на свежем воздухе. Прописал лекарство, облегчившее немного головную боль. И путешествие переключило бы ее мысли. За каждый визит она платила врачу наличными, больничная касса, членом которой она состояла, не предусматривала подобные расходы. Ее огорчало, что она тратит на себя деньги. Иной раз она отчаянно искала какое-нибудь слово, обозначающее тот или иной предмет. Как правило, она его знала, просто ей хотелось, чтобы окружающие приняли в ней участие. Она тосковала по той недолгой поре, когда и правда никого не узнавала и ничего не замечала вокруг себя. Она кокетничала тем, что была больна, разыгрывала больную. Делала вид, что в голове у нее все путается, чтобы защититься от наступившей наконец ясности мыслей, ибо при ясной голове она считала, что представляет собой некое единичное явление, и переставала утешаться мыслью, что занимает лишь вполне определенное место в ряду себе подобных. Преувеличивая забывчивость и рассеянность, она хотела, чтобы ее, когда она все-таки все вспоминала или понимала все происходящее, ободряли: "Ну вот, уже лучше! Тебе уже много лучше!" -- словно весь ужас состоял только в том, что ее точила мысль, будто она потеряла память и не способна принимать участие в разговоре. Она не выносила, когда на ее счет отпускали шутки. Ей не помогало, когда над ее состоянием подтрунивали. ОНА ВСЕ ПОНИМАЛА БУКВАЛЬНО. И плакала навзрыд, если кто-нибудь нарочно разыгрывал перед ней бодрячка. В разгар лета она на месяц поехала в Югославию. Но в первые дни сидела в затемненной комнате отеля и без конца ощупывала голову. Читать она ничего не могла, собственные мысли перебивали прочитанное. Она то и дело шла в ванную и мылась. Потом наконец она решилась выйти на улицу и даже поплескаться в море. Она впервые поехала отдыхать и впервые была у моря. Море ей понравилось, по ночам часто штормило, тогда и беды не было, что она лежит без сна. Она купила соломенную шляпу от солнца и вернула ее в день отъезда в магазин. Под вечер она обычно заходила в бар и выпивала чашечку кофе. Всем своим знакомым она посылала открытки и письма, в которых о себе писала лишь между прочим. У нее вновь появился интерес ко времени и окружению. С любопытством прислушивалась она к разговорам за соседними столиками, пыталась понять, какие узы связывают разных людей. Вечерами, когда спадала жара, она гуляла по окрестным деревням, заглядывая в дома, в которых не было дверей. Удивление ее было вполне естественным -- ей в жизни не приходилось видеть подобную людскую бедность. Головные боли прекратились. Ей ни о чем не надо было больше думать, временами она вообще забывала все на свете. Ее одолевала приятная скука. Вернувшись домой, она впервые за много лет заговорила прежде, чем ее начали расспрашивать. Много рассказывала. Позволила мне сопровождать ее на прогулках. Мы часто заходили в кафе пообедать, и у нее вошло в привычку перед едой выпивать рюмку кампари. Она еще сжимала руками голову, но теперь просто по привычке. Она вспомнила, что год назад в кафе с ней заговорил какой-то мужчина. "Но он был очень вежлив!" Будущим летом она собиралась на север, где не так жарко. Она бездельничала, сидела у своих приятельниц в саду, курила и, помахивая веером, отгоняла ос от кофе. Погода стояла солнечная, мягкая. Сосновые рощи на холмах вокруг были весь день подернуты легкой дымкой и казались не такими темными. Она консервировала на зиму фрукты и овощи и подумывала о том, чтобы взять на воспитание ребенка из приюта. К этому времени я целиком и полностью был поглощен собственными делами. В середине августа я вернулся в Германию, оставив мать с ее заботами. Несколько месяцев я работал над повестью, а мать время от времени писала мне. "В голове у меня все спуталось, иные дни выношу с трудом". "У нас холодно и хмуро, по утрам долго стоит туман. Я долго сплю, а когда вылезаю из постели, у меня нет охоты что-то делать. С воспитанником ничего не получается. У мужа туберкулез, вот мне и не дают ребенка". "Стоит мне подумать о чем-нибудь хорошем, как точно хлопает дверь и меня начинают донимать мучительные мысли. Мне бы хотелось писать тебе о чем-нибудь более приятном, да ничего такого нет. Муж пробыл здесь пять дней, но говорить нам было не о чем. Начну разговор, а он даже не понимает, о чем я толкую, так уж лучше молчать. А я ведь радовалась его приезду, но вот он приехал, а мне на него смотреть тошно. Я знаю, мне самой нужно бы найти способ наладить с ним сносные отношения, я все время думаю об этом, но ничего умного придумать не могу. Лучше всего будет, если ты прочтешь эту ерунду и сразу же все забудешь". "Дома я не выдерживаю, все время бегаю по улицам. Встаю теперь чуть раньше, но утро -- время самое трудное для меня, я заставляю себя за что-нибудь приняться, чтобы не лечь снова. Не знаю сама, куда девать время. Меня гнетет одиночество. Ни с кем не хочется разговаривать. Вечерами часто тянет выпить, но пить мне нельзя, иначе лекарства не подействуют. Вчера ездила в Клагенфурт и целый день сидела на скамейках и бродила по улицам, а вечером едва успела на последний автобус". В октябре она вообще больше не писала. В хорошие осенние дни ее видели на улице, но она еле-еле плелась, и все ее уговаривали идти чуточку быстрее. Она каждого знакомого просила выпить с ней в кафе чашечку кофе. Ее в свою очередь приглашали по воскресеньям на загородные прогулки, и она охотно ездила повсюду. Ходила со всеми на храмовые праздники. Иногда даже бывала на футболе. Сидела, снисходительно поглядывая вокруг, среди неистовых болельщиков и ни разу не раскрыла рта. Но когда однажды во время предвыборной кампании в их местечко заехал канцлер и раздавал толпе гвоздики, она смело протолкалась вперед и тоже попросила гвоздику: "А мне вы не дадите цветок?" -- "Прошу прощения, сударыня!" В начале ноября она опять стала писать: "У меня не хватает настойчивости додумать мысль до конца, и все время болит голова. Иной раз она гудит и трещит так, что внешние шумы мне уже и вовсе кажутся непереносимыми ". "Я теперь разговариваю сама с собой, потому что больше ни единому человеку ничего сказать не могу. Иной раз мне представляется, будто я какая-то машина. Я бы охотно куда-нибудь съездила, но, когда темнеет, я пугаюсь, что не найду дорогу назад. По утрам за окном клубится туман, кругом тихо-тихо. Каждый день делаю по дому одно и то же, а утром все опять в беспорядке. Какой-то замкнутый круг. Мне бы и правда хотелось умереть; когда иду по улице, так и тянет броситься под проносящуюся машину. Но где гарантия, что дело наверняка выгорит?" "Вчера по телевизору смотрела "Кроткую" Достоевского, всю ночь потом снились всякие ужасы, нет, не снились, я их видела наяву, по комнате расхаживали какие-то голые мужчины, вместо половых органов у них свисали кишки. Первого декабря возвращается домой муж. Мне с каждым днем все беспокойнее, не представляю, как я буду с ним жить. Каждый уставится в свой угол, и одиночество гнетет еще больше. Жить мне холодно, но еще, пожалуй, немного покручусь". Она часто запиралась дома. Если люди приходили к ней поплакаться, она их резко об- рывала. Она ко всем была очень строга, во всем отказывала, всех высмеивала. Для нее все были детьми, которые ей мешают, и разве что чуть трогают. Она легко выходила из себя. Могла резко поставить человека на место, в ее присутствии люди чувствовали себя лицемерами. Фотографируясь, она уже не могла придать лицу приятное выражение. Она хоть и морщила лоб и растягивала щеки в улыбку, но глаза, в которых зрачки сдвинуты были куда-то вбок, смотрели с неизлечимой печалью. Подобное жалкое существование превратилось для нее в пытку. Но точно так же она боялась и смерти. "Ходите гулять в лес!" (Психиатр.) "Но ведь в лесу темно!" -- с издевкой сказал после ее смерти местный ветеринар, которому она, бывало, поверяла свои тайны. Туман не рассеивался день и ночь. Б полдень мать пробовала выключить свет, но тут же снова включала. Куда ей смотреть? Она сидела скрестив руки, положив ладони на плечи. Время от времени до нее доносился звук невидимой электропилы, крик петуха, которому весь день казалось, что день только начинается, и он кричал до вечера -- а вот заводские гудки возвещают конец рабочего дня. Ночью за оконными стеклами перекатывались клубы тумана. Она слышала, как нет-нет да и побежит по стеклу новая капля. Ночь напролет она держала под простыней включенную электрогрелку. Огонь в ночи вечно гас под утро. "Я не хочу брать себя в руки". Она больше не смыкала глаз. В сознании ее совершилось ВЕЛИКОЕ ПАДЕНИЕ (Франц Грильпарцер)1. (Начиная отсюда, я должен внимательно следить, чтобы рассказ мой не слишком напористо вел меня за собой.) Мать написала прощальные письма всем родным. Она не только знала, что делает, но знала, почему не может поступить иначе. "Тебе этого не понять, -- писала она мужу. -- О том, чтобы жить дальше, нечего и думать". Мне она послала заказное письмо с копией завещания, к тому же срочное. "Я уже не раз принималась писать, но не чувствовала при этом ни утешения, ни облегчения". Все письма были помечены не только, как обычно, датой, но и днем недели: "Четверг, 18.XI.71". На следующий день она поехала на автобусе в окружной город и по рецепту, который раньше выдал ей врач, получила около сотни таблеток снотворного. Хотя дождя не было, она купила себе красный зонтик с красивой, чуть изогнутой ручкой. В конце дня она возвратилась на автобусе, который, как правило, ходит почти пустой. Кое-кто видел ее. По дороге домой она ужинала у дочери по соседству. Все было как обычно: "Мы так весело шутили". Дома она еще посидела с младшим сыном у телевизора. Они смотрели фильм из серии "Когда отец и сын...". Она отправила сына спать, а сама осталась у включенного телевизора. Накануне она побывала у парикмахера и сделала себе маникюр. Она выключила телевизор, прошла в спальню и повесила рядом со шкафом свой коричневый платье-костюм. Приняла все снотворное, смешав его со всеми имевшимися у нее антидепрессантами. Надела трусики для менструации, в которые вложила пеленки, и еще две пары трико, платком крепко подвязала челюсть и, не включая грелку, легла в постель в длинной, до пят, ночной рубашке. Вытянулась, сложила руки. В письме, содержавшем распоряжения относительно ее похорон, она в конце написала мне, что совершенно спокойна и счастлива, наконец-то может мирно заснуть. Но я уверен, что это не соответствовало истине. Вечером следующего дня, получив известие о ее смерти, я вылетел в Австрию. Полет в полупустом самолете протекал ровно и спокойно, воздух был прозрачен, без признаков тумана, далеко внизу мелькали огни сменяющихся городов. Я читал газеты, потягивал пиво, поглядывал из окна, и мною незаметно овладело устало-безразличное благодушие. Да, думал я снова и снова и повторял вслух вслед за своими мыслями: ТАК ВОТ ОНО ЧТО. ТАК ВОТ ОНО ЧТО. ТАК ВОТ ОНО ЧТО. ОЧЕНЬ ХОЮШО. ОЧЕНЬ ХОРОШО. ОЧЕНЬ ХОРОШО. На протяжении всего полета я был вне себя от гордости, что мать покончила жизнь самоубийством. Но вот самолет пошел на посадку, огни засверкали ярче. Расслабясь в безмятежной эйфории, бороться с которой я больше не мог, я едва шагал по пустынному аэровокзалу. Утром, продолжая путь в поезде, прислушался к рассказу моей соседки, преподавательницы пения венского хора мальчиков. Она жаловалась своему спутнику, какими несамостоятельными оказываются эти мальчики, даже когда взрослеют. У нее есть сын, который тоже учился в этой школе. Во время турне по Южной Америке он был единственным, кому хватило карманных денег, даже кое-что привез назад. Он по крайней мере обещает вырасти разумным человеком. Не слушать было невозможно. На вокзал за мной приехали на машине. Ночью шел снег, но сейчас небо было безоблачным, светило солнце, было холодно, в воздухе сверкала изморозь. Какое, однако, противоречие -- приходится ехать по веселой ухоженной местности, да еще в такую погоду, когда местность эта кажется столь естественной частью неизменно темно-голубой вселенной, что ты себе и представить не можешь какого-либо коренного перелома, ехать к дому траура, где лежит, быть может, уже тлеющий труп! До самого дома я не получил ни какой-либо поддержки, ни какого-либо предзнаменования, так что к встрече с мертвым телом в холодной спальне оказался совсем не подготовленным. На стульях, в несколько рядов стоящих в комнате, тесно сидели соседские женщины и пили вино, которое им предлагали. Я чувствовал, как, глядя на покойную, они исподволь начинают думать о себе. Утром в день похорон я долго оставался один с покойницей. Мое чувство внезапно совпало с общепринятой традицией бдения у гроба. Мертвое тело то казалось ужасающе одиноким, то мне становилось скучно, и я смотрел на часы. Я решил пробыть у нее не меньше часа. Кожа у нее под глазами вся сморщилась, кое-где на лице поблескивали капли святой воды, которой ее окропили. Живот немного вздулся от таблеток. Я сравнил положение ее рук на груди с неподвижной точкой вдали, чтобы удостовериться, что она не дышит. Между верхней губой и носом у нее не было больше ложбинки. Лицо ее теперь очень походило на мужское. Временами, когда я долго смотрел на нее, я переставал сознавать, о чем мне следует думать. Тут скука делалась невыносимой и я растерянно стоял рядом с покойницей. Но когда истек час, я, несмотря на это, не хотел уходить и оставался с ней еще долго. Потом ее фотографировали. С какой стороны она фотогеничнее? Фотогеничность -- у нее, у мертвой? Церемония похорон окончательно обезличила ее, и всем стало легче. Мы шли за бренными останками сквозь снежную вьюгу. В религиозные формулы нужно было только вставить ее имя. "Сестра наша..." Со свечей на пальто провожающих капал воск, который позже удаляли утюжкой. Снег валил такой густой, что к нему никак нельзя было привыкнуть, и все поглядывали на небо: не кончается ли. Свечи гасли одна за другой, их больше не зажигали. Я вспомнил, что не раз читал, как бывает, что, заболев во время похорон, человек умирал. За кладбищенской стеной сразу начинался лес. Лес был сосновый и покрывал склоны довольно отвесного холма. Деревья росли так плотно, что уже от второго ряда видны были одни макушки, и дальше -- макушки за макушками. Сильные порывы ветра разрывали снежную завесу, но деревья не шевелились. Я перевел взгляд с могилы, от которой быстро удалялись люди, на неподвижные деревья: впервые природа показалась мне и впрямь жестокой. Так вот они, стало быть, факты! Лес говорил сам за себя. Кроме бесчисленных макушек, все было не в счет; на их фоне какое-то случайное скопление фигурок, которые теперь быстро исчезали из виду. Мне казалось, что кто-то надо мной издевается, и я ощутил полнейшую беспомощность. Внезапно, охваченный бессильной яростью, я понял, что обязан написать что-нибудь о своей матери. Позднее, дома, уже вечером, я поднимался по лестнице. И внезапно прыжком перемахнул через несколько ступенек. При этом я как-то по-детски хихикнул, да еще чужим голосом, словно собирался чревовещать. По последним ступенькам я взбежал бегом. Наверху кичливо стукнул себя кулаком в грудь и сам себя обнял. Медленно, с чувством собственного достоинства, как обладатель некоей редкостной тайны, спустился вниз. Не верно, что работа над рассказом принесла мне пользу. В те месяцы, когда я был поглощен историей моей матери, эта история поглощала все мои силы. Работа моя не стала, как я поначалу надеялся, воспоминанием о законченном периоде моей жизни, это была какая-то беспрестанная сумятица, когда воспоминания всплывали в форме отдельных слов, которые лишь подтверждали, что мне следует отказаться от моего замысла. Случается, я и теперь еще внезапно просыпаюсь ночью, словно от легкого толчка, и, в ужасе затаив дыхание, собственными глазами вижу, как с каждой секундой заживо разлагаюсь. Воздух в темноте не шелохнется, и кажется, будто все предметы потеряли равновесие и сорвались с места. Вот они еще чуть-чуть покружатся бесшумно вокруг, а затем начнут отовсюду валиться и задавят меня. Во время таких приступов страха человек притягивает к себе все и вся, как разлагающееся животное, при этом он не пребывает в безучастной удовлетворенности, когда все чувства проявляются свободно, -- его неизбежно захлестывает безучастный объективный ужас. Разумеется, описание -- это всего-навсего процесс воспоминания; зато оно не исключает дальнейших усилий и извлекает из приступов страха благодаря попытке сблизиться с событиями и выразить их наиболее созвучными оборотами, некий интерес, превращая блаженство ужаса в блаженство воспоминания. Днем мне часто кажется, что за мной кто-то наблюдает. Я открываю двери и выглядываю. Каждый шорох я в первую минуту воспринимаю как покушение на меня. Иногда, правда, во время работы над этим рассказом мне порядком надоедало быть откровенным и честным, хотелось поскорее взяться за что-нибудь такое, где можно и приврать, и в чем-то притвориться -- например, написать пьесу. Однажды, нарезая хлеб, я уронил нож и сразу вспомнил, как она по утрам нарезала детям хлеб маленькими кусочками и бросала его в теплое молоко. Нередко она мимоходом слюной чистила детям нос и уши. Я всякий раз, отшатывался, запах слюны был мне неприятен. Однажды в компании во время прогулки в горы она хотела отойти в сторонку по нужде. Мне стало стыдно за нее, я захныкал, и она решила потерпеть. В больнице она всегда лежала в переполненных больших палатах. Да, такое и сегодня еще бывает! Однажды она там долго-долго пожимала мне руку. Напоив и накормив всех, она всякий раз жеманно доедала оставшиеся кусочки. (Разумеется, все это лишь забавные эпизоды. Но и строго научные выводы тоже показались бы в этой связи забавными. Слова, которые мы употребляем, слишком деликатны.) Бутылка с яичным ликером в серванте! Мучительные воспоминания одолевают во время повседневных дел, особенно на кухне. Рассердившись, она не била детей, а только резко прищемляла им пальцами нос. Смертельный страх, испытанный ночью, когда проснешься и видишь, что в прихожей горит свет. Несколько лет назад я собирался снять всех членов семьи в каком-нибудь приключенческом фильме, который не имел бы никакого отношения к их жизни. В детстве она была лунатиком. Первое время, именно в тот день недели, когда она умерла, я особенно живо представлял себе ее смертные муки. Как-то мучительно долго спускались каждую пятницу сумеркй и наступала темнота. Желтые пятна от уличного освещения мерцают в ночном тумане; грязный снег и вонь канала; а вот она в кресле перед телевизором со скрещенными руками; последний раз спускает воду в туалете, дважды. Нередко во время работы над этим рассказом у меня возникала мысль, что к этим событиям больше подошло бы писать музыку. Sweet new England...(Добрая новая Англия...) "Есть, быть может, новые, неожиданные виды отчаяния, которых мы не знаем ", -- сказал деревенский учитель в детективном телесериале "Инспектор". Во всех музыкальных автоматах в здешних местах имелась пластинка с полькой, которая называлась "МНЕ ОПРОТИВЕЛ МИР". Пробуждающаяся весна, грязные лужи, теплый ветер и сбросившие снег деревья -- где-то далеко-далеко от моей пишущей машинки. "Она унесла свою тайну в могилу!" Однажды во сне я увидел другое ее лицо, но и оно тоже было изможденным. Она была доброжелательным человеком. Но вот опять наступил просвет: мне снились какие-то вещи, самый вид которых причинял невыносимую боль. Но внезапно явился некто и снял с вещей то, что эту боль причиняло, словно КАКУЮ-ТО УСТАРЕВШУЮ АФИШУ. Это сравнение мне тоже приснилось. Летом я как-то раз был в комнате деда и смотрел в окно. Вид оттуда не Бог весть какой: дорога поднимается вверх по деревне к темно-желтому зданию ("Шенбрунн"), бывшей гостинице, и там сворачивает. Был ВОСКРЕСНЫЙ ВЕЧЕР, дорога была ПУСТЫННОЙ. Внезапно меня пронизала какая-то горькая боль за обитателя этой комнаты, предчувствие, что он скоро умрет. Но боль эта смягчалась тем, что я знал: он умрет естественной смертью. Ужас -- одно из проявлений законов природы: horror vacui (Страх пустоты) в сознании. У человека только-только начинает формироваться представление о том или ином случае, как вдруг он замечает, что никакого случая нет и представлять себе нечего. И тогда создавшееся представление летит куда-то кувырком, точно фигурка из мультфильма, которая замечает, что давно уже шагает по воздуху. Когда-нибудь я напишу обо всем этом подробнее Январь --февраль 1972 года ПОСЛЕСЛОВИЕ Петер Хандке (род. в 1942 г.) -- один из знаковых писателей в современной немецкой литературе. Австриец по происхождению, после учебы на юридическом факультете в Граце он покинул родину и поселился в Западной Германии. Его теперь называют самым чутким индикатором меняющихся интересов немецкой интеллигенции послевоенного поколения. Впервые имя Хандке появилось на страницах театральной прессы в 1966 году, а через два года его пьесы заняли лидирующее место среди постановок драматургов Западной Германии. Тогда же под натиском Хандке распалось известное литературное объединение "Группа 47". В 1950-1960 гг. германская проза выдвинулась в число ведущих литератур Запада. На развалинах поверженной культуры Третьего рейха стремительно развивалась гуманистическая литература, осуждавшая нацизм и любую идеологию расистского, шовинистического и милитаристского толка. Чувство вины за страдания, которые принес миру нацизм, не только не утихало, но с годами становилось глубже и острее. В 1947 году немецкие писатели-гуманисты объединились в союз, вошедший в историю современной мировой литературы под именем "Группы 47" (Г. Белль, Г. Грасс, В. Шнурре и др.). Однако уважение к человеческому достоинству само по себе не могло объяснить истоков трагедии, в результате которой были разрушены Европа и сама Германия. Приговор вынесли немецкие философы, и не только своей родине. Т. Адорно, идеолог так называемой франкфуртской школы, назвал гитлеровские лагеря смерти единственно возможным, фатально необходимым, прямым и непосредственным итогом всей западной культуры, конечной точкой двухтысячелетней истории всей европейской культуры. Адорно указал на бессмысленность и пагубность ее восстановления. Помимо воли интеллектуалов франкфуртской школы их идеи оказались востребованы молодежным движением "новых левых", потрясших своим бунтарством всю Европу и выродившихся позднее в политических экстремистов. На этом фоне формировались убеждения Хандке. "Революция", объявленная молодежью своим отцам, допустившим войну и не способным уберечь мир от войны новой, в сфере культуры выразилась в возрождении авангарда, этого своеобразного искусства универсального отрицания. Хандке и его сторонники обвинили писателей "Группы 47" в "импотенции описания", неспособности искусственным литературным языком передать реальность. Ясности, цельности и значительности Хандке противопоставил сложность, непредвиденность и неуловимость жизни. "Разжеванный" писателями мир, по мнению Хандке, не имел ничего общего с действительным миром, который невозможно уложить в выдуманную цельную концепцию и даже описать словами. Писатель может лишь фиксировать неупорядоченные фрагменты, он не должен стремиться к ясности, а главное -- связывать воедино мысли и действия своих героев. Столь смелый подход когда-то был настоящим открытием, дававшим благодатную почву для всякого рода литературных экспериментов. Повесть Хандке "Страх вратаря перед одиннадцатиметровым" -- классический образец такого неоавангардистского экспериментаторства и, очевидно, один из лучших образцов, коль повесть переведена на многие языки мира. В России имя писателя, к сожалению, почти неизвестно. Хандке отбрасывает готовые объяснения жизни, она представляет собой только хаос, чреватый неизбежными и неожиданными взрывами. Да и сами слова для Хандке подозрительны, они лишь опутывают, как паутиной, действительное положение вещей и ничего не объясняют. В каком-то смысле язык на самом деле всего лишь плод чужого омертвевшего мышления. Хандке по этой причине, помимо разговоров своих героев, вводит в произведения описания разнообразных шумов, внезапно появляющихся и исчезающих предметов. Более чем качественное значение он придает и цвету. Но в "Страхе вратаря" Хандке невольно отступил от провозглашенных им же самим принципов. Считалась большим грехом ясность изложения, а в повести вдруг встречаются спокойные и талантливые описания каких-то вещей или лесного ручья, считалась недопустимой заданность сюжета, но читатель почти без затруднений выстраивает его сам. И даже сознательно приближенные к абсурдности диалоги героев лишь подгоняют читателя быстрее узнать, чем кончится бегство бывшего вратаря Йозефа Блоха. В творчестве Хандке игра со словесными конструкциями иногда доходила до предела, за которым уже ничего не могло быть. В одной из его пьес герои просто стояли у рампы и выкрикивали в зал предложения, констатирующие этапы жизни человека: "Я родился", "Я стал совершеннолетним" и т. д. В сборнике "Ветер и море " (1970 г.) опубликован сценарий радиопьесы "Шорох шороха", состоявшей только из шумов -- звук при падении пальто на кровать, при падении пальто на мраморную доску и т. п. Все это самоуверенное "оживление" языка было вначале интересным и вызывающим, но, призванное помочь дойти до первозданного смысла сущего при помощи слов, на деле никак не помогало: живая действительность не становилась ближе, а таяла и исчезала в рассудочных словесных играх. Авангардизм сам по себе может существовать бесконечно долго, но последовательная приверженность авангарду -- все же стезя людей обиженных, уж коль так велика у них тяга к эпатажу, и, без сомнения, недобрых. Петер Хандке явно не из их числа. Он способен достичь и достиг вершин в интеллектуальных соревнованиях, но он обладает и редчайшим в наши дни даром сопереживания: он добр и мягок от природы. Вот почему хаотичность и фрагментарность, внезапные слова и шумы, неожиданные действия героев в конечном счете сложились в "Страхе вратаря" в талантливое и цельное произведение. В период безоглядного увлечения авангардизмом критики упрекали Хандке в асоциальности. В "Страхе вратаря" герой уже не обезличен, он живет в реальном и враждебном ему мире, механическом мире, заведенном чьей-то недоброй волей. В повести десятки раз упоминаются музыкальные аппараты, как некие символы этой заданности. В "Коротком письме к долгому прощанию" (1972 г.) Хандке пока еще неуверенно, но уже использует традиционный, когда-то отвергнутый им литературный язык. Эта повесть -- произведение многозначительное, а не обычная история разрыва отношений двух когда-то любивших друг друга людей. За иронией автора к "американскому образу жизни " чувствуется серьезная озабоченность судьбой западной цивилизации. "У нас и желаний никаких нет в Америке", -- говорит любовница главного героя и поясняет, что от этого все больше людей сходит с ума, впадая в детство: у человека вдруг делается лицо ребенка. Символично, что в повести встречается только лишь один цвет -- желтый -- цвет коварной агрессивности. К середине 1970-х годов леворадикальное движение в Западной Германии улеглось, оставив за собой шлейф взрывов и убийств. Большинство бунтарей с покаянием вернулось в сытый и удобный буржуазный лагерь. Тогда же началось и время открытия классики. Хандке одним из первых начал отходить от жестких и надуманных правил авангарда. В 1972 году он написал небольшую повесть "Нет желаний -- нет счастья" о своей матери, покончившей жизнь самоубийством. На долю ее поколения выпало немало испытаний. Со свойственной писателю глубиной он проводит ненавязчивый и точный анализ событий, в водовороте которых как песчинки кружились судьбы обычных людей. Далекая от политики и ничего не понимавшая в ней женщина вспоминала, что в годы нацизма даже скука буден представлялась праздником -- "с таким настроением трудились до глубокой ночи", "всему словно нашлось свое место". Мир не стал лучше после войны, как и всегда обычный человек по-прежнему оставался жертвой не зависящих от него обстоятельств. Отход Хандке в этой повести от формализма подействовал на многих как пример для подражания. В 1977 году был издан его дневник за два предыдущих года. И почитатели Хандке узнали, что мастер авангарда теперь читает не франкфуртистов, а Гете и Чехова. Хандке любит и понимает своих героев -- ничем не примечательных обывателей. В "Коротком письме к долгому прощанию" Хандке писал: "Однажды, к примеру, я слышал, как одна женщина сказала: "Помню, я тогда еще очень много овощей на зиму законсервировала", и при этих словах я с трудом сдержал слезы". Как это понятно в России... Сергей Атапи