Петер Хендке. Нет желаний - нет счастья Перевод И Каринцевой He not busy being born is busy dying. Bob Dylan (Выбор у нас один -- меж рождением и смертью. Боб Дилан) Dusk was falling quicly. It wasjustafter 7 р. m., and the month was October. Patricia Highsmitb. "A Dog's Ransom" (...Смеркалось быстро. Был восьмой час вечера, месяц -- октябрь. Патриция Хайсмит. "Песий выкуп") В воскресном выпуске каринтской "Фолькс-цайтунг" под рубрикой "РАЗНОЕ" было напечатано: "В ночь на субботу домашняя хозяйка из А. (община Г.) пятидесяти одного года покончила жизнь самоубийством, приняв слишком большую дозу снотворного". Прошло уже почти полтора месяца с тех пор, как умерла моя мать, и мне хочется засесть за работу прежде, чем горячее желание написать о ней, овладевшее мной на похоронах, остынет и вновь обратится в тупое оцепенение, с которым я реагировал на известие о ее самоубийстве. Да, скорее засесть за работу, ибо горячее желание написать о матери, хоть оно внезапно и возникает еще иной раз, бывает столь смутным, что мне понадобится усилие, чтобы сообразно своему состоянию не просто выстукивать на пишущей машинке какую-нибудь одну букву. Подобная механотерапия сама по себе не помогла бы мне, а лишь усугубила бы мою пассивность и апатичность. С тем же успехом я мог бы уехать -- в дороге моя бездумная дремота и безделье к тому же не так действовали бы мне на нервы. Последние месяц-полтора я стал более раздражительным, при беспорядке, холоде или тишине со мной лучше не заговаривать, я подбираю каждую нитку или крошку на полу. Меня порой удивляет, что вещи не валятся у меня из рук, я словно бы внезапно теряю чувствительность, вспомнив об этом самоубийстве. И все-таки я мечтаю о таких минутах, ведь тогда оцепенение проходит и в голове проясняется. Я ощущаю ужас, но он действует благотворно: наконец-то разогнана скука, тело расслабилось, нет нужды напрягаться, время течет безболезненно. Самым скверным в такие минуты было бы чье-то участие -- взглядом, а тем более словом. Тогда я сразу же отвожу глаза или обрываю говорящего. Мне необходимо ощутить: то, что я сейчас испытываю, никому не понять, и поделиться этим ни с кем нельзя -- только так мой ужас получает истинный смысл, обретает реальность. Но стоит кому-то заговорить о нем, как мной вновь овладевает скука, и опять все случившееся утрачивает свое значение. Тем не менее я время от времени с каким-то безрассудством рассказываю людям о самоубийстве матери и сержусь, если кто-нибудь осмелится сделать какое-либо замечание. Лучше всего, если меня в эту минуту отвлекут или начнут подтрунивать надо мной. Когда Джеймса Бонда в последнем фильме спросили, мертв ли противник, которого он только что перебросил через перила, и он ответил: "Надонадеяться!", я, например, рассмеялся с облегчением. Шуточки о мертвецах и смерти меня не трогают, наоборот, они даже действуют на меня благотворно. Приступы страха бывают всегда очень короткие, это скорее провалы в небытие, чем приступы; мгновение спустя бездна вновь затягивается, и если я с кем-то веду разговор, то тут же пытаюсь выказать особую заинтересованность, словно бы допустил неучтивость к собеседнику. Кстати, с тех пор, как я начал писать, эти припадки, потому, видимо, что я пытаюсь описать их как можно точнее, вовсе исчезли, пропали. Описывая их, я вспоминаю о них как о завершенном периоде своей жизни, и усилия, которые я затрачиваю, чтобы вспомнить их и выразить, целиком поглощают мои силы, и мгновенные дневные кошмары, мучившие меня последнее время, оставили меня в покое. Дело в том, что у меня порой случались "приступы": самые обыденные представления, многократно повторяемые, стертые за годы и десятилетия изначальные представления, внезапно распадались, и я испытывал боль от тотчас образовавшейся в сознании пустоты. Теперь это прошло, у меня больше не бывает таких приступов. Когда я пишу, я неизбежно пишу о прошлом, о том, что вытерпел, по крайней мере относительно того времени, когда я пишу. Я занимаюсь литературным трудом так же, как обычно, отчуждаюсь, превращаюсь в машину, которая вспоминает и выражает определенные мысли. Я пишу историю матери потому прежде всего, что полагаю, мне о ней и о причинах ее смерти известно больше, чем какому-нибудь постороннему репортеру, который, вероятно, без труда мог бы объяснить этот интересный случай самоубийства с помощью религиозной, индивидуально-психологической или социологической таблицы толкования снов; кроме того, я пишу и в собственных интересах: когда появляется дело, я оживаю, и, наконец, потому, что хочу не хуже какого-нибудь стороннего репортера, хотя и на иной манер, сделать из этого САМОУБИЙСТВА показательный случай. Разумеется, все эти мотивы произвольны и могут быть заменены другими, равным образом произвольными. Так, например, краткие мгновения, когда я словно терял дар речи, и горячее желание выразить свое состояние были тоже поводом к тому, чтобы взяться за перо. Приехав на похороны, я нашел в сумочке матери квитанцию номер 432 на заказное письмо. В пятницу вечером, прежде чем пойти домой и принять снотворное, она послала мне во Франкфурт заказным письмом копию завещания. (Но зачем СРОЧНОЕ?) В понедельник я зашел на ту же почту позвонить по телефону. Прошло два с половиной дня после ее смерти, перед почтовым чиновником я увидел желтый блок квитанций на заказные письма: за прошедшие дни было послано еще девять, номер следующей квитанции был теперь 442, внешне эта цифра так походила на ту, которую я хорошо помнил, что я в первую минуту растерялся и посчитал все случившееся недействительным. Желание рассказать кому-нибудь обо всем этом прямо-таки придало мне бодрости. День стоял очень ясный, поблескивал снег, мы ели суп с фрикадельками из печенки; "Все началось с того, что..." -- если так приступить к рассказу, все покажется выдумкой и мне не пробудить у слушателя или читателя ни участия, ни сочувствия, просто я расскажу ему совершенно невероятную историю. Итак, все началось с того, что пятьдесят с лишним лет назад моя мать родилась в той самой деревне, в которой и умерла. Вся полезная земля вокруг принадлежала тогда церкви или родовитым землевладельцам; часть земли они сдавали в аренду населению, состоявшему главным образом из ремесленников и бедняков крестьян. Всеобщая бедность была так велика, что собственный клочок земли был большой редкостью. Фактически здесь сохранялось положение, существовавшее до 1848 года, когда формально было отменено крепостное право. Мой дед -- он жив еще, сейчас ему восемьдесят шесть лет -- плотничал и наряду с этим возделывал с помощью жены землю, косил луга, за что вносил владельцу ежегодную арендную плату. Он был словенец по происхождению и родился вне брака, как и большинство детей бедняков в то время; став взрослыми, они не имели ни средств для женитьбы, ни жилья для семьи. Но мать деда была дочерью зажиточного крестьянина, а отец деда -- дед называл его не иначе как "производителем" -- батрачил у него. Так или иначе, но мать деда получила средства на покупку собственного маленького хозяйства. Многие поколения неимущих батраков с прочерками в метрических свидетельствах рождались и умирали в чужих домах, не оставляя никакого наследства, ибо все их имущество состояло из праздничного костюма, в котором их и клали в гроб; дед первый вырос в родном доме, а не в чужом, где бы его только терпели за ежедневный труд. В защиту экономических основ западного мира в разделе экономики одной из газет недавно было сказано, что собственность -- это ОВЕЩЕСТВЛЕННАЯ СВОБОДА. Для моего деда, первого владельца хоть какого-то недвижимого имущества в длинном ряду неимущих и, следовательно, бесправных, это определение, может быть, еще и подошло бы: сознание, что ты хоть чем-то владеешь, давало ощущение свободы, и потому после многовекового безволия у этих людей внезапно пробудилась воля: они захотели еще большей свободы; в случае с дедом это с полным основанием означало жажду увеличивать состояние. Первоначальное имущество было, правда, настолько мало, что требовалось приложить все силы, чтобы его хотя бы сохранить. Оставалась, таким образом, единственная для честолюбивых мелких собственников возможность: копить.. Вот мой дед и копил, пока не потерял накопленное во время инфляции двадцатых годов. Позже он снова начал копить, и не только откладывал деньги, но, главное, подавлял свои желания, предполагая это иллюзорное отсутствие желаний и у своих детей; жена его -- будучи женщиной -- от роду о каких-либо желаниях и думать не смела. Дед продолжал копить -- до тех времен, когда детям понадобится выделить приданое для женитьбы или необходимое имущество для профессиональной деятельности. Употребить накопленное на их ОБУЧЕНИЕ -- подобная мысль, особенно в отношении дочерей, просто не могла прийти ему в голову. Вековые страхи голи перекатной, для которой повсюду была чужбина, вошли также в плоть и кровь его сыновей, и, когда одному из них, скорее случайно, чем по принятому заранее решению, досталось бесплатное место в гимназии, он и нескольких дней не выдержал непривычной обстановки; ночью пешком прошагал он сорок километров из окружного центра домой, а там -- была как раз суббота, когда обычно дом и двор приводились в порядок, -- ни слова не говоря, принялся мести двор; шорох метлы на рассвете говорил сам за себя. Столяром он потом стал дельным и был вполне доволен судьбой. Он и его старший брат погибли в самом начале Второй мировой войны. Дед до войны продолжал копить и вновь потерял накопленное в безработицу тридцатых годов. Он копил, а значит, не пил, не курил и, можно сказать, не играл. Единственное, что он себе позволял, -- это сыграть в карты в воскресенье; но и те деньги, которые выигрывал -- а играл он с умом и почти всегда бывал в выигрыше, -- он откладывал, разве что совал самую мелкую монету детям. После войны он снова начал копить и копит поныне, хоть и получает пенсию от государства. Его сыну, оставшемуся в живых, владельцу столярной мастерской, в которой заняты двадцать рабочих, нет нужды копить; он вкладывает деньги в дело; а это значит, он может пить и играть, в его положении это даже полагается. У него, в отличие от всю жизнь молчавшего, замкнувшегося в себе деда, благодаря этому несколько развязался язык, что он использует, представляя, как член общинного совета, захудалую маленькую партию, грезящую на основании великого прошлого о великом будущем. Женщина, родившаяся в таких условиях, была заранее обречена. Можно сказать и утешительно: у нее по крайней мере не возникало страха перед будущим. Гадалки на храмовых праздниках предсказывали будущее по руке только парням, а у женщин какое будущее -- смех да и только. Нет права на инициативу, все заранее определено: первые заигрывания, смешки, смущение, позже первый раз -- чужое холодное лицо, к которому понемногу привыкаешь, первые дети, недолгие минуты со всеми после возни на кухне, глухота к ней окружающих, ее глухота к окружающим, привычка разговаривать с самой собой, больные ноги, расширение вен, а там беспокойный сон, рак матки, и со смертью исполнено предопределение. Все это составляло элементы детской игры, в которую охотно играли местные девочки: устала -- очень устала -- больна -- тяжело больна -- умерла. Мать была предпоследней из пятерых детей. В школе она проявила себя умной девочкой, учителя давали о ней самые положительные отзывы, больше всего хвалили за аккуратный почерк; но школьные годы быстро кончились. Учение было как бы детской игрой; женщина получала положенное законом образование, но, став взрослой, обнаруживала его ненужность. Ей приходилось привыкать дома к будущим семейным обязанностям. Да, страха она не испытывала, кроме естественного -- в темноте и в грозу; и ощущала только переходы от тепла к холоду, от влаги к сухости, от душевного равновесия к недомоганию. Время, отмеченное церковными праздниками, пощечинами за недозволенное посещение танцплощадки, завистью к братьям, радостью участия в хоре, бежало быстро. Все, что еще происходило в мире, было как бы в тумане; газет они не читали, кроме воскресной газеты их епархии, да и в ней только роман с продолжениями. А сами воскресенья: вареная говядина с соусом из хрена, игра в карты, смиренное присутствие женщин, однажды всей семьей сфотографировались возле их первого радиоприемника. Мать была непоседой, на всех фотографиях она то встанет руки в боки, то обнимет младшего брата. И всегда весело смеялась, словно и жить иначе не могла. Дождь -- солнце, на улице -- дома: женские настроения зависели от погоды, поскольку "на улице " почти всегда означало -- собственный двор, а "дома" -- только свой дом без своей комнаты. Климат в наших краях подвержен резким колебаниям: холодная зима и знойное лето, но после захода солнца или просто в тени можно и летом замерзнуть. Много дождей; часто уже в начале сентября перед слишком маленькими окошками все дни напролет висит влажный туман, окошки и сегодня делают не больше; капли воды на бельевых веревках, жабы в темноте под ногами, комары, насекомые, ночные бабочки даже днем, под каждым поленом в дровянице мокрицы и черви; с этим надо было мириться, другой жизни они не знали. Изредка она, ничего не желая, была чуть счастлива, чаще же, не желая ничего, -- чуточку несчастлива. Возможностей сравнить свой уклад жизни с иным укладом нет: что ж, и никаких потребностей? Началось все с того, что моя мать чего-то захотела: она захотела учиться; когда она училась в школе, еще будучи девочкой, она себя хоть немного ощущала. Именно так, как говорят: "Она себя ощущала". Первое желание, к тому же высказанное и не раз повторенное, стало навязчивой идеей. Мать рассказывала, что "умоляла" деда разрешить ей учиться. Но об этом не могло быть и речи: движения руки было достаточно, чтобы с этим покончить; отмахнулся -- и думать о том нечего. Тем не менее в народе глубоко коренится стародавнее уважение к совершившимся фактам: беременность, война, государство, обычаи, смерть. Когда моя мать просто ушла из дому, пятнадцати или шестнадцати лет от роду, и в отеле на берегу озера стала учиться стряпать, дед смирился с ее решением, раз уж она все равно ушла; кроме того, стряпая, многому не научишься. Но другой возможности уже не было: судомойка, горничная, помощница повара, шеф-повар. "Есть будут всегда". На фотографиях -- покрасневшее лицо, блестящие щеки; мать подхватила под руки оробевших серьезных подруг, тянет их за собой; на лице радость от уверенности в себе: "Со мной никакой беды в жизни не случится!"; откровенная, бьющая через край жажда общения с людьми. Городская жизнь: дешевые короткие платья, туфли на высоких каблуках, холодная завивка и клипсы, беспечность и жизнерадостность. Мать даже побывала за границей! -- горничной в Шварцвальде, тьма ПОКЛОННИКОВ, никому НИ ВОТ СТОЛЕЧКО! Погулять, потанцевать, поболтать, повеселиться: обманные маневры, чтобы не допустить интимной близости, "да мне никто и не нравился". Работа, развлечения; то тяжело на сердце, то легко. У Гитлера по радио приятный голос. Тоска по родине, как у всех, кто ничего не может себе позволить; и снова отель на берегу озера, "я уже работаю в бухгалтерии", похвальные отзывы: "Фрейлейн... обнаружила способности и сообразительность... Нам жаль расставаться со столь прилежной и жизнерадостной... Она уходит от нас по собственному желанию". Она каталась на лодках, танцевала ночи напролет, не знала усталости. 10 апреля 1938 года: произнесено то самое немецкое "да!". "В 16 часов 15 минут после триумфального следования по улицам Клагенфурта на площадь под звуки баденвейлерского марша въехал фюрер. Ликование масс не знало предела. Гладь свободного от льда озера Вертерзе отразила тысячи знамен со свастикой, украшавших санатории и загородные виллы. Имперские самолеты и наши местные, казалось, соревновались в скорости с Облаками". В газетных объявлениях предлагались значки к избирательной кампании и флаги из шелка или из бумаги. Футбольные команды, закончив игру, прощались со зрителями выкриками согласно предписанию: "Зигхайль!" На автомашинах знак "А" заменили знаком "Г". По радио в 6.15 -- приказы, в 6.35 -- призывы и лозунги, в 6.40 -- утренняя зарядка, в 20.00 -- концерт из произведений Рихарда Вагнера и до полуночи -- развлекательные программы и танцевальная музыка имперской радиостанции в Кенигсберге. "Твой бюллетень для голосования 10 апреля пусть выглядит так: больший круг под словом ДА перечеркни жирным крестом". Воры, выпущенные на свободу в эти дни и вновь попавшиеся, изобличали себя, утверждая, будто купили спорные товары в магазинах, которых, поскольку они принадлежали евреям, ВООБЩЕ БОЛЬШЕ НЕ СУЩЕСТВОВАЛО. Факельные шествия и митинги; здания с новыми государственными эмблемами обрели ЛИЦО и ВЫТЯГИВАЛИСЬ В ГЕРМАНСКОМ ПРИВЕТСТВИИ; леса и горы УКРАСИЛИСЬ; перед сельскими жителями исторические события разыгрывались в виде спектаклей на природе. "Все мы были взбудоражены", -- рассказывала мать. Впервые появились какие-то общие переживания. Даже скука буден представлялась весельем праздников -- с таким настроением трудились "до глубокой ночи". Наконец-то обнаружилась великая связь между всем, что до сих пор было непонятным и чуждым; всему словно нашлось свое место, и даже отупляющая, механическая работа стала осмысленной. Движения, которых она требовала, внезапно обрели -- ибо человек сознавал, что их одновременно выполняют множество других людей, -- бодрый спортивный ритм, тем самым человеку казалось, что он хоть и в сильных руках, но все-таки свободен. Ритм стал существованием, стал ритуалом; "Общая польза выше личной, общие интересы выше личных". Человеку казалось, что везде он дома, а потому исчезла и тоска по родному дому; на обороте фотокарточек у матери записаны разные адреса, впервые она завела (или получила в подарок?) записную книжку: появилось вдруг так много знакомых и так много всего случалось, что-то можно было ЗАБЫТЬ. Ей всегда хотелось чем-либо гордиться; а раз все, что она теперь делала, оказывалось по-своему важным, то она могла и вправду гордиться не чем-то определенным, но вообще, эта гордость стала ее состоянием, выражением обретенной полноты жизни; с этим смутным чувством гордости она не хотела теперь расставаться. Политикой мать все еще не интересовалась: то, что разыгрывалось у нее на глазах, походило на что угодно -- маскарад, кинохронику ("Сводка событий, две музыкальные недели!"), некий светский храмовый праздник. "Политика" была ведь чем-то неосязаемым, абстрактным, стало быть, не карнавалом, не хороводом, не ансамблем в национальных костюмах, во всяком случае, не тем, что МОЖНО ВИДЕТЬ. Кругом, куда ни глянь, сплошной парад, а "политика" -- что это? Слово, которое не стало понятием, ведь его вдалбливали еще в школе, как все остальные политические понятия, без какой-либо связи с чем-то конкретным, реальным, а просто как лозунг, или если уж пытались объяснить его наглядно, то как неодушевленный символ: угнетение представлялось в виде цепи или сапога, свобода -- в виде вершины горы, экономическая система -- в виде умиротворяюще дымящей фабричной трубы и любимой трубочки по вечерам, а общественная система -- в виде лестницы, на которой размещались: "император -- король -- дворянин/ буржуа -- крестьянин -- ткач/плотник -- нищий -- могильщик"; это была игра, но играть в нее могли только в многодетных семьях крестьян, плотников и ткачей. Это время помогло матери преодолеть себя, обрести самостоятельность. Она держалась теперь уверенно, отбросила страх перед прикосновением: вот на фотографии у нее шляпка съехала набок -- это парень прижал ее голову к своей, она же радостно смеется в объектив. (Все это домыслы, будто фотографии могут что-то "сказать" о таком превращении, но разве не домысел в большей или меньшей степени всякий рассказ даже о том, что действительно произошло? В меньшей, когда ограничиваются простым сообщением о происшедшем; в большей, чем точнее пытаются рассказывать. Чем больше человек выдумывает, тем скорее рассказанная им история окажется интересной и для кого-то другого -- может быть, потому, что легче идентифицировать себя с рассказанным, чем с сообщенными фактами? Отсюда, быть может, и потребность в поэзии? "Удушье на берегу реки", как сказано у Томаса Бернхарда. Война, серия победных радиосообщений под оглушительную музыку, несущуюся из затянутого материей динамика, вмонтированного в приемники, таинственно поблескивающие в темных углах под распятием, только усилила ощущение собственной значимости, поскольку "усугубила неопределенность условий жизни" (Клаузевиц (Карл фон Клаузевиц (1780-1831) -- прусский генерал, теоретик военного искусства, писатель)), наполнив прежнюю унылую обыденность захватывающими случайностями. Для матери война не была кошмарным наваждением ранних детских лет, определившим мир ее ощущений, каким война стала для меня, для нее война была поначалу как бы встречей со сказочным миром, о котором до этого можно было узнать разве что из проспектов. Она по-новому воспринимала теперь расстояния, и то, что было РАНЬШЕ, до ВОЙНЫ, и, главное, отдельных людей -- тех, кто играл прежде безликие роли приятелей, партнеров по танцам, коллег. Впервые возникли и родственные чувства: "Дорогой брат!.. Я ищу на карте места, где ты сейчас, возможно, находишься... Твоя сестра..." Так родилась и первая любовь: к немцу, члену нацистской партии; служащий сберегательной кассы в мирное время, он -- теперь казначей воинской части -- что-то все-таки собой представлял и не замедлил сделать ей ребенка. Он был женат, но она любила его, очень любила, терпела, что бы он ей ни говорил. Она познакомила его с родителями, бродила с ним по окрестностям, скрашивала его солдатское одиночество. "Он был таким внимательным, я совсем его не боялась, как других мужчин". Он распоряжался, она подчинялась. Однажды он сделал ей подарок: духи. Он дал ей на время приемник, который потом забрал. К тому же он "тогда" много читал, они читали вместе книгу под названием "У камина". Однажды на прогулке в Альпах, когда они, спускаясь по склону, чуть пробежались, у матери вырвались ветры, и отец сделал ей замечание; но чуть подальше он и сам выпустил газы и тут же громко закашлял. Мать корчилась от смеха, рассказывая мне об этом, она хихикала злорадно, но совесть ее была нечиста, ведь она чернила свою единственную любовь. Ей и самой было смешно, что она кого-то любила, и надо же -- такого нелепого. Он был ниже ее ростом, много старше, лысый, с ним она ходила в туфлях на низком каблуке, то и дело меняя шаг, чтобы попасть с ним в ногу, держась за оттопыренную, словно бы отстраняющую ее руку, из которой то и дело выскальзывала, -- неравная, смешная пара; но и двадцать лет спустя мать мечтала о том, чтобы вновь испытать к кому-нибудь чувство, которое внушил ей некогда своими убогими любезностями, почерпнутыми у Книгге (немецкий писатель; широко популярной была его книга "О взаимоотношениях между людьми"), сей деятель сберегательной кассы. Но ДРУГОГО больше никогда не было: жизненные обстоятельства так ее воспитали, что свою любовь она сосредоточила на одном-единственном человеке, которого ни заменить, ни обменять было нельзя. После экзаменов на аттестат зрелости я впервые увидел своего отца: он случайно встретился мне на улице ранее условленного времени -- смятая бумажка на обгоревшем носу, в сандалиях, с собакой колли на поводке. Чуть позже он встретился со своей бывшей возлюбленной в маленьком кафе ее родной деревни; мать была взволнована, отец -- растерян; я стоял в стороне у музыкального автомата, заводя "Devil in Disguise" ("Дьявол в маске") Элвиса Пресли. Муж матери узнал об этом свидании, но послал только, чтобы дать им понять это, младшего сына в кафе. Мальчик купил мороженое, а потом встал рядом с матерью и незнакомцем и время от времени монотонно спрашивал ее, когда же она наконец пойдет домой. Отец нацепил солнечные фильтры на свои очки, то и дело заговаривал с собакой и наконец собрался -- "пора уж" -- платить. -- Нет, нет, я тебя угощаю, -- сказал он, когда и мать достала кошелек из сумки. Мы уехали с ним вместе в отпуск и послали ей видовую открытку. Везде, где мы останавливались, он объявлял, что я его сын, боялся, чтобы нас, избави Бог, не приняли за гомосексуалистов ("Сто-семьдесят-пятых ")(Гомосексуализм преследовался в Германии по статье 175). Жизнь разочаровала его, он чувствовал себя все более и более одиноким. -- С тех пор как я узнал людей, я люблю зверей, -- говорил он, разумеется, не слишком серьезно. Незадолго до родов мать вышла замуж за унтер-офицера германского вермахта, который давно УХАЖИВАЛ за ней и для которого не имело значения, что у нее родится ребенок от другого. "Она или никто! >> -- решил он с первого взгляда и поспорил с товарищами, что переспит с ней или, на худой конец, что она за него пойдет. Он был ей противен, но ей внушили, что ее долг -- дать ребенку отца; впервые дала она себя запугать и уже не смеялась. К тому же на нее произвело впечатление, что кто-то вбил себе в голову заполучить именно ее. -- Я думала, он все равно погибнет на войне, -- говорила она. -- Но потом мне вдруг стало страшно за него. Во всяком случае, она получила право на семейную ссуду. С ребенком она отправилась в Берлин к родителям мужа. Там ее только терпели. Но уже падали первые бомбы, и она вернулась домой; обыкновеннейшая история: она опять громко смеялась, вскрикивая при этом иной раз так, что пугала людей. Мужа она забыла, а ребенка прижимала к себе так, что он плакал, старалась забиться в самый укромный уголок в доме, где после гибели братьев все смотрели друг на друга с тупым безразличием. Что ж, больше ничего у нее в жизни не происходило? Все осталось в прошлом? Панихиды и детские болезни, задернутые занавески, переписка со старыми знакомыми по прежним счастливым временам; она старалась быть полезной на кухне и в поле, где ей то и дело приходилось отрываться, чтобы переложить ребенка в тень; а потом -- вот уже и в деревне тоже -- сирены воздушной тревоги, беготня к пещерам в горах, служившим бомбоубежищами, первая воронка от бомбы, впоследствии -- место игр и мусорная яма. Как раз ясные дни стали пугающе-призрачными, и окружающий мир, на освоение которого -- после кошмарных наваждений детства -- ушли долгие годы, вновь ошеломлял ум непостижимой чертовщиной. Мать взирала на все происходящее в крайнем изумлении. Боязливой она не стала, но, зараженная общим страхом, самое большее иной раз хихикнет, стыдясь, что ее тело ведет бесстыдно самостоятельную жизнь. "И тебе не стыдно?" или "Постыдилась бы!" -- вот та путеводная нить, которую протягивали ей, маленькой девочке, и особенно настойчиво ей, уже подростку, окружающие. Любое замечание в защиту интимных женских чувств здесь, где царили сельско-католические нравы, было, вообще говоря, дерзостью и неумением сдерживать себя; косые взгляды преследовали ее до тех пор, пока она не только изображала стыд мимикой лица, но и вправду подавляла в зародыше самые естественные свои ощущения. Женщины даже от радости краснели "по-женски", ибо им надлежало отчаянно стыдиться всякой радости; от скорби они не бледнели, а багровели, скорбь изливалась не слезами, а потом. Мать полагала, что в городе нашла уклад жизни, который более или менее отвечал ее натуре, во всяком случае, там она была довольна своим положением -- теперь же она заметила, что и совсем другой уклад, начисто отрицающий любую возможность жить иначе, тоже считается единственным, дающим жизни спасительное содержание. Если она, говоря о себе, не ограничивалась сухой информацией, чей-нибудь взгляд тут же заставлял ее замолчать. Хорошее настроение, танцующий шаг во время работы, мурлыканье мелодии модной песенки -- все это считалось дурью, и вскоре ей самой, поскольку никто ее не поддерживал и она оставалась в одиночестве, начинало казаться, что это так. Другие не просто жили своей жизнью, но выставляли ее как пример: ели мало, дабы преподать пример, общаясь друг с другом, больше помалкивали, дабы преподать пример, к исповеди ходили для того, чтобы напомнить оставшемуся дома о его грехах. Так и брали себя измором. Малейшая попытка себя проявить понималась как дурь. Человек был как будто свободен -- но воспользоваться свободой не мог. Другие были, правда, детьми, но становилось особенно не по себе, что именно дети смотрят на тебя с таким осуждением. Вскоре после войны мать вспомнила о муже и, хотя ее никто не звал, снова поехала в Берлин. Муж тоже забыл, что когда-то на спор женился на ней, и жил со своей приятельницей; ведь в те, давние времена была война. Но мать привезла с собой ребенка, и оба без радости, но подчинились долгу. Они снимали большую комнату в районе Панков; муж, вагоновожатый -- пьет, кондуктор трамвая -- пьет, булочник -- опять пьет; жена, теперь уже со вторым ребенком на руках, все снова и снова ходит к очередному работодателю, умоляя испытать мужа еще разок, -- обыкновеннейшая история. От всех этих бед деревенский румянец слинял со щек матери, и она стала довольно элегантной женщиной. Голову она держала высоко, следила за походкой. Она хорошо выглядела, могла надеть что угодно, все ей шло. Она обходилась и без лисы на плечах. Когда муж, протрезвясь после очередной попойки, приставал к ней, всячески показывая свою любовь, она улыбалась ему с безжалостным состраданием. Ничто больше не могло ее задеть. Они проводили много времени в развлечениях и были красивой парой. Напившись, он делался НАГЛЫМ, и ей приходилось выказывать СТРОГОСТЬ. Тогда он ее бил, она ведь не смела его укорять, деньги-то приносил он. Ничего ему не сказав, она спицей выковыряла у себя плод. Какое-то время муж жил у своих родителей, но потом его заставили вернуться к ней. Воспоминания детства: свежий хлеб, который он иной раз приносил домой, ржаные пышки, от которых словно светлеет в нашей мрачной комнате, похвалы матери. Вообще в моих воспоминаниях больше вещей, чем людей: танцующий волчок на пустынной улице среди развалин, овсяные хлопья в чайной ложке, серая каша, которую нам раздавали в жестяной миске с русским штампом, -- а от людей остались в памяти только детали: волосы, щеки, узловатые шрамы на пальцах; у матери еще с детства на указательном пальце был рубец, и за этот бугорок я крепко держался, когда шагал с ней рядом. Из нее, стало быть, ничего не вышло, да ничего и выйти больше не могло, этого ей не надо было даже предсказывать. Она уже говорила о "прежних временах", хотя ей не было и тридцати. До сих пор она не слушала "разумных советов", теперь, однако, жизнь ее так скрутила, что приходилось быть разумной. Она образумилась, но что к чему так и не поняла. Она уже начала было сочинять собственные правила и даже пыталась жить по этим правилам, но тут раздавалось: "Будь же благоразумной!" -- и мгновенно ее разумная реакция: "Молчу, молчу!" Так для нее был установлен строгий порядок, она и сама научилась все держать в строгом порядке -- людей и вещи, -- хотя чему уж тут было учиться: окружающие -- муж, с которым уже не поговоришь, дети, с которыми еще не поговоришь, -- в счет не шли, а вещей в ее распоряжении было совсем-совсем мало, и потому ей пришлось стать мелочной и экономной: воскресную обувь нельзя носить в будни, выходное платье, придя домой, нужно немедленно повесить на плечики, хозяйственная сумка не для игры, свежий хлеб отложим на завтра. (Даже позднее часы, подаренные мне на конфирмацию, она спрятала сразу же после конфирмации.) Преодолевая беспомощность, она ходила с высоко поднятой головой, это придавало ей уверенность. Она стала легко ранимой и маскировалась настороженным, натужным достоинством, однако при малейшей обиде из-под этой маски испуганно выглядывала ее беззащитность. Ее ничего не стоило унизить. Как и ее отец, она считала, что не вправе себе что-либо позволить, но в то же время со стыдливым смешком просила детей дать и ей откусить от их сластей. Соседи ее любили, восхищались ею, ее отличала истинно австрийская общительность и любовь к пению, да, человеком она была ПРЯМЫМ, без столичного кокетства и жеманства, ее не в чем было упрекнуть. И с русскими она ладила, потому что разговаривала с ними по-словенски. Она говорила и говорила, выпаливала все похожие на русские слова, какие знала, -- и чувствовала облегчение. К похождениям она никогда охоты не испытывала. У нее, как правило, слишком быстро начинало скрести на душе; виной была вдолбленная ей, а со временем ставшая ее натурой стыдливость. Под похождением она понимала, что кто-то от нее "чего-то хочет"; и это ее отпугивало, она-то в конце концов ни от кого ничего не хотела. Мужчины, с которыми она позднее любила проводить время, были только КАВАЛЕРАМИ, приятность общения с ними заменяла ей нежность. А уж если находился человек, с кем можно было поговорить, она оттаивала и была почти счастлива. Она никого больше не подпускала к себе, разве что кто-то проявил бы ту заботливость, благодаря которой она когда-то почувствовала себя человеком... но об этом она могла только мечтать. Она стала ко всему безразличной, проявляя себя лишь в повседневных мелочах. Одинокой она не была, но ощущала себя словно половинкой. И не было никого, кто мог бы ее дополнить. -- Мы так хорошо дополняли друг друга, -- рассказывала она о счастливых днях со служащим сберкассы. Это и был ее идеал вечной любви. Послевоенное время; большой город; жить в этом городе, как раньше, было невозможно. Бегом вверх и вниз по грудам кирпича и мусора, чтобы сократить путь, и все равно окажешься в самом хвосте длинных очередей, оттесненный своими современниками, от которых остались лишь локти да глядящие в пустоту глаза. Короткий невеселый смешок, и сам отводишь глаза, как и другие, ловишь себя на мысли, что и ты выказал какую-то потребность, как и другие; обиженная гордость, попытки, несмотря ни на что, утвердиться как личность, попытки жалкие, ибо как раз благодаря этому тебя можно спутать и заменить любым из окружающих: ты обращаешься в какого-то Толкающего Толкаемого, Двигающего Двигаемого, Ругающего Ругаемого. ; .1 Рот, который до сих пор все же иной раз открывался -- от девического удивления (или от женского наигранного удивления), от крестьянской ли робости или когда обрывались мечты, от которых на сердце становилось легче, -- в новой жизни рот был преувеличенно крепко сжат в знак того, что она присоединилась ко всеобщей решимости. Это было лишь видимостью, ибо едва ли какие-то проблемы сейчас можно было решить лично. Лицо-маска -- но маска не застывшая, а подвижная; голос, меняющийся и боязливо озабоченный тем, чтобы не выделяться, не только воспроизводящий чужой диалект, но и чужие выражения: "На здоровьице!", "Не хапай!", "Сегодня ты за троих жрешь!"; подсмотренная походка: изогнутая талия, одна нога выставлена вперед... И все это не для того, чтобы стать другим человеком, а для того, чтобы приобрести ТИПИЧНОСТЬ: сменить довоенный облик на послевоенный, из краснощекой деревенщины превратиться в городскую штучку, для описания которой достаточно сказать: ВЫСОКАЯ, СТРОЙНАЯ, ТЕМНОВОЛОСАЯ. При подобном перечислении типичных черт женщина чувствует, что освободилась от собственной биографии, ибо воспринимает себя словно со стороны, словно под первым взглядом эротически оценивающего ее незнакомца. Так душевная жизнь, не имевшая надежды обрести обывательскую безмятежность, обретала хотя бы видимость устойчивости, беспомощно подражая обывательской, главным образом принятой у женщин в общении друг с другом системе оценок, когда говорят: он в моем вкусе, но я не в его вкусе, или -- я в его вкусе, но он не в моем, или -- мы созданы друг для друга, или -- мы терпеть не можем друг друга, когда, стало быть, все формы общения понимаются как обязательные правила в такой мере, что всякое индивидуализированное участливое отношение к кому-то воспринимается только как исключение из правила. -- Собственно говоря, этот тип мужчин не в моем вкусе, -- говорила, например, мать о моем отце. Все жили в согласии с этим учением о человеческих типах, полагая себя людьми объективными, и не страдали ни из-за самих себя, ни из-за своего происхождения, ни из-за некоторых своих особенностей -- перхоти или потеющих ног, ни из-за ежедневно возникающих новых условий существования; обретя типичность, человечек избывал свое позорное одиночество и изолированность, он, с одной стороны, лишался личностных черт, с другой -- все-таки становился личностью, хотя и на время. В таком состоянии человек ходит по улицам, словно витая в облаках, его окрыляет все, мимо чего в другом случае он спокойно бы прошел, его отталкивает все, около чего, казалось бы, следует остановиться и что вновь вселило бы в него беспокойство: очередь, высокий мост через Шпрее, витрина с детскими колясками. (Она опять тайком сделала аборт.) Ходить без устали, чтобы сохранить спокойствие, без передышки, чтобы убежать от собственных мыслей. Девиз: "Сегодня ни над чем не желаю задумываться, сегодня буду веселиться ". Временами это удавалось, и все ее личные черты растворялись в типических. Тогда оказывалось, что даже печаль есть всего лишь краткая фаза веселья: "Я одинока, одинока, как камешек в пыли, как камешек в пыли", точно рассчитанной поддельной грустью этой псевдонародной песенки мать вносила свой вклад в общий и собственный праздник, вслед за тем программу дополняли анекдоты, рассказанные мужчинами, над которыми смеялись уже заранее благодаря одним лишь скабрезным интонациям. А дома все те же ЧЕТЫРЕ СТЕНЫ и одиночество; душевный подъем еще сохранялся какое-то время, она мурлыкала, сбрасывала туфли в танцевальном ритме, ощущала мгновенное желание отмочить какую-нибудь штуку, но вот она уже снова едва двигается по комнате, от мужа к ребенку, от ребенка к мужу, от одного дела к другому. Она каждый раз ошибалась в своих расчетах, ведь дома спасительные уловки мелких буржуа не имели силы, ибо условия жизни -- однокомнатная квартира, заботы единственно о хлебе насущном, взаимоотношения со СПУТНИКОМ ЖИЗНИ, которые ограничивались непроизвольной мимикой, невольным жестом и стесненной половой жизнью, -- были еще даже предбуржуазными. Нужно было обязательно уйти из дома, чтобы хоть немножко попользоваться жизнью. Вне дома она выступала победителем, дома -- слабейшей половиной, вечным побежденным! Какая уж это жизнь! Сколько бы она ни рассказывала впоследствии об этом периоде -- а она испытывала потребность о нем рассказывать, -- она содрогалась от отвращения и расстройства, но так робко, что ни того ни другого избыть была не в силах, скорее уж, вновь с ужасом их переживала. Мои детские воспоминания: мать несуразно всхлипывает в уборной, сморкается, выскакивает с красными как у кролика глазами. Она жила; пыталась стать чем-то; не стала. (Разумеется, все, что бывает написано об определенном человеке, выглядит не слишком-то определенно; но вряд ли обобщения, подчеркнуто ориентированные на мать, которая могла бы быть не имеющей себе равных героиней единственной в своем роде истории, могут интересовать ког