рь освещает комнату. Я подобрал с пола листок бумаги, полагая, что это записка для меня, и включил свет. Это была телеграмма, которую я отправил брату с дороги. На столе разбросанная колода карт, немецких, с пестрыми рубашками, рядом маленький будильник, опрокинувшийся, видимо, от собственного же звона. На спинке стула два длинных обувных шнурка, все в коросте грязи, на другом стуле -- пижамные штаны. Эту пижаму Грегор когда-то унаследовал от меня. Сверху на штанах разложен носовой платок с вышитыми цифрами -- 248, мой номер в прачечной интерната. Этому платку не меньше пятнадцати лет. Шкаф раскрыт настежь, от крючка на внутренней стороне двери к трубе печурки протянута веревка, на ней кое-как, наспех, развешаны кальсоны и носки. Я потрогал вещи, они были совсем сухие и уже жесткие на ощупь. На холодной печурке -- блюдечко, в нем -- кусок прогорклого масла с вдавленным отпечатком большого пальца. В шкафу -- несколько проволочных плечиков, на каких возвращают сорочки из прачечной; на некоторых -- выстиранные, но не выглаженные рубашки, разорванные по шву под мышками. Постель не застлана, на простыне -- серые пятна убитой моли, одна моль и сейчас ползла между двумя складками. Под кроватью пустые пивные банки. На подоконнике -- флакончик жидкого мыла, вокруг -- следы кошачьих лап. Настенный календарь из Австрии, цветная фотография нарциссового поля, на его фоне -- женщина в плетеной шляпе. Под фотографией штамп магазина нашего родного поселка. Фото на календаре... В детстве мы видели так мало, а жизнь наша была так скудна событиями, что мы готовы были радоваться даже новой картинке на настенном календаре. Осенью мы дождаться не могли прихода страхового агента, который взимал годовой взнос, но в качестве вознаграждения оставлял календарь страховой компании -- уже на следующий год и обязательно с новой картинкой. Так неужели брат до сих пор просит высылать ему в Америку новый календарь?.. С новой картинкой? Мысль об этом оказалась до такой степени нестерпимой, что новое чувство тотчас же вытеснило ее, и мне стало легче. Я положил телеграмму на стол и очень осторожно, стараясь ничего не сломать, разгладил ее другой рукой. Уже выходя, я заметил на полу возле корыта низкие полуботинки с парусиновыми мысками, почти полностью вмявшимися вовнутрь. У нас про такие говорили: "Каши просят". Остроносые ботинки, по моде десятилетней давности... По двору бойни носятся ребятишки с воздушными шарами, помощник мясника поднял и подержал мальчонку над тушей забитой свиньи... Не оглядываясь, то и дело поскальзываясь на утоптанном снегу, я уходил по главной улице Эстакады, прочь, прочь. Было так тихо, что я все чаще останавливался, прислушиваясь. Неоновые вывески "Пиццерия " и "Бензин" застилает пар. Далеко за поселком мерцает экран открытого кинотеатра для автомобилистов, на нем -- только мелькание света и тени, звука совсем не слышно. Я зашел в зал игральных автоматов, но мне тут же расхотелось играть. И все же я переходил от автомата к автомату, рассеянно следя за бегом шариков. Я вдруг ясно понял, что любые виды игр теперь уже не для меня: просто невозможно представить, чтобы я еще хоть раз подошел к такому вот автомату, или перетасовал карты, или выбросил кости. Внезапно все это для меня кончилось. Я устало опустился на табурет рядом с пьяным, тот спал, привалившись к стене, все лицо в поту, рубаха нараспашку, в ямку над ключицей набегает пот и время от времени ручейком стекает вниз. Пьяный раскрыл глаза, часто-часто заморгал, пока зрачки не приспособились к свету... шкурки освежеванных зайцев... я вышел. В мотеле я сразу прошел в ванную вымыть руки. Взявшись за кран горячей воды, заметил, что он еще теплый. Значит, из него недавно текла вода? Отступив на шаг назад, я осторожно повернул кран. Сперва он зашипел, потом выплюнул в раковину сгусток пузырящейся, кипящей жижи. Несколько капель брызнули мне на брюки и мгновенно проели маленькие дырочки с черным ободком. Прекрасно! Я кивнул словно в знак согласия. Я видел, что поцарапана нарезка обоих кранов, осторожно повернул кран холодной воды, отскочил и подождал, пока вся кислота не вытекла. Потом, моя руки, заметил, что со стаканов для питья сорвана целлофановая обертка -- это надо понимать как заботливое предложение выпить водички, чтобы успокоиться. Я уставился на эти стаканы: предметы из другого мира, с другой планеты. На ночь я оставил дверь в мою комнату открытой. Один раз мне даже послышались шаги под окном. Но это был всего лишь мотылек, заплутавший между оконным стеклом и занавеской. Впервые за долгое время я спал вообще без всяких снов. Проснулся я сам не свой, ничего вокруг не узнавая. Потом спозаранку отправился на лесопильню, где работал брат. В воздухе по-прежнему висел смрад, талая вода под решетками сточных канав бурлила и чавкала. Ничего не узнавая и здесь, я брел среди чужих домов словно среди чужих мыслей. Это было невыносимо, я снова пустился бегом. Как обычно подыскиваешь слово, точно так же я сейчас искал глазами какой-нибудь вид, который бы вернул мне прежнее ощущение реальности. Вот обугленные пни; вот склоны гор, местами, на вырубках, совсем облысевшие; вот выжженные урны. Потом, уже в поле, солома, она похрустывает под ногами на разогретых солнцем проталинах. Я по горло сыт умствованиями о собственной персоне; только я подумал об этом, как тут же представил себя чревовещателем и услышал, как мой живот вместо меня начал перечислять все, о чем я сейчас не желал знать. Навстречу шла девочка с бутылкой молока -- на удивление тощая; и тут же вместе с удивлением все во мне встало на свои места. Лесопильня находилась в ложбине, по которой протекает речка Клакэмас. Возле ревущей деревосушильной установки работала группа мужчин, они снимали кору с толстенной ели. Среди них я уже издали различил фигуру брата. Стоя на дереве, он просовывал ломик поглубже в щель между корой и стволом, Я остановился на пригорке и оттуда наблюдал за ним. Он был в перчатках и вязаной шапочке. Он наваливался на ломик, при этом нога, которой он упирался, то и дело скользила по голой древесине очищенного ствола. Второй рабочий тоже поддел кору ломиком и приналег со своего конца -- кора отвалилась длинным пластом. После этого они топорами стесали кору вместе с сучьями и побросали все это в кучу. Теперь Грегор отошел в сторонку. Я решил, что он заметил меня, и шагнул навстречу. Он, однако, остановился возле кустика и осмотрелся, не поднимая головы. Под кустом еще лежал снег. Он спустил штаны и присел на корточки. Я смотрел на его голую задницу и на дерьмо, медленно падающее в снег. Испражнившись, он еще некоторое время посидел. Потом встал, одним привычным движением натянул и кальсоны, и штаны и, отряхивая руки, направился обратно к стволу... Словно я приехал сюда специально для того, чтобы увидеть то, что видел... Я развернулся и побежал. И бежал до самого мотеля. Там меня ждала весточка -- наконец-то. На открытке с высоты птичьего полета было запечатлено местечко Туин-Рокс на Тихоокеанском побережье, километрах в ста западнее Эстакады. Вдоль залива широкой дугой протянулось шоссе, две черные скалы торчат из моря, вода вокруг них пенится. Снято с большой высоты, но даже распределительные полосы на шоссе видны отчетливо. В одном месте, где шоссе полукругом расширяется в сторону моря, образуя то ли смотровую площадку, то ли просто подъезд к автобусной остановке, авторучкой нарисован кружок -- с таким нажимом, что контур его отчетливо выдавился на открытке с обратной стороны. "Значит, она снова купила авторучку", -- задумчиво сказал я администраторше мотеля, она в это время сортировала мелочь, которой я расплатился по счету. Женщина подняла на меня глаза, потом принялась считать сначала. Она перебирала монетки одной рукой, другую, отставив в сторону, держала на весу -- она только что покрасила ногти. На шее у нее между складками кожи я заметил длинный розоватый шрам, который сперва принял за оплывший слой макияжа. Мне не хотелось еще раз сбивать ее со счета, и я не стал спрашивать, каким образом к ней попала открытка. На последние деньги я еду в такси по автострадам штата Орегон. День сумрачный, в самый раз для дороги, светлеет только временами, когда принимается дождь. На коленях у меня фотоаппарат, вокруг со всех сторон то и дело открываются живописные виды, но мне не до снимков. Иногда я задремываю; проснувшись, вижу долину реки на том месте, где только что вздымался суровый скалистый утес; при следующем пробуждении дорогу сплошной черной стеной обступает хвойный лес, и, чтобы увидеть хоть клочок неба, я высовываюсь в окно. -- Закройте окно, кондиционер испортится, -- требует водитель. • Просто сидеть с закрытыми глазами я не в состоянии: все, что успел вобрать в себя последний взгляд, начинает стремительно лететь на меня, прямо дух захватывает. Я раскрываю глаза, и все возвращается на свои места. Снова хлынул ливень, на стекла ложится мутная пелена воды, и я, должно быть, опять проваливаюсь в сон, потому что в следующее мгновение стекла уже сухие и чистые, слабо проглядывает солнце, и навстречу нам прямо на ветровое стекло ползет огромная серая скалистая стена. Я выпрямляюсь, встряхиваюсь; стена опрокидывается, расстилаясь до самого горизонта, -- это Тихий океан. Водитель настраивает радио, но в приемнике только шипит и потрескивает. Несколько минут спустя мы останавливаемся в Туин-Роксе; на крыше единственной бензоколонки сидят чайки. Ну что ж, тогда вперед! "В этом поселке не больше сотни жителей, -- думаю я. Но уже и такие фразы больше не помогают. Я решаю бросить чемодан, но потом все же тащу его с собой. Небо здесь очень светлое; когда солнце пробивается из-за облаков, никель на облицовке машин посверкивает. Один раз я останавливаюсь, не опуская чемодан на землю, и вижу в окне ребенка, он наблюдает за мной и рассеянно повторяет выражение моеголица. Двигаюсь дальше. Вокруг чиркают ласточки -- так стремительно, что их не видно, только движение, точно промельк летучей мыши в сумерках. Сиди на скамеечке, Жди прихода матушки. Как большой баран придет, Со скамейки нас столкнет. Мышь летучая примчится, Всех нас с полу подберет. На окраине в стеклах домов отражается море. Не может быть: и здесь выжженные урны! Перед одним из домов вращается бело-голубой цилиндр: парикмахерская. Там только одна посетительница, глаза скрыты колпаком фена, парикмахерша на корточках покрывает лаком ногти на ногах. Она раздвинула пальцы, скрюченные, с мозолями на суставах, и по этим пальцам я узнаю Юдит: еще девчонкой она работала продавщицей и тогда испортила себе ноги. Теперь я замечаю возле стойки гардероба и ее дорожную сумку коричневой замши, она полуоткрыта, наверно, Юдит доставала оттуда накидку, которая сейчас у нее на плечах. Накидка из парчи, и она мягко светится в лучах заходящего солнца. "Она, значит, поехала в Америку со своей накидкой для парикмахерской", -- подумал я. Пока парикмахерша красила ей ногти, теперь уже на руках, я смотрел, как Юдит двумя пальцами одной ноги почесывает большой палец другой. Сон: просыпаешься утром и выплевываешь изо рта дождевого червя. Я не мог оторваться. Вдруг Юдит выпрямилась в кресле -- она гневно встрепенулась, словно заранее что-то решив и предвкушая последствия. В непостижимых глубинах моей памяти отозвался хлопок пробки, вытащенной из бутылки зубами. Парикмахерша подняла глаза, еще подслеповатые оттого, что она так низко склонялась к пальцам. Я быстро отскочил от окна. Рыбий скелет, застрявший в прутьях решетки над сточной канавой; плесень в щелях между бетонными блоками; люди выходят на порог, смотрят на небо и заходят обратно. Еще один памятник пионерам-поселенцам перед зданием супермаркета, на сей раз -- в виде бочек жидкого мыла и свиного сала с надписями, повествующими об основании поселка. Пьяный с расстегнутой ширинкой, откуда выглядывает голое тело, вынырнул из-за угла и пошел прямо на меня. Я посторонился, и он, споткнувшись на том месте, где я только что стоял, шлепнулся прямо в лужу. Уже зажглись фонари дневного света, а ведь еще не стемнело. Одна трубка мигает. Во рту у меня застрял волосок, я никак не могу от него избавиться. Но это даже кстати -- по крайней мере, есть чем заняться во время ходьбы. Иногда я пускаюсь бегом. Я иду по набережной, домов здесь уже нет. Вот наконец и две черные скалы в море. Я пересекаю улицу и, дойдя до площадки, которая помечена на открытке, ставлю чемодан и сажусь на него. Солнце только что закатилось, поднялся ветерок. Оказывается, это и смотровая площадка, и автобусная остановка. Нет-нет да и проедет машина. Я смотрю на каменистый пляж, он внизу, подо мной; среди прибрежных камней в пене плавают щепки. Площадка огорожена парапетом. Неподалеку от меня стоит женщина, около нее слабоумный ребенок, он то и дело норовит вскарабкаться на парапет, женщина его оттаскивает, а он, глядя на море, вопит что-то нечленораздельное. Подошел автобус с табличкой "Бэй-Сити", они садятся в автобус, а я остаюсь в одиночестве. Передо мной Тихий океан. Вода еще поблескивает, отражая последние лучи света, но уже почернела. Я пытаюсь воскресить в памяти первое впечатление, снова увидеть отвесную серую скалистую стену. Но сколько ни бьюсь, передо мной по-прежнему все та же плоская морская равнина. Первое впечатление от Юдит: почему я не могу его в себе вызвать? Где оно, радостное влечение, что окрыляло меня, делало легче пушинки? Не оно ли должно было навсегда остаться мерилом наших отношений? Я забыл о нем, мы теперь способны смотреть друг на друга только с искаженными злобой лицами. Еще один взгляд на море: его зияющая пустынность, казалось, вот-вот целиком поглотит меня. Клочья тумана ползут над пляжем. Я не чувствовал своего тела, оно точно расползалось на части, разъезжалось в разные стороны, и нечем было заполнить эти расширявшиеся промежутки, бестелесность которых вызывала чувство дурноты. Измочаленный, зачуханный, жалкий... Я слишком долго с удобствами располагался во всех мыслимых позах отчуждения; слишком долго обосабливался от всех, низводя их в ранг "существ". Это существо, говорил я про Юдит, эта тварь. Этот, эта, это. Я зажал руки коленями и весь съежился. Низко над набережной пролетел вертолет, вспышки его мигалки пунктиром прочертили асфальт. Стало совсем тихо. Только откуда-то очень издалека донесся гул самолета, едва различимый; чтобы расслышать его, пришлось напрячь слух до боли в затылке. Я оглянулся и увидел Юдит; с сумкой в руке она выходила из-за последних домов Туин-Рокса. На другой стороне улицы она остановилась, посмотрела направо, посмотрела налево, потом перешла. Она в косынке, должно быть, волосы еще не совсем просохли. Все, что было за ее спиной, уже почти скрыла тьма. Она навела на меня револьвер. "Она принимает меня всерьез, -- подумал я. -- Нет, честное слово, она принимает меня всерьез ". Юдит взвела курок. Звук до неправдоподобия тихий, кажется, я слышал его не наяву, а только в воображении. Я испепелен, от меня осталась одна оболочка, готовая рассыпаться от малейшего прикосновения, превратиться в горстку золы. Так вот, значит, как это бывает... И ради этой минуты я, оказывается, родился на свет... Глубоко разочарованный, я встал с чемодана и пошел ей навстречу. С застывшими лицами, как два истукана, мы приближались друг к другу. Вдруг она разом отвернулась от меня и закричала -- пронзительно, как закатившийся в истерике ребенок, пока у нее не перехватило дыхание. Я замер, ожидая повторного крика, я знал, она должна закричать еще раз, так же громко; но она безмолвствовала, только захлебывалась рыданиями, ее душили слезы. Я разжал пальцы и вынул револьвер из ее руки. Мы стояли друг подле друга, переминаясь с ноги на ногу, угрюмые и растерянные. Я выбросил револьвер далеко в море, он ударился о скалу, раздался выстрел, в воде зашипело. Юдит, прижав кулачок ко рту, мяла губы костяшками пальцев. Мы ходили взад-вперед. Стоило одному остановиться, другой принимался ходить. Настала ночь. Сияя ярко освещенными окнами, к нам подрулил междугородный автобус. Пассажиров в нем было совсем немного, они сидели, запрокинув головы на подушки кресел. Водитель махнул нам. Я спросил, далеко ли он едет, он ответил: "На юг". Мы сели и уже на следующее утро были в Калифорнии. Кинорежиссеру Джону Форду было тогда семьдесят шесть. Он жил на своей вилле в Бэль-Эйр неподалеку от Лос-Анджелеса. Уже шесть лет как он не снимал фильмов. Билла его построена в колониальном стиле, большую часть времени он проводит на террасе в беседах со старыми друзьями. С террасы открывается вид на долину, где растут апельсиновые деревья и кипарисы. Для посетителей выставлен длинный ряд плетеных кресел, перед каждым табуреточка для ног, покрытая индейским ковриком. Кресла располагают к беседе, сидя в таком кресле, сам не замечаешь, как начинаешь рассказывать истории. Джон Форд весь седой, лицо избороздили глубокие морщины, в складках прорастала белая щетина бороды. Один глаз закрыт черной повязкой, другой мрачно смотрит прямо перед собой. Он то и дело сует руку под подбородок, ослабляя шейный платок. На нем темно-синяя куртка и широкие брюки цвета хаки, на ногах -- светлые парусиновые туфли на толстой резиновой подошве. Когда он говорит, даже сидя, он держит руки в карманах. У него все просто, без церемоний. Закончив очередную историю, он поворачивается к нам всем телом, к Юдит и ко мне, чтобы видеть нас своим единственным глазом. Голова у него крупная, лицо серьезное, он никогда не улыбается. В его присутствии все становились серьезными, даже когда он рассказывал о смешном. Иногда он поднимается с кресла, чтобы собственноручно подлить Юдит красного калифорнийского вина; передо мной поставлена бутылка бренди, я угощаюсь сам. Потом к нам вышла и его жена Мэри Фрэнсис; как и он, она уроженка северного штата Мэн на восточном побережье, как и он, происходит из семьи ирландских переселенцев; она слушала его вместе с нами. С тенистой террасы приятно смотреть на свет; небо со всех сторон затягивали грозовые тучи. -- В деревне моих родителей в Ирландии есть лавка, там торгуют всякой всячиной, -- рассказывал Джон Форд. -- Мальчишкой я часто туда бегал за покупками, и на сдачу вместо мелочи мне всегда давали карамельки, там стояло целое ведро таких карамелек. Несколько недель назад я снова там побывал, прошло уже больше пятидесяти лет, я зашел в эту лавку купить сигар. И что вы думаете? Продавщица сунула руку под прилавок, где стояло ведро, и высыпала мне горсть карамели вместо сдачи. Многое из того, что я за время поездки услышал об Америке от Клэр и других, Джон Форд повторял. Суждения его для меня не новы, но он всякий раз иллюстрирует их историями, чтобы показать, откуда эти суждения пошли. Часто, когда его спрашивают о чем-то отвлеченном, на первый взгляд может показаться, что он уходит от вопроса, тут же принимаясь рассказывать о частностях, прежде всего -- о конкретных людях. Любой вопрос об Америке вообще ассоциируется в его памяти с живыми людьми, которых ему довелось знать. Он никогда не высказывает своего к ним отношения, только дословно воспроизводит их слова и поступки. И по имени почти никого не называет -- только друзей. -- Быть во вражде -- это невыносимо, -- сказал Джон Форд. -- Был человек, и вдруг у него нет больше ни имени, ни обличья, остается одно пустое место; лицо уходит в тень, черты расплываются, искажаются, и мы способны взглянуть на него лишь мельком, снизу вверх, испуганным взглядом мыши. Мы сами себе противны, когда у нас есть враг. И тем не менее у нас всегда есть враги. -- Почему вы говорите "мы" вместо "я"? -- спросила Юдит. -- Мы, американцы, всегда говорим "мы ", даже когда речь идет о наших личных делах, -- ответил Джон Форд. -- Наверное, потому, что для нас все, что бы мы ни делали, есть часть одного большого общего дела. Рассказ от первого лица приемлем для нас только тогда, когда один выступает от имени многих, от всех остальных. Мы не носимся с нашим "я", как вы, европейцы. У вас даже продавщицы, которые лишь продают чужие, не принадлежащие им вещи, и то заявляют: "У меня это только что кончилось" или: "Пожалуйста, у меня есть еще одна рубашка со стоячим воротником". Это со мной в Европе был такой случай, я сам, своими ушами слышал, -- пояснил Джон Форд. -- А с другой стороны, вы все так стремитесь подражать друг другу, так друг за друга прячетесь, что даже служанка отвечает по телефону голосом хозяйки, -- продолжал он. -- Вы постоянно твердите "я" да "я", а в то же время вам необычайно льстит, когда вас с кем-то путают. Но при этом каждый хочет быть абсолютно неповторимым! Вот почему вы дуетесь, то и дело обижаетесь, ведь каждый из вас -- нечто особенное. А у нас в Америке не принято дуться и не принято замыкаться в себе. Мы не тоскуем по одиночеству. Кто одинок, кто занимается самокопанием, тот сам себе тошен; и если уж он до того дойдет, что сам с собой начнет разговаривать, то, едва услышав, тут же язык прикусит со страху. -- Вам часто снятся сны? -- спросила Юдит. -- Нам почти ничего не снится, -- ответил Джон Форд. -- А если что и пригрезится, мы забываем об этом. Мы говорим обо всем без утайки, поэтому для снов не остается места. -- Расскажите о себе, -- попросила Юдит. -- Всякий раз, когда мне предлагали рассказать о себе, мне казалось, что время еще не приспело, -- ответил Джон Форд. -- Казалось, все переживания еще не настолько далеко ушли в прошлое. Вот почему мне больше по душе говорить о том, что пережили другие, до меня. Я и фильмы больше любил снимать о том, что было до меня. У меня почти нет тяги к собственным переживаниям; зато снедает тоска по вещам, которые мне никогда не удавалось сделать, и по местам, где я так и не побывал. В детстве меня раз избили ребята с улицы, где жили итальянцы, -- это при том, что и я, и они, все мы были католиками. Один из них, толстяк, действовал особенно подло: он плевался и бил меня только ногами, чтобы рук не замарать. А через час я увидел его снова: один, он шел по улице, загребая пыль ступнями, такой толстый, неуклюжий, и вдруг он сразу показался мне невыносимо жалким, захотелось подружиться с ним, утешить его. И потом мы действительно стали закадычными друзьями. -- Он задумался и немного погодя добавил: -- Тогда я еще в коротких штанишках бегал. Он посмотрел вниз, в долину, где последние лучи меркнущего солнца нежно просвечивали сквозь листву апельсинов. -- Когда вижу, как колышутся эти листья и солнце просвечивает сквозь них, у меня такое чувство, будто они колышутся целую вечность, -- сказал он. -- Это и на самом деле ощущение вечности: оно заставляет начисто забыть, что существует история. У вас бы это назвали средневековым чувством, состоянием, когда все вокруг воспринимается только через природу. -- Но апельсиновые деревья ведь специально выращены, какая же это природа? -- возразила Юдит. -- Когда солнце просвечивает сквозь них и играет в листьях, я забываю об этом, -- сказал Джон Форд. -- Я забываю и о себе самом тоже, о своем существовании. Мне хочется только, чтобы ничто больше не менялось, чтобы эти листья шевелились по-прежнему и чтобы никто не срывал апельсинов, чтобы вообще все вокруг оставалось как есть. -- А еще вам хочется, наверно, чтобы и люди жили точно так же, как они жили всегда, испокон веку? -- спросила Юдит. Джон Форд глянул на нее мрачно. -- Да, -- подтвердил он, -- нам этого хочется. Лет эдак сто назад кое-кто еще заботился о прогрессе, но то были люди, обладавшие достаточной властью, чтобы внедрять его. От рождества Христова и вплоть до недавних пор все панацеи исходили только от власть имущих: от князей, от фабрикантов -- от благодетелей. А сейчас среди власть имущих спасители человечества перевелись, разве что некоторые строят из себя благодетелей -- изредка, по мелочам. И только бедные, неимущие, бесправные стараются изобрести что-то новое. Те, кто в состоянии что-то изменить, давно уже не помышляют об изменениях, вот почему все остается по-старому. -- И вы хотите, чтобы все оставалось по-старому? -- спросила Юдит. -- Я не хочу, -- сказал Джон Форд. -- Я просто рассказал, о чем думаю, когда смотрю на листья. Опираясь на палку, на террасу вышла экономка, индианка, и накинула ему на колени плед. -- Она играла у меня в нескольких фильмах, -- сказал Джон Форд. -- Хотела стать настоящей актрисой, но говорить не умеет, немая. Стала танцевать на канате. Однажды сорвалась, ну, а потом ко мне вернулась. Ей нравилось ходить по канату, -- продолжал он. -- Ей казалось, что на канате она вот-вот заговорит. Она и сейчас ноги переставляет; точно по канату идет. Есть ведь такие положения тела, когда вдруг чувствуешь себя самим собой, -- сказал Джон Форд. -- Ба! -- думаешь, так вот он я какой! Жаль только, что по большей части это случается, когда ты один. Спешишь проделать то лее самое на людях -- ан нет, не выходит, получается снова поза. Вот ведь какая незадача. Смешно. Ведь никто не хочет, чтобы его застали врасплох во всей наготе его свойств; куда соблазнительней, когда тебя видят в серьезной задумчивости. Иной раз ненароком скажешь о себе правду -- и сам испугаешься собственной храбрости. При этом испытываешь такое счастье, что кажется, одному и не выдержать, хочешь немедленно еще раз сказать правду -- ну и тут, конечно, соврешь. Я вот до сих пор вру, -- признался Джон Форд. -- Вот, казалось бы, только что, совсем недавно я еще знал, чего хочу, и вдруг это чувство куда-то делось. Я только тогда счастлив, когда точно знаю, чего хочу. Тогда я даже зубов во рту не чувствую -- столько счастья. Он повел нас к себе в комнату и кивнул на пачку сценариев, которые ему все еще присылали. -- Тут есть замечательные истории, ясные, простые. Такие всегда нужны. Его жена стояла в дверях позади нас. Он обернулся к ней, она улыбнулась. Экономка принесла ему кофе в эмалированной кружке, он выпил, запрокинув голову. Белые кустики волос топорщились из ушей, другой рукой он упирался в бок. Его жена подошла поближе и указала на фотографии на стене: на одной -- Джон Форд во время съемок фильма, в своем переносном режиссерском кресле, лицо закрыто маской от пчел, рядом, стоя и сидя, еще какие-то люди, тоже в масках; в ногах у него пристроился пес с обвислыми ушами. Другая фотография сделана по случаю окончания работы над фильмом: Форд, стоя на одном колене, держит штатив, актеры окружили его, почтительно склонив к нему головы, один положил руку на камеру, точно гладя ее. -- В тот день кончили съемки "Железного коня", -- пояснил Джон Форд. -- Там играла одна молоденькая актриса, она беспрерывно плакала. Только перестанет плакать, только начнем ей слезы утирать -- она сразу снова вспоминает о своем горе и опять плачет. Он посмотрел за окно, мы проследили направление его взгляда. Там был холм, весь поросший травами и цветущим кустарником. Белая тропинка серпантином обвивала его, поднимаясь к вершине. -- В Америке нет тропинок, одни только улицы, -- сказал Джон Форд. -- Эту я сам проложил: люблю гулять на свежем воздухе. Над его кроватью, покрытой большим пледом, висела картина с изображением Матери Бернини, первой американской святой, фильм о которой он собирался когда-нибудь снять. Его жена взяла аккордеон, стоявший тут же, в комнате, и сыграла "Green Sleevs" ("Зеленые рукава"). Индианка внесла на подносе ломти прожаренного кукурузного хлеба, масло на них разошлось. Мы ели и смотрели в окно. -- Что-то мы засиделись, так и мохом недолго зарасти, -- сказал вдруг Джон Форд. -- Давайте-ка проветримся немножко. Он предложил Юдит руку, и мы пошли с ним на холм. Под ногами был мягкий слой белой пыли. Уже падали первые капли дождя, на месте их падения пыль свертывалась маленькими темными шариками. Джон Форд рассказывал; когда один из нас отставал, он замолкал, дожидаясь, пока его не нагонят, -- не хотел говорить сверху вниз. Он рассказывал о своих фильмах, то и дело повторяя, что все истории в них подлинные. -- Там ничего не придумано, -- сказал он. -- Все так и было на самом деле. На вершине холма мы сели в траву и долго смотрели вниз, на долину. Длинной кухонной спичкой он зажег себе сигару. -- Люблю хорошую компанию, -- сказал Джон Форд. -- И еще люблю уходить из гостей самым последним, чтобы никто из оставшихся меня не обсуждал и чтобы помешать другим обсуждать ушедших. Точно так же я и фильмы снимал. Над холмами на той стороне полыхнула молния. Вокруг нас высокая трава, ветер разгонял ее светлыми и темными полосами. Листья на деревьях перевернулись и дрожали безвольно, как пожухлые. Ветер ненадолго стих. Потом у нас за спиной зашелестел куст -- отдельно от остальных, неподвижных. Вскоре шорох смолк, зато в следующую секунду внизу, возле дома, встрепенулась и снова поникла одинокая древесная крона. Потом все снова улеглось и замерло в неподвижности. Долгое, томительное затишье... И вдруг, внезапно, трава у наших ног полегла. В мгновение ока вокруг потемнело, небо опустилось ниже, прижимая предметы к земле, воздух стал тяжелым. Жирный желтый паук, только что сидевший перед нами на листве, раздулся и лопнул. Джон Форд вытер пальцы о траву и повернул кольцо с печаткой, словно наколдовывая что-то. Я почувствовал на руке легкое, щекочущее прикосновение, посмотрел -- это была бабочка, она только что сложила крылья. В тот же миг Юдит опустила ресницы. Оба движения ускользнули от меня, я опоздал на один вздох. Было слышно, как внизу, в долине, капли дождя барабанят по листве апельсинов. -- На прошлой неделе мы ночью ехали через пустыню, -- сказал Джон Форд. -- Это там, в Аризоне. Выпала такая роса, что пришлось включить "дворники". "Down in Arizona" -- при этих словах я начал вспоминать. Джон Форд сидел рядом, погруженный в себя, глаза почти закрыты. Ожидая новой истории, мы подались вперед, и тут я поймал себя на мысли, что точно такое же движение проделал кто-то в одном из его фильмов: не сходя с места, он, вытянув длинную шею, склонился над умирающим, пытаясь понять, жив ли тот еще. -- Ну, расскажите теперь вашу историю, -- потребовал Джон Форд. И Юдит рассказала, как мы попали сюда, в Америку, как неистово она преследовала меня, ограбила и даже хотела убить и о том, как мы наконец порешили тихо и мирно расстаться. Когда она кончила, Джон Форд рассмеялся -- долгим, беззвучным смехом. -- Ах, Бог ты мой, -- сказал он по-немецки, насмеявшись вдоволь. Затем вдруг сразу посерьезнел и повернулся к Юдит. -- И все это правда? -- спросил он по-английски. -- В этой истории ничего не придумано? -- Нет, -- ответила Юдит, -- все так и было. Лето и осень 1971 год