о-либо, кроме меня, -- простое же изложение причудливой биографии с неожиданным концом означало бы недооценку читателя. Подобные абстрактные обобщения опасны тем, что имеют склонность обретать самостоятельность. И тогда они словно отрываются от личности, которая их породила, -- остается цепная реакция слов и оборотов, будто мелькающие сновидения, литературный канон, когда жизнь индивидуума служит только поводом к сочинительству. Две эти опасности, с одной стороны, простой рассказ, с другой -- безболезненное растворение личности в лавине поэтических слов, замедляют мою работу, ибо я боюсь, что каждая последующая фраза выбьет меня из душевного равновесия. Это положение относится к любому литературному труду, особенно же к моему случаю, когда факты ошеломляют сами по себе и вряд ли нужно что-нибудь выдумывать. Поэтому вначале я основывался на фактах и подыскивал особую лексику для их выражения, но вскоре заметил, что в поисках лексики отдаляюсь от фактов. Тогда я решил, что буду исходить из имеющихся в моем распоряжении слов, из общечеловеческого словарного запаса, а не из фактов, и начал отбирать такие события из жизни моей матери, которые предусматривались бы этим лексическим запасом, ибо только с помощью общеупотребительного, а не подысканного языка можно было среди незначительных жизненных фактов найти вопиющие, что требовали бы опубликования. Я просматриваю общеупотребительный лексический запас, который используется при написании биографии любой женщины, помня о своеобразии жизни матери; из соответствий и противоречий складывается при этом моя работа. Главное, что я не употребляю явных цитат; фразы, если даже они выглядят цитатами, должны все время напоминать, что они говорят о человеке своеобразном, для меня во всяком случае, и, только если они помогут мне решительно и бережно удержать в центре внимания мой личный повод для писания, я сочту их пригодными. Другая особенность этого рассказа: я не отдаляюсь, как обычно случается, с каждой новой фразой все дальше и дальше от внутреннего мира своих персонажей, чтобы в конце, свободно вздохнув, будучи в торжественном и радостном настроении, взглянуть на них со стороны, как на каких-то насекомых, сунутых наконец-то в коробочку, а пытаюсь, оставаясь неизменно серьезным, воссоздать с помощью слова образ человека, которого не в состоянии выразить полностью одной какой-то фразой, так что мне приходится начинать все снова и снова, но я все же не добиваюсь обычного, необходимого для писателя беспристрастного взгляда. Обычно я начинаю писать, отталкиваясь от собственного "я" и собственных чувствований, но в процессе работы постепенно освобождаюсь от них и в конце концов отказываюсь, как от вспомогательного материала и расхожего товара; но на этот раз, поскольку я всего лишь Описывающий и не могу взять на себя также роль Описываемого, взгляд со стороны мне не удается. Взглянуть со стороны я могу лишь на себя самого, а мою мать мне то удается, то не удается, как обычно и себя самого, изобразить окрыленной, парящей, создать из нее этакий безмятежный литературный образ. Ее в коробочку не сунуть, ее никак не ухватишь, слова точно проваливаются куда-то в темноту и потом валяются как попало на бумаге. "Нечто несказанное" -- часто читаешь в рассказах, или "Нечто неописуемое", что я большей частью считаю пустыми отговорками; но история матери действительно имеет дело с чем-то поистине невыразимым, с мгновениями безмолвного ужаса. Она повествует о минутах, когда от ужаса происходит сдвиг в сознании; о вспышках страха, столь кратких, что рассказать о них никогда не успеваешь; о видениях столь ужасных, что их физически ощущаешь словно червей, копошащихся в собственном сознании. От всего этого прерывается дыхание, ты цепенеешь, и вот -- "ледяной озноб пробежал по спине, волосы встали дыбом"... Опять и опять жуткая ситуация из сказок о привидениях, жуткая ситуация в простом повороте водопроводного крана, который ты спешишь закрыть, и такая же жуткая ситуация вечером на улице, когда ты идешь с бутылкой пива в руке, да, всего-навсего отдельная ситуация, а не история с концовкой, как можно ожидать, более или менее утешительной. Только творческая фантазия на какое-то короткое время проясняет историю матери благодаря этой фантазии чувства матери словно материализуются, и я воспринимаю их, будто я ее двойник и мои чувства совпадают с ее чувствами; но это лишь мгновения, о которых я уже говорил, когда острая потребность высказаться совпадает с полной утерей дара речи. А потому упорядоченность обыкновенной биографической схемы симулируют, когда пишут: "прежде -- впоследствии ", "потому что -- хотя", "жила -- пыталась -- не стала" -- и надеются тем самым одолеть свой благостный ужас. В этом, быть может, и заключена необычность моей истории.) В начале лета 1948 года мать с мужем и двумя детьми -- годовалая девочка лежала в хозяйственной сумке -- без документов ушли из Восточного сектора. Они тайно, оба раза на рассвете, пересекли две границы, один раз их окликнул русский часовой, но пропуском им послужил ответ матери по-словенски; для ребенка с тех пор рассвет, шепот и опасность слились в триаду. Радостное волнение охватило мать, когда они ехали по Австрии; и опять она поселилась в родном доме, где ей и ее семье выделили две комнатенки. Мужа взял старшим рабочим брат матери -- плотник, а сама она вновь стала неотъемлемой частью семейной общности. Совсем иначе, чем в городе, гордилась она тем, что у нее есть дети, и она охотно выходила с ними на люди. Она никому не разрешала делать себе замечания. Раньше она лишь изредка огрызалась, теперь же сама первая всех высмеивала. Она могла так человека высмеять, что тот тут же язык прикусит. И прежде всего она так зло высмеивала мужа всякий раз, когда он начинал расписывать свои обширные планы, что он тут же умолкал, тупо уставившись в окно. Правда, на другой день он все начинал сначала. (В насмешливых интонациях матери оживают прежние времена!) Она и детей перебивала, когда они чего-нибудь просили, вышучивала их; смешно ведь было всерьез просить о чем-нибудь. Между делом она родила третьего ребенка. Она опять заговорила на местном диалекте, но словно бы забавляясь: ведь она была женщиной, ПОБЫВАВШЕЙ ЗА ГРАНИЦЕЙ. Почти все ее прежние подруги к тому времени тоже вернулись в родные места, в город и за границу они уезжали ненадолго. Дружба в условиях той жизни, когда все сосредотачивались в основном на хозяйстве и заботах о хлебе насущном, означала в лучшем случае, что люди знали друг друга, а не то, что доверяли друг другу. И без того было ясно, что всех одолевают одни и те же заботы -- все различие было лишь в том, что одни относились к ним легко, другие -- слишком серьезно, все зависело от темперамента. Те люди этого слоя населения, у кого не было никаких забот, делались чудаковатыми, чокнутыми. Пьяные делались не болтливее, а еще молчаливее, иной раз буянили или бурно радовались, но потом снова замыкались в себе, а в час закрытия пивных внезапно начинали загадочно всхлипывать и обнимать или лупить кого попало. Рассказывать о себе было нечего, даже в церкви во время пасхальной исповеди, когда хотя бы раз в год можно было поговорить о себе, люди бормотали только избитые места из Катехизиса, в которых индивидуальное Я представлялось человеку поистине более чуждым, чем что-нибудь с луны. Если кто-то заговаривал о себе, а не рассказывал какой-нибудь забавный анекдот, говорили, что он странный. Личная судьба, если она вообще когда-то представляла собой нечто странное, теперь бывала странной разве что в мечтах, она обезличивалась и хирела под натиском церковных обрядов, народных обычаев и добрых нравов, так что от индивидов вряд ли оставалось что-либо человеческое; ведь и само слово "индивид" они знали только как ругательство. Молитвы -- одна за другой -- горестные; молитвы, воздающие хвалу; праздник урожая, референдум, белый танец, брудершафт, первоапрельская шутка, бодрствование у гроба, новогодний поцелуй -- в таких формах проявлялось личное горе, потребность общения, предприимчивость, ощущение своей неповторимости, тяга к странствиям, половой инстинкт и вообще всякая игра ума в безумном мире, в котором перепутались все роли, а потому у человека и не возникало никаких трудностей. Жить неорганизованно -- выйти погулять в рабочий день, влюбиться второй раз, одной выпить рюмку водки в кафе -- уже само по себе значило заниматься Бог знает чем; "неорганизованно" позволялось разве что подпевать в хоре или приглашать друг друга на танец. Обманом лишенный собственной биографии и собственных чувств человек начинал со временем "дичиться", как называют это состояние у домашних животных, например у лошадей: испытывал робость, едва-едва разговаривал или же постепенно мешался в уме и везде скандалил, Упомянутые выше обряды и обычаи призваны были утешать человека. Утешение -- оно не поддерживало человека, скорее уж, человек, получив его, прозревал и в конце концов соглашался, что как индивидуум он ничего собой не представляет, во всяком случае ничего особенного. Люди раз и навсегда перестали ждать ответов на волнующие их вопросы, у них больше не было потребности о чем-либо осведомляться. Все вопросы стали пустыми фразами, а ответы на них были столь стереотипными, что для них уже не нужны были люди, достаточно было предметов: дорогая человеку могила, дорогое ему сердце Христа, дорогая ему многострадальная Богоматерь преображались в фетиши его собственной, скрашивающей ежедневные горести смертельной тоски; человек томился у подножия этих утешительных фетишей. Ежедневное однообразие соприкосновений с одними и теми же предметами приводило к тому, что и предметы эти становились священными; не бездельничать хотелось человеку, а работать. Да ничего другого ему и не оставалось. Ни к чему у человека не было больше вкуса. "Любопытство" стало не свойством личности, а женским или бабьим пороком. Но мать была человеком любопытным и не признавала утешительных фетишей. Она не погружалась с головой в работу, а справлялась с ней между прочим, и потому в ней росло недовольство. Мировая скорбь католической религии была ей чужда, она верила только в посюстороннее счастье, обрести которое, правда, можно было лишь случайно; ей самой случайно не повезло. Она еще покажет людям! Но как? Как бы ей хотелось быть легкомысленной! И вот однажды она в самом деле совершила легкомысленный поступок: "Какая же я легкомысленная -- купила себе сегодня кофточку". К тому же -- а в ее среде и это уже было много -- она научилась курить и курила даже в общественных местах. Многие женщины в их деревне тайком выпивали; их толстые губы, которые они вечно кривили, были ей отвратительны: так никому ничего не докажешь. Она бывала иной раз самое большее навеселе и тогда пила с кем-нибудь на брудершафт. Поэтому-то она скоро была уже на "ты " с молодежью из уважаемых семей. В обществе, которое складывается из немногих зажиточных даже в такой деревне, ее охотно принимали. Однажды на маскараде она выиграла первый приз за костюм римлянки. По крайней мере в развлечениях сельское общество прикидывалось бесклассовым -- разумеется, если ты был ХОРОШО ОДЕТ, УМЕЛ ВЕСЕЛИТЬСЯ и ПОДДЕРЖИВАТЬ КОМПАНИЮ. Дома она была "мать", муж тоже называл ее чаще так, чем по имени. Она не возражала, это слово точнее определяло ее отношение к мужу; он никогда не был для нее тем, кого называют "любимым". Теперь пришла ее очередь копить. Она, правда, не откладывала оставшиеся деньги, как ее отец, а выгадывала, ограничивала свои потребности до такой степени, что они скоро уже казались ПРИХОТЯМИ, и потому она ограничивала их еще больше. Но даже в такой скудной жизни она утешалась тем, что по крайней мере копировала схему буржуазного образа жизни, все еще сохраняла, как ни смешно, деление благ на необходимые, полезные и роскошь. Необходимой была только еда; полезными -- дрова на зиму; все остальное было роскошью. А если на это немного оставалось, так хоть раз в неделю можно было с гордостью сказать: "Нам живется все-таки лучше, чем многим другим". Мать позволяла себе следующую роскошь: билет в кино, в девятый ряд, а после фильма -- стакан вина с содовой; плитку шоколада за один-два шиллинга, чтобы угостить детей на следующее утро; раз в год бутылку самодельного яичного ликера; иногда зимой по воскресеньям можно было полакомиться сбитыми сливками; сливки собирали целую неделю, ставя горшочек с молоком на ночь между оконными рамами. Какой это был праздник -- написал бы я, если бы это была история моей жизни; но та жизнь была лишь рабским подражанием недостижимого образа жизни, детская игра в земной рай. А вот Рождество: то, что и без того необходимо, преподносилось как подарок. Друг другу делали сюрпризы из самых необходимых вещей -- белья, чулок, носовых платков, -- и при этом все уверяли друг друга, что именно это они и ЖЕЛАЛИ получить в подарок! Вот так почти во всем, кроме еды, они притворялись, будто получали подарки; я, например, был искренне благодарен за самые необходимые школьные принадлежности и клал их рядом со своей кроватью, словно настоящие подарки. Интимная жизнь, строго регламентированная усердно высчитанными для мужа днями после месячных; а он с жадностью ухватывал полчасика тут и там; страх перед простоями из-за дождя, когда муж, болтая, сидел рядом с ней в каморке или обиженно глядел в окно. Зимой они получали пособие по безработице, которое полагалось рабочим-строителям, муж его пропивал. Мать бегала из одной пивной в другую, разыскивая его, и он злорадно показывал ей остатки денег. Он ее частенько колотил, она старалась увернуться; теперь она с ним больше не разговаривала и тем самым отталкивала детей, которые пугались тишины и жались к отцу, сознающему свою вину. Ведьма! За ее непримиримость дети поглядывали на нее враждебно. От страха у них колотилось во сне сердце, когда родители уходили из дома, но они забивались под одеяло, когда под утро отец тумаками заталкивал жену в комнату. Она то и дело останавливалась, а шагнет шаг, и отец тут же толкает ее, оба злобно молчат, пока она наконец не разражается бранью, оказывая ему тем самым услугу. "Ах ты скотина! Ах, скотина!", тут-то он начинал ее колотить, она же после каждого тумака отпускала по его адресу колкость. Обычно они едва смотрели друг на друга, но в эти минуты нескрываемой вражды они в упор смотрели в глаза друг другу, она сверху вниз, он снизу вверх. Дети под одеялом слышали только возню и хриплое дыхание да иной раз звяканье посуды в буфете. Утром они сами готовили себе завтрак: муж без сил лежал в постели, а жена рядом с ним, закрыв глаза, притворялась спящей. (Несомненно, подобное изображение ситуации кажется откуда-то списанным, взятым из другого рассказа, легко заменимым; старая песня, никак не связанная со временем, когда разыгрываются события, короче, "XIX век"; но мне представляется это необходимым, ибо описываемые мною события вполне можно спутать с другими, из того времени, -- такими они были однообразными, короче, XIX век, они и до сих пор были такими, во всяком случае, в этих местах и при описанных мною экономических условиях. И сегодня еще все та же старая песня: на черной доске в общинном совете висят почти исключительно приказы о лишении лицензий на содержание трактиров.) Она не сбежала. Она поняла, где ее место. "Я только жду, когда вырастут дети". Третий аборт, и на этот раз сильное кровотечение. Незадолго до своего сорокалетия она еще раз забеременела. Аборт больше делать было нельзя, и она выносила ребенка. Слово "бедность" было красивым, по-своему благородным словом. С ним возникали представления, знакомые по старым учебникам: бедный, но чистый. Чистота открывала беднякам доступ в общество. Социальный прогресс достигался воспитанием чистоплотности; как только нищие привыкали к чистоте, слово "бедность" становилось почетным. Нищета для тех, кого она касалась, означала теперь только грязь чуждых обществу элементов где-то в другой стране. "Окно -- визитная карточка жильца". И неимущие послушно тратили средства, прогрессивно предназначенные для их оздоровления, на содержание в чистоте своих жилищ. Будучи нищими, они оскорбляли общественность отталкивающими и именно поэтому конкретными картинами, но жизнь оздоровленного, сверкающего чистотой "бедного слоя" обретала некую абстрактность, и поэтому ее можно было забыть. Нищету описывали как нечто конкретное, бедность представала лишь в символах. И конкретные описания нищеты сосредотачивались только на физически омерзительных проявлениях нищеты, смакование всех этих описаний намеренно провоцировало отвращение, и поэтому отвращение вместо того, чтобы побуждать к деятельности, напоминало людям собственный анальный период, когда их так и тянуло лизнуть собственное дерьмо. К примеру, в некоторых семьях единственную миску использовали иной раз ночью как судно, а на следующий день месили в ней тесто. Наверняка миску перед тем мыли кипятком, и, собственно говоря, ничего особенного в этом не было, но описание этой процедуры вызывало отвращение: "Они отправляют естественные потребности в тот самый горшок, из которого потом едят". "Брр!" Слова скорее порождают подобное пассивно-притягательное отвращение, чем вид обозначаемых ими предметов. (Собственное воспоминание: всякий раз сталкиваясь в литературе с описанием пятен от яичного желтка на халатах, я вздрагивал.) Поэтому-то я испытываю такую досаду, когда сталкиваюсь с описанием бедности: ведь в чистой, но неизменно нищенской бедности нет ничего достойного описания. При слове "бедность" я всегда думаю: да, было когда-то; его слышишь большей частью от лиц, преодолевших бедность, как слово из детства; не "я был беден", но "я вырос в бедной семье" (Морис Шевалье); изящно-забавный условный знак мемуаров. Но, вспоминая условия жизни матери, я не способен на подобные уловки памяти. Она с самого начала была вынуждена в любых ситуациях соблюдать форму: уже в школе деревенским детям преподавали предмет, который учителя считали главным в обучении девочек, и назывался он "внешний вид письменных работ"; впоследствии предмет этот перерастал в другой -- женщин обучали поддерживать внешние формы семейной жизни; совсем не веселая бедность, но совершенная по форме нищета; ежедневно возобновлявшиеся усилия, дабы сохранить свое лицо, но тем самым оно теряло одухотворенность. Быть может, если бы люди, живя в нищете, не соблюдающей внешних форм, чувствовали себя уверенней, они обретали бы хоть какое-то пролетарское сознание. Но в той местности не было пролетариев, не было даже люмпенов, разве что бедняки из богадельни; никого не было, кто бы дерзнул; впавшие в крайнюю бедность испытывали только стыд; бедность в самом деле была позором. Но для матери все это тем не менее было настолько не очевидным, что постоянно испытываемое принуждение ее просто унижало. Говоря фигурально: она уже более не принадлежала к АБОРИГЕНАМ, ЕЩЕ НИ РАЗУ В ЖИЗНИ НЕ ВИДЕВШИМ БЕЛОГО ЧЕЛОВЕКА, она могла представить себе жизнь, которая не сводилась к вечным заботам по дому. Достаточно было кому-нибудь мизинцем шевельнуть, и она начала бы правильно думать. Начала бы, была бы, стала бы. А на деле происходило вот что. Спектакль на природе с человеческим реквизитом, в нем человек систематически лишался человеческого облика. Она бесконечно ходит на поклон к брату, чтобы он в очередной раз принял на работу мужа-алкоголика; умоляет инспектора, выслеживающего "радиозайцев", не заявлять на них из-за незарегистрированного приемника; клятвенно заверяет инстанции, что проявит себя как гражданка, докажет, что достойна ссуды на постройку дома; обивает пороги сотен ведомств, дабы получить подтверждение своей бедности; ежегодно получает новую справку для сына-студента о необеспеченности семьи; подает одно прошение за другим, чтобы получить пособие по болезни и на детей, чтобы ей снизили церковный налог -- все это большей частью зависело от благосклонности того или иного чиновника, но и то, что можно было требовать по закону, приходилось упорно доказывать, и полученное наконец "разрешить!" воспринималось с благодарностью, как свидетельство особой милости. В доме никаких механизмов: все делалось вручную. Предметы из прошлого века, уже преображенные в сознании других людей в сувениры: не только кофеварка, которая и без того стала любимой игрушкой, но и ГРОМОЗДКАЯ стиральная доска, УЮТНАЯ плита, залатанные ВЕСЕЛЫЕ кастрюли, ОПАСНАЯ кочерга, ЛИХАЯ телега, ТРУДОЛЮБИВЫЙ серп, сточенные за долгие годы НЕМИЛОСЕРДНЫМИ брусками почти до тупой стороны СВЕРКАЮЩИЕ ножи, ЗАБАВНЫЙ наперсток, НЕУКЛЮЖИЙ штопальный грибок, ЗДОРОВЕННЫЙ утюг, который, казалось, следит, чтобы хозяйка не соскучилась и поставила его греть на конфорку, и, наконец, САМАЯ ЦЕННАЯ вещь -- комбинированная ножная и ручная швейная машинка "Зингер "; да, уже простое перечисление создает ощущение домашности. Но и совсем иное перечисление было бы, разумеется, столь же идиллическим: боли в пояснице; распаренные от стирки в кипятке и красные, замерзшие при развешивании белья руки -- как хрустело замерзшее белье, когда его складывали! -- иной раз кровотечение из носа, стоило женщине резко разогнуться; женщины, озабоченные тем, чтобы со всем вовремя управиться, самоотверженно идут в магазин с пятном крови известного происхождения на платье; вечный детский плач: "ай-ай, бо-бо ", который они терпят, ибо женщина есть женщина; женщины между собой: не "Как дела?", а "Ну как чувствуешь себя, получше?" Все это известно. И ничего не доказывает; все это неубедительно из-за привычки мыслить по принципу достоинств и недостатков -- одному из самых мерзких жизненных принципов. "У всего есть свои достоинства и недостатки", и уже невыносимое представляется выносимым -- как недостаток, который опять-таки есть не что иное, как необходимая часть достоинства. Достоинства -- это, как правило, всего-навсего отсутствие недостатков: ни шума, ни ответственности, ни работы у чужих людей, ни ежедневного ухода из дома и от детей. Истинные недостатки, таким образом, устранялись теми, которых не имелось. А поэтому в жизни все не так уж плохо; играючи можно справиться со всем во сне. Только всему этому не видно было конца. Сегодня как вчера, вчера как всегда. Вот и еще день прошел, вот и неделя прошла, и уже наступил новый год. Что завтра на обед? Приходил почтальон? Что ты делала весь день дома? Накрыть на стол, убрать со стола; "Ну как, все сыты?"; поднять шторы, опустить шторы; включить свет, выключить свет; "Не оставляйте же вечно свет в ванной!"; сложить, развернуть; опорожнить, наполнить; воткнуть вилку в штепсель, выдернуть. "Ну, на сегодня, кажется, все". Первый механизм -- электрический утюг; чудо, о "котором я всю жизнь мечтала". И тут же смутилась, словно недостойна была такого прибора: "Чем я это заслужила? Вот уж теперь гладить буду каждый раз с радостью. Может, у меня теперь останется больше времени для себя?" Миксер, электроплита, холодильник, стиральная машина: все больше времени для себя. Но она уже не умела им пользоваться, она словно одеревенела, и в голове у нее все перемешалось из-за длинной-длинной прошлой жизни в качестве ценной вещи и доброго домашнего духа. И чувствами приходилось дорожить, а потому выражать их -- разве что в оговорках, которые следовало поскорее исправить. Прежняя жизнерадостность, присущая всему ее телу, теперь проявлялась редко -- когда на спокойной тяжелой руке вдруг стыдливо украдкой вздрагивал палец, но ее тотчас прикрывала другая рука. Однако мать не превратилась окончательно в существо запуганное и ничтожное. Она стала утверждать себя. Ей не нужно было больше разбиваться в лепешку, и постепенно она начала приходить в себя. Бездумности как не бывало. Для всеобщего обозрения она выставляла лицо, которым была в какой-то мере довольна. Она читала газеты, а еще охотнее -- такие книги, чтобы сравнивать прочитанные истории с собственной жизнью. Она читала то, что читал я, -- сначала Фалладу, Кнута Гамсуна, Достоевского, Максима Горького, затем Томаса Вулфа и Уильяма Фолкнера. Она не высказывала о прочитанном ничего очень уж умного, просто пересказывала то, что ей особенно запомнилось. "Нет, я не такая", -- говорила она иногда, как будто автор описывал именно ее. Каждую книгу она читала словно описание собственной жизни и приободрялась; благодарная книгам, она начала впервые проявлять себя как личность; училась говорить о себе, с каждой книгой вспоминала о себе все больше и больше. Так я постепенно кое-что узнавал о ней. До сих пор она изводила сама себя, собственное существование было ей в тягость; когда же она читала и рассказывала прочитанное, она словно погружалась в какие-то глубины и, вынырнув, испытывала новое для себя чувство собственного достоинства. "Я словно молодею, когда читаю". Правда, читая книги, она воспринимала их как рассказы о прошлом, никогда -- как мечты о будущем; она находила в них все то упущенное, что ей уже никогда не наверстать. Сама она давно уже выбросила из головы всякие мечты о будущем. Так вторая весна оказалась лишь преображением того, что она некогда пережила. Литература не научила ее впредь думать о себе, но показала ей, что время для этого уже упущено. Она МОГЛА БЫ играть какую-то роль. Теперь она самое большее ИНОЙ РАЗ вспоминала о себе и позволяла себе, делая покупки, выпить в кафе чашечку кофе и НЕ ОЧЕНЬ заботилась о том, что скажут люди. Она стала снисходительнее к мужу, давала ему выговориться, не обрывала его на первой фразе резким кивком, отчего у него тотчас отнимался язык. Ей было его жаль, вообще зачастую от захлестывавшей ее жалости она делалась беззащитной -- даже если другой человек вовсе не страдал, а она лишь представляла его себе в соседстве с предметом, который особенно подчеркивал преодоленное им отчаяние: тазом с отбитой эмалью, крошечной электроплиткой, черной от много раз убегавшего молока. Если кого-нибудь из родных не было дома, она представляла его себе в полном одиночестве; раз этот человек не у нее дома, значит, он один-одинешенек. Холод, голод, вражда окружающих; а за все в ответе она. Даже на своего презираемого мужа распространяла она чувство своей ответственности, беспокоилась о нем, когда ему случалось обходиться без нее; даже в больнице, где ей приходилось нередко лежать, однажды с подозрением на рак, ее мучила совесть, потому что муж в эти дни, наверное, не ел горячего. Благодаря сочувствию к тому, кого с ней не было, она никогда не ощущала одиночества; лишь короткое, преходящее чувство заброшенности, когда этот человек снова навязывался ей; непреодолимое отвращение к отвисшим на заду брюкам и согнутым коленям. "Мне хотелось бы смотреть на человека снизу вверх"; да, мало радости все время только презирать кого-то. Она испытывала к мужу явное отвращение с первого же слова, но с годами научилась терпеливо урезонивать себя, вежливо поднимать глаза, отрываясь от дела, которым была занята, что унижало его еще сильнее. ЗАЯЧЬЯ ДУША -- называла она его. Он часто совершал одну и ту же ошибку, спрашивая ее, почему это она терпеть его не может, и, конечно же, она каждый раз отвечала: "С чего ты взял?" Он не отставал и снова спрашивал, неужели он такой отвратительный, и она успокаивала его, но испытывала к нему еще большее отвращение. Они старились вместе, но это ее не трогало, хотя вносило какое-то успокоение, он перестал ее колотить и больше уже не воевал с ней. Измотавшись на работе, где день за днем ломал хребет, а путного ничего так и не сделал, он стал хилым и кротким. Очнувшись от своей дремоты, он познал истинное одиночество, которое моя мать могла разделить с ним только в его отсутствие. Они не то чтобы наконец-то отдалились друг от друга, ведь они никогда по-настоящему не были вместе. Строчка из письма: "Муж стал теперь спокойнее". И ей жилось теперь спокойнее с ним, была гордость при мысли, что до конца жизни она осталась для него загадкой. Теперь она стала интересоваться политикой, голосовала не за партию брата -- за которую голосовал муж, работавший у него, -- а за социалистов; со временем муж тоже стал голосовать за социалистов, стремясь найти с ней взаимопонимание. Но она не верила, что политика может помочь и ей лично. Она отдавала свой голос, будто делала простую любезность, которая сама собой разумелась, и не ожидала никакого вознаграждения. "Социалисты больше заботятся о рабочих", но сама она не ощущала себя рабочей. Того, что все больше занимало ее мысли, -- ведь теперь ей меньше приходилось заниматься хозяйством, -- она не находила в разговорах, которые вели с ней о социалистической системе. Она так и осталась одинокой, мучимая загнанной в сны сексуальной брезгливостью, влажными от тумана простынями, низким потолком над головой. Все, что ее действительно затрагивало, не имело отношения к политике. Конечно, в чем-то здесь была логическая ошибка, но в чем? И какой политик мог бы ей эту ошибку объяснить? И какими словами? Политики жили в каком-то другом мире. Когда с ними разговаривали, они не отвечали, а излагали свои позиции. "Так ведь о многом и без того нельзя говорить". Лишь то, о чем можно говорить, было делом политики; а то, о чем нельзя говорить, нужно было одолеть собственными силами или улаживать эти дела со Всевышним. Да всякий просто испугался бы, обратись политик к нему лично. Это расценили бы как попытку подлизаться. И вот постепенно безличное "так делают" сменяется личным "так делает она ". Она приучила себя вне дома держаться с большим достоинством и сидела рядом со мной в подержанном автомобиле, который я ей купил, с высоко поднятой головой. Да и дома она не вскрикивала больше, чихая, и смеялась не так громко. (На похоронах младший сын вспоминал, что прежде, возвращаясь домой, слышал уже издалека, как она громко смеялась и вскрикивала.) В магазине она здоровалась, слегка кивая налево и направо, чаще ходила теперь в парикмахерскую, делала маникюр. Это было уже не то натужное достоинство, с которым она преодолевала мытарства первых послевоенных лет, -- никто не мог бы теперь одним взглядом вывести ее из равновесия. Вот только дома, когда она по-новому, очень прямо сидела за столом, а муж молча стоял спиной к ней, -- рубаха вылезает сзади из штанов, руки засунуты глубоко, до самого дна, в карманы, время от времени он, покашливая, смотрит в окно, и младший сын в углу, на диване, шмыгая сопливым носом, читает очередную книжку о Микки-Маусе, -- она, бывало, в сердцах застучит пальцем по столу и внезапно сожмет лицо ладонями, В ответ муж иной раз выходил на улицу и, постояв у двери, откашливался там, а затем возвращался. Она сидела согнувшись, опустив голову, пока сын не просил намазать ему хлеб маслом. Чтобы встать, ей приходилось помогать себе обеими руками. Другой ее сын, не имея водительских прав, разбил машину, за это его посадили. Он пил, как отец, и она снова ходила от пивной к пивной. Проклятое отродье! Он не желал ее слушать, она ведь твердила все одно и то же, ей не хватало слов, чтобы подействовали на него. "Тебе не стыдно?" -- "Да знаю", -- говорил он. "Найди себе где-нибудь комнату". -- "Да знаю". Он все еще жил у нее в доме, получалось словно бы два мужа, а позже он разбил еще одну машину. Она выставила за порог его сумку с вещами, и он уехал за границу, ей мерещились всякие ужасы, она написала ему: "Твоя тоскующая по тебе мать", и он тотчас вернулся; и так далее. Она чувствовала себя виноватой во всем. Она все принимала близко к сердцу. К тому же вечно одни и те же предметы, глядящие на нее из одних и тех же углов! Она попыталась все бросить, стать неряхой, но привычка ежедневно работать обрела уже независимость. Она охотно незаметно умерла бы, но боялась смерти. И была слишком любопытной. "Мне всегда приходилось быть сильной, а больше всего хотелось быть слабой". У нее не было ни увлечений, ни своего конька, она ничего не собирала и не меняла, не разгадывала больше кроссвордов. Давно уже не наклеивала фотографии, а просто убирала их куда-нибудь подальше. В общественной жизни она никогда не принимала участия, ходила только раз в год сдавать кровь и носила на пальто донорский значок. Однажды о ней как о стотысячном доноре передавали по радио и пригласили ее на студию, где она получила подарочный набор. Иногда она играла на новом автоматическом кегельбане. Она хихикала, не разжимая губ, когда сбивала разом все кегли и раздавался звонок. Однажды в концерте по заявкам родственники из Восточного Берлина передали привет их семье, была исполнена "Аллилуйя" из оратории Генделя. Она боялась зимы, когда все собирались в одной комнате. Никто не приходил к ней в гости; если она слышала какой-то шум, то, подняв голову, видела все того же мужа: "А, это ты". У нее начались сильные головные боли. От таблеток ее рвало, рюмочки скоро перестали помогать. Голову ломило так, что она едва могла к ней прикоснуться. Раз в неделю врач делал ей укол, на какое-то время снимавший боль. Потом и уколы перестали помогать. Врач сказал, что ей нужно держать голову в тепле. Поэтому она теперь всегда ходила в платке. Несмотря на снотворное, она почти всегда просыпалась после полуночи и клала подголовник себе на лицо. О часах, проведенных без сна до рассвета, она весь день вспоминала с содроганием. От боли ей мерещились призраки. Муж между тем попал в лечебницу с туберкулезом легких; он писал ей нежные письма, прося взять его домой. Она отвечала ему ласково. Врач не мог понять, что с ней; обычные женские недомогания? Климактерический возраст? От слабости она, пытаясь взять ту или иную вещь, промахивалась, руки у нее висели как плети. Помыв посуду после обеда, она ложилась на диван в кухне, в спальне ведь было холодно. Иногда голова болела так, что она никого не узнавала. Она ничем не интересовалась. В голове у нее гудело, поэтому говорить с ней нужно было громко. Тело перестало ее слушаться, она на все натыкалась, падала с лестницы. Смеяться ей было больно, она лишь изредка морщилась. Врач считал, что, вероятно, защемило нерв. Говорила она тихим голосом, страдала так, что не могла даже стонать. Она склоняла голову набок, на плечо, но боль преследовала ее. "Я больше не человек". Минувшим летом, когда я был у матери, я застал ее однажды в постели с такой безнадежностью на лице, что не решился подойти к ней. Передо мной, как в зоопарке, было воплощение звериного одиночества. Мучительно было видеть, как бесстыдно вывернулась она наизнанку: все в ней искорежилось, смялось, разверзлось, воспалилось, будто спутанный клубок кишок. Она посмотрела на меня точно откуда-то издалека, но так, будто я был ее РАСТЕРЗАННЫМ СЕРДЦЕМ -- каким Карл Росман был для всеми униженного истопника в романе Кафки. Испуганный и сердитый, я тотчас вышел из комнаты. Только с этих пор я по-настоящему обратил внимание на мать. До этого я часто забывал ее. Разве что изредка у меня больно сжималось сердце при мысли об идиотизме ее жизни. Теперь же она вошла в мою жизнь как некая реальность, обрела плоть и кровь, и ее состояние было столь убедительно понятным, что я в иные минуты полностью делил с ней ее беду. Да и люди в округе стали смотреть на нее другими глазами: словно она была предназначена представить им их собственную жизнь. Они, правда, спрашивали, "почему" да "отчего", но только для видимости; они и так прекрасно ее понимали. Ею овладела апатия, она ничего не помнила, не узнавала даже самые привычные домашние вещи. Младший сын, вернувшись из школы, все чаще находил на столе записку, что она пошла погулять, а он чтобы сам сделал себе бутерброды или пообедал у соседки. Эти записки на листках из блокнота с расходами, скапливались в ящике стола. Она не в силах была больше выполнять обязанности хозяйки дома. Она уже просыпалась больная. Все у нее валилось из рук, и сама она готова была свалиться тут же. Двери вырастали на ее пути, с каменных оград, когда она проходила мимо, казалось, осыпалась плесень. В передачах по телевизору, которые она смотрела, она больше ничего не понимала. А чтобы не заснуть, ей приходилось делать какие-то движения руками. На прогулках ей иногда удавалось забыться. Она сидела на опушке леса, как можно дальше от домов, или на берегу ручья, ниже брошенной лесопильни. Вид полей и воды не успокаивал боль, но хоть заглушал ее на время. В неразберихе открывшихся картин и чувств, когда каждая картина тотчас обращалась в муку, заставляя мать поскорее переводить взгляд куда-то, где следующая картина так же мучила ее, случались мертвые точки, когда чертова карусель окружающего мира давала ей короткую передышку. В эти минуты она ощущала лишь усталость и от всей этой круговерти приходила в себя, рассеянно глядя в воду. Но внезапно все в ней вновь вздыбливалось против окружающего мира, какое-то время она еще панически барахталась, сопротивляясь, но не могла удержаться в состоянии покоя, из которого ее словно выкидывала какая-то сила. Тогда она вставала и шла дальше. Она рассказывала мне, что даже на ходу ее все еще душил ужас; поэтому она шла очень медленно. Но она шла и шла, пока от слабости опять не вынуждена была сесть, но очень скоро поднималась и опять шла. Так она часто попусту тратила время, не замечая, что уже темнело. Она страдала куриной слепотой и с трудом находила дорогу к дому. У дома она останавливалась и, не решаясь войти, присаживалась на скамейку. А когда наконец входила, то дверь отворялась медленно-медленно, и мать, широко открыв глаза, входила, точно призрак. Но и днем она без толку бродила по дому, путая двери, не ориентируясь. Часто она сама не могла понять, как попала в то или иное место и сколько прошло времени. Она вообще потеряла чувство времени и пространства. Она никого не хотела видеть, разве что в гостинице подсаживалась к туристам, выскочившим из автобусов, которые слишком спешили, чтобы разглядывать ее. Она не в силах была больше притворяться, она полностью выдохлась. Взглянув на нее, каждый догадывался, что с ней. Она боялась лишиться рассудка. Поторопилась, пока еще не было поздно, написать два-три прощальных письма. Письма были такими ошеломляющими, словно она пыталась запечатлеть на бумаге частицу собственного сердца. Писать теперь не значило для нее больше заниматься какой-то чуждой работой, как обычно для людей ее образа жизни, для нее это было точно дыхание, независимый от ее воли процесс. Правда, с ней почти нельзя было теперь ни о чем говорить, каждое слово напоминало ей о чем-то ужасном, и она тотчас терялась. "Я не могу говорить. Не мучай же меня". Она отворачивалась, отворачивалась еще раз, и еще резче, пока не оказывалась спиной к говорившему. Тогда она закрывала глаза, и тихие бесполезные слезы катились по ее лицу. Она поехала в город к невропатологу. С ним ей было легко разговаривать, он был врач, и это внушало ей доверие. Она сама удивилась, как много ему рассказала. А рассказывая, начала все по-настоящему вспоминать. Ее успокоило, что врач, слушая ее, согласно кивал головой, отдельные признаки сразу распознал как симптомы и, дав им наименование "нервное расстройство", привел в систему. Он понял, чем она больна, мог объяснить ее припадки. Она была не единственной пациенткой, в приемной ждали еще два-три человека. В следующий раз ей уже было интересно наблюдать за этими людьми. Врач посоветовал ей как можно больше гулять