суббота мая, люди во множестве высыпали на улицу и рассаживались прямо на тротуаре, вытянув ноги; детишки лизали мороженое или просто бегали с маленькими американскими флажками, на всех были нашивки с подобающими случаю надписями: "America", "Love It or leave it", "Optimist International ". Парадное шествие сопровождали девушки в кринолинах, они продавали этикетки с лозунгами примерно того же содержания, их полагалось наклеивать на капоты автомашин. Нескольких ветеранов Первой мировой войны провезли в дрожках, ветераны Второй (среди них и один индеец из знаменитых индейских штурмовых отрядов, которые тогда были в авангарде американского десанта на европейском побережье) следовали за ними пешком. Их эскортировали всадники, олицетворявшие, по-видимому, кавалерию времен Гражданской войны. Жарища была такая, а всеобщее веселье, шум и гам доходили до такой степени, что цокот копыт был почти не слышен. Всадники держали в руках знамена, полотнища бились на ветру, отчего лошади, пугаясь, то и дело выскакивали на середину мостовой, на свежевыкрашенную разделительную полосу;всадники возвращали их в строй, а на асфальте оставались белые отпечатки копыт. Только на параллельной улице мне удалось раздобыть такси, на котором я и добрался до Сан-Хавьера. Там по контрасту с недавним шумом на меня навалилась неправдоподобная, какая бывает только в снах, тишина. Я с трудом поборол искушение себя ущипнуть. На каждом шагу хотелось оглянуться -- вдруг из-за этой хижины, крытой листовым железом, выскочит двойник и кинется вдогонку! У меня нет права представлять собственную персону, я присвоил это представительство обманом -- и вот он вернулся, дабы восстановить справедливость. Из черной железной трубы, выведенной через окно, пыхнуло сажей; собака поползла на брюхе за угол дома. Я всего лишь мошенник, самозванец, нагло водворившийся на чужом месте. Куда бежать? Я у всех на виду, явно лишний; во что-то я впутался, в чем-то проштрафился и сейчас буду изобличен на месте. Правда, еще не поздно спастись, одним прыжком. Но я не двигаюсь, только крепче стиснул кулаки и уповаю на последнее маскировочное средство: на соломенную шляпу. Это чувство изобличенного самозванства было, впрочем, столь мгновенным, что уже вскоре показалось сущей блажью. Но немного погодя мне вспомнилось, как в детстве я мечтал иметь двойника, точно такого же мальчика, как я, и мой теперешний ужас при одной мысли о двойнике я снова посчитал добрым предзнаменованием. От представления, что кто-то еще может быть точно таким же, как я, меня теперь просто мутит, только и всего. Вид человека с моими движениями я бы воспринял сейчас как непотребство. Даже очертания собственной тени кажутся мне непристойностью. Страшно подумать: второе точно такое же тело, еще одна такая же физиономия! От отвращения я даже несколько шагов пробежал. Однако у меня не было ни малейшего желания повстречаться и с кем-то другим. Меня вполне устраивало просто расхаживать по улице, заглядывая в индейские хижины. Никто не заговаривал со мной. Я даже ступил на порог одной из хижин, там сидела старуха, в зубах трубка, на коленях початок кукурузы; старуха даже не удивилась, только улыбнулась. Несмотря на летний зной, в плите вовсю пылает огонь, в раковине стопками сложены оловянные миски, и струйка воды бесшумно стекает на них из крана. Бесхитростное это зрелище подействовало успокоительно, вытеснив ощущение раздвоенности. Двигаясь дальше, я увидел в другой двери метелку для пыли -- она появилась на длинной палке и тут же исчезла. В окне следующего дома я заметил белокурый парик -- его встряхнули и снова положили на место. Я смотрел на все это с крайним почтением -- вот так же в свое время я разглядывал изображения святых и другие предметы в церкви. Неужто это чувство странного благоговения все еще свидетельствует только об одном: что мне доступно созерцать лишь предметы, но не людей? Неужто со мной все по-прежнему? Я топнул ногой. Ребячество! Со смешанным чувством умиротворения и беспомощности подходил я к воротам миссии. Б церкви я снял темные очки и соломенную шляпу. День клонился к вечеру, уже читали розарий (Цикл католических молитв). В паузах молитвы было слышно, как ветер швыряет песок в церковную дверь. Несколько женщин стояли в очереди к исповедальне. Я взглянул на алтарь -- и тут же в моей памяти перед ним промелькнула ласточка. Снова меня завораживало созерцание. Религия давно претит мне, но я вдруг ощутил тоску по сопричастности. Невыносимо оставаться одному, наедине с собой. Должна быть близость к кому-то еще, и не случайная, не личная, не та, что, сведя однажды, потом держит в тисках притворной и приневоленной любви, а совсем другая -- чувство необходимой и безличной сопричастности. Почему я никогда не испытывал к Юдит того бестревожного душевного тепла, какое согревало меня сейчас при виде этого церковного свода или этих капель воска на каменном полу? Ужасно, когда не с кем разделить такое чувство. Вот и держишь его при себе. И стоишь, все глубже погружаясь в созерцание одних только предметов и внешних действий. В тупом благоговении. Я вышел из церкви; в лицо мне брызнули капли воды с дождевальной установки на газоне. Я направился к кладбищу и там присел на основание массивного испанского надгробия. В глазах рябит. Я спрятал лицо в ладони. Вдруг мне показалось, что мозг тягуче перекатился в голове и уперся в лоб изнутри. В этот миг зазвонили вечерние колокола, я поднял глаза. Из тени церкви выпорхнула птица, на фоне неба ее белесое брюшко отчетливо высветилось. С каждым ударом колоколов контуры церковных башен зыбко сдвигались со своих мест, потом скачком возвращались обратно. Где-то я уже видел все это! Затравленно вобрав голову в плечи, я исподтишка наблюдал за перемещениями церковных башен и напряженно вслушивался в себя, стараясь ухватить ускользающее воспоминание. Воспоминание маячило совсем рядом, но, едва я приближался к нему, память испуганно отпрядывала назад. Все вокруг опротивело мне -- и эта церковь, и я сам. Довольно с меня, решил я и пошел прочь. Светофоры на проводах через улицу ветер раскачивает с такой силой, что невозможно определить, куда показывает зеленый. На выкрашенных в черный цвет телеграфных столбах, деревянных, разной высоты, подрагивают полоски отщепившейся древесины. Стараясь идти как можно быстрей, я двигаюсь на север, по направлению к Тусону. Чтобы песок не забивал рот, я обвязал лицо носовым платком. Меня останавливает индеец, просит денег. Я сую ему долларовую бумажку, он сперва идет за мной следом, потом хватает за плечо. Я бегу, он бросается вдогонку, тогда я разворачиваюсь, готовясь к драке, но он проходит мимо с наглой ухмылкой, едва не задев меня плечом. Я останавливаю такси и, доехав до первых домов на окраине, вылезаю. Здесь живут мексиканцы. Дома деревянные, двухэтажные, многие -- с длинными балконами. С одного из них меня заметили дети, и быстрый топот их ног по дощатому настилу балкона сопровождает мои поспешные шаги. В другом месте вдруг задребезжал звонок, потом прямо из-за дома почти бесшумно выполз локомотив и остановился посреди улицы. Машинист оттянул тормоз; на руках у него толстые перчатки -- металл раскалился на солнце. И вновь, созерцая картину, я вместе с тем как бы вслушивался в нее. Однажды я уже видел это. Сейчас улица резко накренится, все -- локомотив, машинист, рычаг, -- все это разом окажется глубоко подо мной, и я рухну головой вниз. А теперь мимо локомотива пробежал ребенок -- и скрылся между домами, как персонаж из другого сна. Я свернул в переулок и пошел дальше. Еще не смеркается, и воздух по-прежнему раскален, как в полдень. Вдалеке в лучах закатного солнца проползают автобусы, увозя на запыленных стеклах тени пассажиров. Заказывая в баре кока-колу, я лишь в последний момент спохватился: ведь у меня все еще платок на лице. Усевшись за столик, я незаметно вытряхнул песок из ботинок и обшлагов брюк. Даже диски в музыкальном автомате испещрены мелкими царапинами песчинок. Я бросил монетку, но так и не нажал ни на одну из кнопок. По улице все еще проходят люди с трепещущими флагами, народ разбредается по домам после парада. Я сижу; поднося стакан к губам, всякий раз смотрю на часы. В бар заглянул мальчишка, до того белокурый, что даже трогательно. Я углубился в созерцание ломтика лимона, налипшего на стенку стакана. Потом вдруг сразу настала ночь. Я в нерешительности вышел на улицу, побрел на другую сторону, потом вернулся. В проемах между домами было уже черным-черно, но, подняв глаза, я увидел в небе длинный вспененный след реактивного истребителя, еще розовый в лучах заката. Вдруг у меня за спиной стали лопаться пузырьки растопленного жира. Позади меня медленно ехала машина, шуршание шин напоминало потрескивание растопленного жира. Впрочем, я тотчас же забыл о машине: внезапно прямо передо мной возникла группа подростков, среди них и белокурый мальчишка. Они попросили денег на автобус. Я остановился, они обступили меня, спросили, из какой я страны. -- Из Австрии, -- ответил я. Они засмеялись и принялись на все лады повторять это слово, точно удачную шутку. Все, кроме белокурого, мексиканцы, на одном светлые кеды с диковинными резиновыми шпорами для красоты. Он потрепал меня по щеке, я отпрянул, но наткнулся на другого, который уже зашел мне за спину. Я полез за мелочью в карман, но мне тут же стиснули руку, и угрожающе близко перед собой я увидел нож, приставленный к животу. Лезвие короткое, острие едва выглядывает из кулака. Белокурый мальчишка отошел в сторонку и, пританцовывая, боксировал, осыпая меня градом воображаемых ударов. Один из мексиканцев дал ему подножку, мальчишка упал на колени. Я растерянно улыбнулся. По другой стороне улицы шли солдаты, но мне было стыдно кричать. С меня сбили шляпу. Сразу несколько рук быстрыми движениями вывернули мои карманы, даже не коснувшись тела, белокурый на четвереньках ползал вокруг, подбирая добычу. Напоследок я получил еще подзатыльник, потом все кинулись к машине, что стояла сзади. Дверцы были предусмотрительно распахнуты настежь. Они попрыгали в машину, мотор взревел, дверцы поочередно захлопнулись, на одной я успел прочесть марку машины: "герц". За рулем я увидел Юдит, лицо -- белее снега, взгляд устремлен прямо перед собой, к нижней губе прилипла спичка. Машина рванула с места, спичка упала. Слегка пошатываясь, я сделал несколько шагов. Смешно... Отовсюду на мне мешочками свисали выдернутые карманы. Я запихивал их на место, потом снова выворачивал, словно мог этим что-то доказать. И внутренние карманы топорщились подкладкой наружу, я это только теперь заметил. Я взглянул вниз -- навстречу мне пузырем торчала белая подкладка нагрудного кармана. На тротуаре валялся железнодорожный билет, поезд Нью-Йорк -- Филадельфия. "Тротуар-то деревянный", -- мелькнуло у меня голове. Потом я произнес это вслух. Я надел шляпу, распихал подкладки карманов по своим местам и удалился. УДАЛИЛСЯ... С дороги я сбился окончательно, отель мне нипочем не найти. Потом я вдруг вспомнил, что имею обыкновение совать деньги в карманы рубашки. И точно, там нашлось десять долларов, я взял такси. Я не мог сдержать смеха, когда убедился, что номер мой и вправду заперт, а на замке в этот раз ни единой царапины. Я повалился на кровать. Наконец-то! Хорошо, что билет на самолет я оставил в кармане плаща. Там и деньги обнаружились, больше ста долларов... Это все была сдача: мне нравилось расплачиваться крупными купюрами, чтобы не отсчитывать мелочь. Теперь это бахвальство неожиданным образом себя оправдало. Окрыленный успехом, я вскочил и в поисках денег принялся рыться во всех своих вещах. В карманах рубашек, куда бы я ни сунул руку, приятно похрустывало; даже в отворот брючины завалилась двадцатипятицентовая монета. Я сложил деньги кучкой на столе и созерцал их с той же завороженностью, с какой утром смотрел на бесшумную струйку стекающей воды. Занавески тихо колышутся на окне -- это работает вентиляция. А вот и батарея парового отопления, в ней целых пять звеньев, и как тесно они прижаты друг к другу. Только со второго взгляда я распознал оптический обман: я попросту забыл о перспективе. Позвонил матери в Австрию. Там уже было утро следующего дня. Она сказала, что только что сверкнула молния и прогремел гром. -- Представляешь, прямо с утра -- и гроза. Она уже выходила во двор, белье снимать. Она много гуляет и при этом совсем забывает о времени. На президентских выборах опять победил кандидат от социал-демократов, его противник на предвыборном собрании вынужден был опровергать обвинения в том, что он будто бы нацист, если вообще не еврей. Я не мог отделаться от ощущения, что мать рассказывает мне анекдоты. Я попросил ее дать адрес моего брата, он вот уже несколько лет работает на лесопилке где-то на севере штата Орегон. Зачем? -- Мне надо туда, -- ответил я. Записал адрес. Местечко называлось Эстакада. Придется переоформить билет и завтра вылетать. Я спустился вниз и долго сидел во внутреннем дворике под пальмой у бассейна. Ветер совсем стих, где-то у меня за спиной бармен сбивает коктейли, автоматы с кока-колой и имбирным пивом вокруг бассейна то и дело принимаются урчать, и, когда холодильник отключается, слышно, как внутри сотрясаются банки. Поверхность воды пуста, в низких лучах прожекторов по ней лениво перекатываются плавные волны, словно им неохота расставаться с последними дуновениями присмиревшего ветра. Звезды в квадрате неба над внутренним двориком... Они сияют так ярко, что нельзя смотреть не мигая. И в воздухе такая прозрачность, что виден не только освещенный лунный серп, но и затененная часть луны. Я понял вдруг, что до сих пор, пожалуй, так и не встретил в Америке человека, погруженного в бескорыстное созерцание. Люди здесь довольствуются механическим восприятием, потом взгляд равнодушно скользит в сторону, подыскивая следующий предмет. А если человек смотрит на что-нибудь дольше обычного, он незамедлительно принимает позу знатока. И селения здесь тоже не погружаются в ландшафт, сродняясь с ним, а всегда стоят на взгорке, норовя обособиться от окружения, словно их занесло сюда нелепой игрой случая. Только пьяные и наркоманы, да еще безработные тупо глазеют в пространство прямо перед собой -- безо всякого выражения. Разве я пьян? Я начал подталкивать стакан к краю стола, пока он, скользнув по скругленной кромке, не свалился в бассейн. С улицы слышны щелчки переключающихся светофоров; по их команде трогались с места редкие в этот час автомашины. Позади меня, у стойки бара, мужчина беседует со своей девушкой, понуро склонившись над пустым стаканом и время от времени касаясь зубами его края. Выдержать все это было выше моих сил, и я снова удалился. У себя в номере я дочитал "Зеленого Генриха". Маленькая гипсовая фигурка, которую Генрих не сумел зарисовать, навела его на мысль, что он до сих пор никогда по-настоящему не присматривался к людям. Он поехал домой, к матери, которая все еще помогала ему деньгами, -- и застал ее уже при смерти, с трясущейся головой. После смерти матери он долгие годы ходил как в воду опущенный, угрюмый и скучный. Но потом из Америки вернулась та самая женщина, что любила его, потому что завидовала его мыслям, тогда он начал понемногу оживать. Тут его история превращалась в сказку, и, когда я добрался до строк: "Мы мирно и радостно пообедали вместе в парадном зальце трактира "Золотая звезда" ", мне пришлось отвести глаза в сторону, чтобы не заплакать. Потом я все равно заплакал, мои слезы сильно смахивали на истерику, но помогли забыть о времени. Я лежал в темноте, и внезапно, уже в полусне, мне стало горько оттого, что у меня отняли деньги. Не то чтобы я жалел о них, нет, просто это была неуправляемая физическая боль, и никакие доводы рассудка не могли ее унять: из меня вырвали кусок, и эта пустота теперь долго будет зарастать. Не хотелось ни о чем думать. Во сне кто-то свалился в огромную лохань, в которой мыли помидоры. Он исчез под помидорами, и я смотрел на лохань, которая почему-то уже стояла на сцене, и ждал, когда же он снова вынырнет. "Еще хоть одно переживание -- и я лопну", -- громко сказал я себе во сне. В Орегоне на следующий день шел дождь. Хотя это строго запрещалось, я, стоя в своей соломенной шляпе у выезда из портлендского аэропорта, прямо на обочине ловил попутную машину в горы, до Эстакады. Самолетом авиакомпании "Вестерн-эрлайнз" я прибыл сюда с посадкой в Солт-Лейк-Сити; всю дорогу меня не покидало чувство, будто я чей-то двойник и передвигаюсь в абсолютной пустоте. Мне случалось читать про людей, перенесших шок: они потом еще долго жуют пустым ртом. По-моему, примерно так же и я очутился здесь, в Орегоне. В конце концов нашелся овощной фургон -- он вез салат из Калифорнии в горы, -- водитель которого согласился подбросить меня до Эстакады. "Дворник" расчищал ветровое стекло только со стороны шофера, так что дороги я почти не видел. Но меня это вполне устраивало -- голова раскалывалась. Иногда удавалось забыть о боли, но при вздохе она всякий раз напоминала о себе. Шофер был в ковбойке, из-под нее виднелась застегнутая на все пуговицы нижняя рубашка. Видимо, ему все время не давал покоя назойливый мотивчик, он то и дело распрямлялся на сиденье, словно готовясь запеть, но вместо этого только выстукивал мелодию пальцами по рулевому колесу. Он так и не запел, лишь однажды, когда мы поднялись уже довольно высоко и дождь постепенно перешел в снег, принялся насвистывать. Сперва снег подтеками сползал с ветрового стекла, потом залепил его сплошь. Эстакада лежит на высоте чуть больше километра, жителей в поселке тысячи полторы, большинство заняты деревообработкой. Я поймал себя на том, что разыскиваю глазами таблички телефонов "Скорой помощи", пожарной команды и полиции. У въезда в местечко, в котором всего-то и было что две тихих провинциальных улочки да один перекресток, расположился мотель. На него-то и ткнул мне водитель. Я снял комнату на ночь, это обошлось в пять долларов. Я проспал до вечера, а когда проснулся, то не встал, а просто скатился с кровати. Потом мне стало холодно на полу, я накинул плащ и принялся прохаживаться перед включенным телевизором. Изображение плыло -- Эстакада со всех сторон окружена горами. Я спросил у портье, как пройти к общежитию для бессемейных рабочих. Придется идти через сугробы, снегоочистительные машины в эту пору уже не работают. В местечке почти не осталось деревьев, лишь кое-где попадалась ель, сохраненная, скорее, как символ и пугавшая случайного прохожего высвобожденным взмахом своих лап, когда с них опадали тяжелые шапки снега. Еще несколько елей уцелело возле памятника пионерам-поселенцам, проходя мимо, я слышал, как там шушукается любовная парочка. Занавески повсюду задернуты, смрадный пар вырывается из вентиляторов кафе и решеток сточных канав, вокруг которых уже подтаял снег. Открытая дверь аптеки: человек с забинтованным большим пальцем пьет кофе. Лампочка над входом в ту часть барака, где жил Грегор, перегорела; наверно, снег на патроне подтаял, и получилось короткое замыкание. Я потопал ногами, обивая комья снега с ботинок, но никто не вышел ко мне. Дверь не заперта, я вошел. Внутри почти совсем темно, только уличный фона