Ричард Хьюз. Лисица на чердаке ----------------------------------------------------------------------- Richard Hughes. The Fox in the Attic (1961). Пер. - Т.Озерская. В кн.: "Ричард Хьюз. Лисица на чердаке. Деревянная пастушка". М., "Прогресс", 1981. OCR & spellcheck by HarryFan, 6 September 2002 ----------------------------------------------------------------------- МОЕЙ ЖЕНЕ, а также моим детям (особенно Пенелопе) с сердечной благодарностью за их помощь КНИГА ПЕРВАЯ. ПОЛЛИ И РЕЙЧЕЛ 1 Тишину нарушал только равномерный шорох лебединых крыльев - упруго вытянув шеи, лебеди летели невысоко над землей в сторону моря. День был теплый, влажный, безветренный: движение воздуха ощущалось, как мягкое прикосновение крыл, и дождь, казалось, не падал, а парил над землей. Капли дождя серебрились повсюду: камыш в глубоких, густо заросших, заболоченных низинах клонился под их тяжестью; стадо черных коров мелкой породы казалось окутанным влагой, как паутиной, и капельки дождя сверкали на рогах животных, подобно бриллиантам. Утонув почти по колено в болотистом грунте, коровы производили впечатление каких-то странно коротконогих существ. Болота тянулись миля за милей. Со стороны моря их окаймляли дюны, невидимые за сероватой дымкой, сплавившей на горизонте землю с небом. Со стороны суши они упирались в массивные валлийские холмы, скрытые за еще более плотной серой завесой тумана. И лишь одинокая калитка, выступая из этой серой мглы, маячила впереди; там, где тропа взбегала на пешеходные мостки, перекинутые над длинной запрудой, и здесь, в густых, влажных зарослях куманики, был отчетливо ощутим запах лисицы, слишком отягощенный влагой, чтобы подняться и рассеяться в воздухе. Калитка резко скрипнула и рассыпала каскад дождевых брызг, когда в нее, один за другим, прошли двое мужчин. Оба были в тяжелых непромокаемых плащах. Тот, что с виду был старше и в поношенном плаще, нес два дробовика, и на видавшей виды веревке, заменявшей ему пояс, висела подстреленная ржанка. Под капюшоном плаща, надвинутым поверх зюйдвестки, угадывались резкие черты грубоватого, обветренного лица, но длинные обвислые усы скрывали очертания рта и подбородка. Второй, помоложе, был высок, хорошо сложен, и поступь его была упруга, хотя он нес на плече ребенка. Тоненькие, перепачканные тиной ножки девочки бились о его грудь, голова и руки свисали вдоль спины. Следом за ним, не отставая ни на шаг, бежала черная собака - вышколенная, шустрая и мокрая. Внезапно тот, что постарше, с силой сдул капли влаги с густой завесы усов, словно намереваясь что-то сказать, но, бросив искоса взгляд на своего спутника, так и не промолвил ни слова. Лицо молодого человека не выражало печали - только недоумение и испуг. Часом позже двое путников, оставив болота позади, начали подниматься по крутому склону холма. Здесь, на возвышенности, стояли величественные, но неухоженные деревья заброшенного парка. Климат этой юго-западной окраины Уэльса был столь мягок, а могучие кроны деревьев сплетались в такой плотный шатер, что старые кусты азалий, посаженные когда-то вдоль просеки, превратились в карликовые деревья, а рододендроны разрослись вширь, захватив добрую половину того, что было некогда посыпанной гравием подъездной аллеей. В годы войны стальные ободья колес тяжелых фермерских фургонов оставили в мягком грунте этой заброшенной аллеи глубокие колеи; теперь же во многих местах путь был завален упавшими деревьями и сучьями, и аллея стала вовсе не проезжей. Путники свернули вскоре на боковую тропинку, которая, сокращая путь, шла круто вверх между замшелой скалой высотою с дом и топкой поляной, поросшей гигантским бамбуком. За бамбуковыми зарослями тропинка, как в туннель, нырнула под казавшийся нескончаемым рододендроновый свод, где то и дело приходилось идти согнувшись, так как почти все подпорки, когда-то поддерживавшие узловатые ветви, оставляя свободным проход, сгнили и валялись на земле. Где-то в центре этого заброшенного парка рододендроновый туннель пролегал близ невысокой каменной часовни, но и здесь буйство растительности проявилось с грубой бесцеремонностью: туннель был завален обломками, мраморный фавн лежал, уткнувшись лицом в густое сплетение плюща, оборванного его падением, и даже купол этого маленького храма покривился. Пройдя этим темным, сырым туннелем до конца одичавшего парка, путники увидели наконец над собой белесый свод неба. Впереди, подобно ступеням гигантской лестницы, в склон холма уступами врезались террасы сада. Эти террасы спускались к извилистой цепочке заросших кувшинками прудов и роще, прорезанной серебристой излучиной реки. На вершине холма возвышался дом. Когда двое мужчин и собака, поднявшись по склону холма, свернули направо вдоль верхней террасы, их шагающие фигуры на фоне дома оказались странно маленькими, почти игрушечными, так как старинное это здание было еще огромней, чем представлялось издали. И оно поражало своим безмолвием, в нем не было ни малейшего признака жизни - ни растворенного окна, ни завитка дыма хотя бы над одной из сотни труб. Лишь негромкий стук мокрых сапог пришельцев о каменные плиты двора нарушал тишину. Верхняя терраса упиралась в пристройку - высокую шестиугольную оранжерею викторианского стиля, казавшуюся каким-то странным наростом на теле старинного здания с его готическими окнами в узорчатых чугунных переплетах и сумеречно поблескивающими бристольскими красными и синими стеклами. Там, где оранжерея примыкала под углом к основному зданию, в старой каменной кладке дома виднелась узкая, малоприметная дверь, и здесь путь мужчин наконец оборвался: молодой человек, несший тело ребенка, взял у своего диковато-угрюмого, необщительного спутника оба дробовика и отослал его прочь. После чего, не снимая с плеча своей ноши, он вошел в дом, мокрая собака последовала за ним, и дверь у них за спиной захлопнулась с глухим стуком. 2 Молодого человека звали Огастин (как звали собаку, я позабыл). У Огастина была очень гладкая, белая кожа, которая нередко сопутствует рыжеватым волосам, короткий, усеянный мелкими веснушками нос и высокий умный лоб. Обычно его юное лицо казалось безмятежным, но сейчас на нем лежал отпечаток только что пережитого потрясения, и с минуту он стоял совершенно неподвижно, не снимая мокро поблескивавшего плаща, окидывая словно бы изумленным взглядом стены знакомой комнаты, встретившей его приветливым теплом. Затем его расширенные зрачки завороженно приковались к ружью его прадедушки, словно он видел это ружье впервые. Красивая, кованой работы двустволка с серебряной насечкой, с истонченными долголетней стрельбой черными, отливающими синевой стволами стояла на почетном месте в высокой застекленной витрине, служа главным украшением комнаты. К задней внутренней стенке витрины над двустволкой была прикреплена кнопками старая фотография. Некто кудлатый, коренастый и заросший до бровей, с двустволкой, перекинутой через плечо, стоял в центре этой фотографии, а по бокам его стояли двое лесничих, таких же заросших и кудлатых, в егерских шапочках. От времени фотография выцвела и стала желтовато-бурой, но, когда Огастин остановил на ней свой напряженный взгляд, ему показалось, что тусклые эти фигуры растут, становятся более отчетливыми и смотрят на него так, словно хотят дать ему совет. Затем поле его зрения расширилось и в него попало и все остальное семейство бережно хранимых ружей, собранных в этом большом стеклянном вместилище - ружья всех калибров, от грачиных и детских двадцатого калибра до тяжелого дробовика, - и у всех у них был вид советников при главном ружье-ветеране. Огастин отвел глаза. В углу комнаты помещалась его коллекция удочек. Поставленные толстым концом в большую надтреснутую вазу, они торчали из нее, словно стрелы из колчана, и ему почудилось вдруг, что их кончики вибрируют, как антенны, _его_ антенны. Над удочками с потрескавшихся оштукатуренных стен скалили зубы чучела выдр. Тонкое облачко пара, виясь над неустанно кипящим котелком на круглой чугунной печке, казалось, настойчиво приглашало к столу коричневый, стоявший на полке чайник, и буханку хлеба, и нож, и горшочек с джемом. И все это - и ружье, и свои удочки, и даже мебель, и котелок, и буханку хлеба - он внезапно ощутил как часть себя самого, чувствующую, осязающую часть себя самого, и ему показалось, что эта с детства любимая Ружейная комната и он сам стали как бы единой живой плотью и его "я" уже не вмещалось больше в его телесную оболочку - оно расширилось, выросло до непривычных размеров, заполнив всю эту комнату. А там, за четырьмя ее стенами, лежало то чуждое, враждебное, что называлось "миром". Это длилось всего несколько секунд. Усилием воли Огастин заставил себя вернуться к нормальному восприятию действительности, осознав, что на мгновение утратил с ней связь, и тут же его мысли вернулись к той крохотной частице этого чуждого мира, которую он принес сюда и которая все еще покоилась на его плече. Старинное стрельчатое окно напоминало о том, что когда-то это помещение было домовой часовней. И все-таки _здесь_ он свою ношу не сложит, нет, ни на секунду. Теперь посреди комнаты стоял круглый дубовый стол, и на его поверхности - под крошками, оставшимися от утреннего завтрака, под масляными пятнами, оставшимися после чистки ружей, производившейся на этом столе из года в год, под пятнами крови, оставленными лежавшей на нем когда-то убитой дичью, - и сейчас еще были различимы чернильные пятна, полуистершиеся надписи и выщерблины, сделанные ножом, - следы еще более давнего пребывания стола в классной комнате. Огастин шагнул к столу, чтобы положить на него ружья, и его собственные инициалы - О.Л.П.-Г. - сразу бросились ему в глаза на темном дереве столешницы; когда-то (вспомнилось ему), много лет назад, одним холодным ветреным утром он наколол их кончиком стрелки компаса и раскрасил, в подражание своему кузену Генри, который был старше его и перед которым он благоговел. В этом доме - хотя он и не был его родительским домом - Огастин провел немалую часть своего детства. Его двоюродные дедушки постоянно приглашали его к себе - главным образом для того, чтобы он составил компанию Генри, - и он с малых лет часто и подолгу гостил здесь. А вот и инициалы самого Генри - Г.П.-Г (несравненно более изящно вырезанные, разумеется, чем его собственные) - проглянули сквозь позднейшие наслоения... А это маленькое охотничье ружье за стеклом (на секунду оно словно бы выступило вперед, как это бывает с фигурами на групповых портретах) принадлежало Генри и было первым его ружьем. Когда Генри вырос и не захотел больше пользоваться детским ружьем, оно перешло к Огастину, и тот тоже стал учиться стрелять. Все это, понятно, было до четырнадцатого года, в безмятежную предвоенную пору, когда оба старика были еще живы, а их наследником считался Генри. Огастин, все еще с телом ребенка на плече, направился к телефону, висевшему на стене за дверью. Аппарат имел странный вид и явно был сделан на заказ, с двумя слуховыми трубками - с одного боку и с другого, - дабы им мог пользоваться и тот, кто глух на правое, и тот, кто глух на левое ухо. А на его древность указывала ручка, которую следовало крутить для вызова телефонистки. Огастин покрутил ручку и попросил, чтобы его соединили с полицейским участком. Он произносил слова раздельно, монотонно: так говорят те, чьим уделом - по собственной воле и выбору - стало одиночество, кто предпочитает тратить как можно меньше слов и прибегать к ним как можно реже. Наконец из аппарата послышался ответ. Смысл его заключался в том, что сержант приедет сегодня же вечером на велосипеде поглядеть, что там такое, но до утра ему едва ли удастся раздобыть санитарный автомобиль. На эту ночь труп придется оставить там, где он сейчас находится. Когда наконец (в одном из отдаленных покоев - полутемном, элегантно обставленном, которым он никогда прежде не пользовался) Огастин снял крохотное тело с плеча, он увидел, что оно окоченело. Ребенка больше не существовало - был просто труп. Нежное податливое тело восприняло форму его плеча, на котором оно так долго покоилось, и, затвердев, превратилось как бы в его матрицу. Если бы (не дай господь!) ему пришлось снова положить его на плечо, оно облегло бы его, как хорошо пригнанная одежда. В этом огромном пустом доме Огастин был один на один с трупом. Он положил его на большой зачехленный диван и, поспешно пройдя через огромный каменно-безмолвный холл, направился вымыть занемевшие руки. 3 Огастин вычистил оба дула двустволки, насухо вытер полотенцем собаку - на какое-то время это целиком поглотило его внимание, - после чего почувствовал, что не знает, чем себя занять до приезда сержанта. Ему вдруг захотелось чего-нибудь сладкого, и он проглотил полную ложку сахарного песку, но ни к какой другой еде притронуться не мог, потому что снова начал ощущать свои руки: они казались непомерно большими и _недостаточно чисто вымытыми_. Ему неприятно было даже взять в руки книгу, словно он боялся ее замарать. Не зная, куда себя деть, он вышел из Ружейной комнаты и почти бессознательно забрел в бильярдную. Здесь пахло старыми коврами и старой кожей. Сюда он тоже редко наведывался последнее время, но в отличие от остальных помещений окна тут не были закрыты ставнями и угасающий дневной свет позволял различать предметы. Бильярдные всегда просторны. В детстве эта бильярдная казалась Огастину огромной, как небесный свод. К тому же это была комната чудес: ведь каждому ясно, что в комнате, куда сквозь стену просунул из Африки (она же где-то там, за штукатуркой!) свою рогатую морду носорог, может произойти все, что угодно. (Не раз еще совсем крошкой Огастин до завтрака заглядывал украдкой в дверную щелку, чтобы проверить, не высунулся ли носорог из своего деревянного воротника еще чуточку дальше.) Это была мужская комната - ни одна женщина, за исключением горничных, не переступала ее порога. И так уж повелось, что она дала приют всем тем предметам, которые ни одна утонченная женщина с хорошим вкусом никогда не потерпит в своем доме. Стены здесь были угрюмого, шоколадно-коричневого цвета. Стулья и кушетки - все на один лад - обиты кожей. Этой выцветшей буроватой кожей было обито даже сиденье некоего похожего на табурет предмета, изготовленного из гигантской ступни слона (дедушка Уильям не то восседал на этом животном во время битвы, не то застрелил его на охоте - Огастин никогда не мог запомнить, как это было). В высокой горке хранилось несколько очаровательных фарфоровых безделушек - Севр, Веджвуд, Дрезден, Вустер - и другие изысканные предметы: серебряная с позолотой витая раковина довольно больших размеров с выгравированным на ней королевским гербом Виттельсбахов, зажатая в соблазнительно простертой вперед руке нимфы; изящный, похожий на суповую миску сосуд из панциря тихоокеанской черепахи, стоявший некогда (как утверждал печатный ярлычок) в каюте капитана Кука. Поначалу могло, пожалуй, показаться странным, почему все эти сокровища были изгнаны в такое захолустье, но потом вас осеняла догадка: вы видели перед собой уникальную коллекцию редкостных плевательниц, собранную дедушкой Уильямом. Впрочем, было здесь кое-что и похуже, чем бурые стены, и кожа, и фарфоровые предметы загадочного назначения. Хотя бы, к примеру, те же гравюры на стенах: если вглядеться в них попристальнее и не слишком невинным оком, нетрудно было обнаружить, что они не для дам и, более того, фривольны на французский лад. Ох уж эти добрые старые холостяки, эти викторианские аристократы-тори! Двоюродный дедушка Артур! Двоюродный дедушка Уильям! Каким проказливым духом озорников школьников надо было обладать, чтобы устроить себе такую кунсткамеру! Воистину в этой комнате не сыскалось бы, кажется, ни единого предмета, который был бы тем, чем он притворялся. Нарисованная на ребристом стекле картина изображала вроде бы обычную сельскую жанровую сценку, но, проходя мимо, вы невольно замечали краем глаза, что там временами появляется изображение козла - появится и исчезнет, появится и исчезнет. А сиденье знаменитого табурета из слоновьей ноги держалось на петлях, и его можно было откинуть, что Огастин машинально и проделал: табурет, как и следовало ожидать, превратился в стульчак, а в глубине его лежал мертвый паук, но только сейчас впервые Огастин заметил, что из-под паутины и слоя пыли со дна покрытого глазурью фарфорового ночного горшка на него смотрит написанное в зеленых тонах ненавистное лицо Гладстона. Это было типично для тех чувств, которые эти двое ребячливых стариков консерваторов питали к либералам. Их отношение к отцу Огастина было еще одним ярким тому примером. Будучи сам консерватором, он взял себе жену из семьи, по традиции принадлежавшей к партии вигов, после чего двери этого дома закрылись для него навсегда, и ему так и не было даровано прощения. Огастину же в детстве позволялось посещать этот дом либо одному, либо в сопровождении няньки. По-видимому, пятно ложилось и на детей, но только по женской линии - старшая сестра Огастина Мэри ни разу не получила приглашения в Ньютон-Ллантони. (В виде компенсации Мэри как-то раз отправили на летние каникулы к ее кузенам в Германию. Должно быть, это произошло в 1913 году, так как она собиралась поехать туда снова, но на следующий год кайзер вторгся в Бельгию и началась война.) Помимо фривольных гравюр, в бильярдной висело еще несколько "менее достойных внимания" семейных портретов, попавших в этот разряд потому, что либо о самой натуре, либо о художнике считалось предпочтительным не вспоминать - в семье же не без урода - да еще несколько подделок под Лели, отвергнутых академией. Но после того, как отец Огастина позволил себе породниться с вигами, для его портрета - прелестного рисунка Росетти, на котором художник изобразил его еще в младенческом возрасте в виде ангелочка с бубном, - не нашлось места нигде во всем Ньютон-Ллантони, даже здесь, в бильярдной, и лишь недавно Огастин обнаружил этот рисунок в одном из ящиков комода в спальне деда; зато посмертный, сделанный с фотографий портрет Генри - огромный, написанный маслом предмет поклонения - красовался над камином в самой большой гостиной. На Генри и при жизни все не могли надышаться. Дедушки соорудили зал для игры в мяч, предоставив его в личное пользование Генри, а когда Генри пал в бою у Ипра, играть в мяч в этом зале в знак вечного траура было навсегда запрещено, и там нашли себе приют наиболее крупные из чучел животных, в том числе и один жираф. Сколько непримиримого фанатизма было в этих двух стариках консерваторах и сколько на деле истинной доброты к людям, в том числе и к самому Огастину - сыну "этой либералки"! Как примирить одно с другим? Над темными мраморными барельефами нерастопленного камина висел огромный парадный портрет дедушки Артура, владельца поместья, в окружении его охотничьих собак, и Огастин в сгущающихся сумерках внимательно вглядывался в его черты, пытаясь найти ответ на свой вопрос. Однако портрет не давал представления ни о чем, кроме столь поразительного сходства самого охотника с тем животным, на котором постоянно были сосредоточены все его помыслы, что оставалось только удивляться, почему его собственные гончие не разорвали его в клочья, как некогда Актеона. Ну, а дедушка Уильям? Его единственный имевшийся здесь небольшой любительский портрет в духе дамских акварелей, на котором он был изображен в полной парадной форме, принадлежал кисти сержанта-знаменщика с художественными наклонностями, служившего под началом дедушки в Гонконге. На акварели у дедушки-генерала были огромные, влажно-прозрачные глаза, как у рейнольдсовских херувимов, и такие же невинные розовые щечки. (По-видимому, в Гонконге не водилось никаких либералов, иначе у дедушки Уильяма не могло бы быть столь умиротворенно-безмятежного вида). Небо потемнело, но туман, казалось, начинал рассеиваться: в огромном незашторенном окне вдруг замигала вспыхнувшая над самым горизонтом звезда, чуть затуманенная шероховатостями стекла. Огастин поднял раму. "Звезда" могла означать только одно: в Флемтоне зажглись огни. (Флемтон был крошечной средневековой крепостью на скале в устье реки в восьми милях от Ньютон-Ллантони - своего рода валлийским Мон-Сен-Мишелем или миниатюрным Гибралтаром.) С минуту Огастин стоял, глядя вдаль; его высокий силуэт отчетливо вырисовывался на фоне окна, его молодое, веснушчатое, нежное и выразительное лицо неясно белело в свете угасающего дня. Но хотя мысли Огастина были сейчас далеко, черты его еще хранили отпечаток пережитого потрясения, подобно вчерашнему следу ступни, смутно различимому на утренней росистой траве. 4 Дедушка Артур, охотник на выдр, и дедушка Уильям, ветхозаветный генерал... В детстве Огастин был нежно привязан к обоим старикам и с теплым чувством вспоминал их теперь; впрочем, он был привязан к ним скорее как к дорогим ему предметам, нежели к живым существам, - так неправдоподобны были эти старики! Одряхлев к концу жизни даже для бильярда, они и зиму и лето день за днем проводили у пылавшего камина, и на стол, неизменно покрытый тяжелой скатертью, тихо оседала пыль. Дедушка Артур был полностью глух на левое ухо и плоховато слышал правым; дедушка Уильям был полностью глух на правое ухо и плоховато слышал левым (потому-то и был столь необычен сделанный по их заказу телефон). Оба старика пользовались огромными слуховыми трубками, а дедушка Уильям носил еще и монокль, так как был к тому же почти совсем слеп. Внезапно Огастина поразила мысль о том, как глубока пропасть, отделяющая его поколение от всех предшествующих, - столь глубока, что представители тех поколений кажутся ему как бы существами другой породы. Отрезок времени, именуемый "Историей", закончился битвой при Ватерлоо, после чего время потекло по длинному, темному, похожему на кокон туннелю, именуемому Викторианской эпохой. В Дне Нынешнем оно снова выглянуло на свет божий, но уже в совершенно измененном виде: представить самого себя принадлежащим к "Истории" или викторианцем казалось столь же невозможным, как вообразить себя... пумой. Но в чем эта разница, как ее наглядно определить? Сначала Огастин никак не мог пойти дальше своего исходного положения: все предыдущие поколения были лишь объектами, в то время как люди _его_ поколения - это _индивидуумы_, поскольку главное - их внутренний мир, что они думают, что чувствуют, - а вовсе не их внешняя оболочка. Ведь _он_ - это же не просто привычное лицо в зеркальце для бритья: только невидимый дух и беспокойное эго, скрытое внутри этой оболочки, являются им. В то время как тете древние существа, его дедушки, как и все их поколение, - это лишь оболочки, соединение привычных жестов, стереотипных реакций на те или иные раздражители, как у подопытных животных Павлова. Их единственной "реальностью" была их чудаковатая внешность и совершаемые ими чудачества. Взять, к примеру, любимую историю дедушки Уильяма о его соседе - старом лорде Как-Бишь-Его, который, как говорят, когда ему стукнуло семьдесят, сломал у себя в доме лестницу, после чего каждый вечер взбирался в свою спальню по веревке: в чем же реальность этой гротескной фигуры - в фантастическом воздушном аттракционе? Или хотя бы история злополучной травли лисиц (автором которой на этот раз был дедушка Артур, усевшийся однажды вечером на край маленькой кроватки Огастина, чтобы напоить его молоком с булкой). Поговаривали, что волки, завезенные в Пембрук неким польским аристократом в изгнании с целью сделать свой новый очаг более похожим на родной, спарились с местными лисицами и произвели на свет племя чудовищных гибридов, что в свою очередь породило историю, рассказанную дедушкой Артуром на сон грядущий о маленьких, насмерть перепуганных человечках в розовых камзольчиках, взобравшихся от страха на деревья, в то время как стая огромных прожорливых красных лисиц выла внизу. (История эта рассказывалась с большим смаком, так как охотник на выдр презирал охотников на лисиц, "целый божий день протирающих задницей седло", - презирал не меньше, чем либералов.) Все эти чудачества относились к области россказней и, возможно, были вымышленными от начала до конца. Но ведь, помимо его дедушки, среди людей старшего поколения было еще множество других, хорошо всем известных "чудаков", с которыми Огастину доводилось встречаться. Тот же доктор Бринли хотя бы - личность, уже сейчас, при жизни, ставшая легендарной. Доктор Бринли, старик коронер, заядлый охотник на лисиц и всеобщий любимец, которого никто никогда не видел трезвым, даже в седле. Однажды Огастин, будучи еще школьником, благоговейно обнажил голову перед похоронной процессией на главной улице Пенрис-Кросса, но оказалось, что граждане вносили в здание суда вовсе не труп, а своего коронера. Другим широкоизвестным чудаком был покойный ректор; это не была какая-то из ряда вон выходящая личность - обыкновенный священник, служитель бога, державший свиней, которые имели обыкновение вырываться из хлева во время литургии. С кафедры ректор обозревал в окно свой садик, и то, что он видел там почти каждое воскресенье, заставляло его запинаться и повторять по нескольку раз одно и то же, а затем внезапно так громко восклицать "свиньи!", что некоторые прихожане с непривычки очень пугались. Заслышав этот возглас, ребятишки ректора (нарочно, разумеется, открывавшие дверь хлева) вскакивали с места и начинали бочком пробираться между скамьями; торопливо перекрестившись на алтарь, прежде чем повернуться к нему спиной, они спешили по проходу, прихватив свои молитвенники, муфточки и воскресные шляпы, а выскочив за дверь храма, возвещали о своем освобождении неистовыми ликующими криками и бросались врассыпную. Покойный епископ (он носил бороду совсем как у старика Крюгера) соизволил однажды позавтракать в Ньютон-Ллантони - произошло это в 1916 году, когда Генри был отпущен ненадолго домой перед отправкой на фронт в Европу. Ректор тоже присутствовал на завтраке, но, так как память достопочтенного священнослужителя заметно начала сдавать, дедушка Артур попросил епископа, чтобы он сам прочел молитву перед едой. Однако ректор возмутился: этикет требовал, чтобы молитву читал он, и это заставило его, хотя и с трудом, подняться на ноги. Но после слов "Хлеб наш насущный даждь нам днесь..." канонический текст, по-видимому, улетучился из его памяти, потому что он неожиданно перешел на импровизацию: "...и сочного цыпленочка, и три хороших гарнира...", а произнеся это, плюхнулся обратно на стул, пылая негодованием и бормоча что-то вроде: "...и да покарает нас всех господь в своей неизреченной милости и благодати!" А в следующее воскресенье он возвестил с кафедры о сделанном им грандиозном открытии: Иоанн Креститель и Иоанн Богослов в действительности одно и то же лицо. Он заикался и брызгал слюной от волнения, но Огастину больше ничего не довелось услышать, потому что дедушка Уильям, потрясенный этой новостью, уронил очки в свой слуховой аппарат и принялся выуживать их оттуда с помощью связки ключей. Дедушка Артур, занимавший по старшинству главное место на фамильной скамье, прокомментировал эти его действия соответственным образом, произнеся несколько раз подряд: "Черт бы побрал этого безмозглого мальчишку!" (как громко звучали его слова, ему, разумеется, было невдомек), и наконец с возгласом: "Ну и идиот же этот малый!" - выхватил слуховой аппарат у своего брата и извлек оттуда очки, приложив трубку к губам наподобие рога Роланда и подув в нее что было мочи... Припомнив эту сцену, Огастин громко рассмеялся, стоя посреди гулкой, уютно обставленной комнаты, предназначавшейся стариками для Генри, но доставшейся вместо этого ему. Из открытого окна повеяло ветром, и какой-то небольшой предмет, неясно белея в сумерках, слетел с мраморной каминной полки, где он стоял к чему-то прислоненный. Огастин зажег спичку и нагнулся. Это был пригласительный билет, украшенный виньеткой и гербом: "Главный Управитель и Почетный Совет Флемтона просят пожаловать..." Затем следовало его имя и остальной текст. При виде этого пригласительного билета Огастин почувствовал легкий укол совести: ежегодный банкет должен состояться сегодня вечером, а он даже не удосужился поблагодарить за приглашение. Оба старика, его дедушки, не пропустили, разумеется, ни одного такого банкета за всю свою жизнь, но никакая сила на свете не могла бы затащить Огастина на подобное торжество, и чем скорее они перестанут его приглашать, тем, право же, будет лучше! Буколические банкеты, выставки цветов, заседания магистрата, дни ревизии счетов, охотничьи балы... Молодой ньютонский сквайр был исполнен железной решимости не дать себя во все это вовлечь. И право же, все его сограждане должны быть ему только благодарны: кому он в наши дни нужен - господин Первый Землевладелец прихода! К одна тысяча девятьсот двадцать третьему году все это успело безнадежно устареть. В худшем случае его отсутствие просто не будет замечено - найдется немало вертлявых, шумливых созданий, которым эти затеи чрезвычайно по душе. Легкая ироническая улыбка - впрочем, совершенно бессознательная - скривила его губы, когда он повернулся и из полумрака комнаты еще раз бросил взгляд на низко стоявшую неподвижную звезду, которая вобрала в себя все огни далекого... все огни веселящегося, праздничного Флемтона. На какой-то миг воспоминание о том, что произошло на болотах, полностью изгладились из его памяти, но даже улыбка не стерла с лица следов пережитого потрясения. 5 Флемтон, предмет невольной беззлобной иронии Огастина... Длинная полоса дюн, отделявшая от моря протянувшуюся на семь миль заболоченную равнину, заканчивалась отвесной скалистой грядой в форме полуострова, омываемой с противоположного края небольшой, пахучей, разливавшейся во время прибоя речушкой, устье которой служило гаванью для одномачтовых рыболовных суденышек, все еще плававших вдоль побережья, хотя их промысел день ото дня хирел. Маленький своеобразный самоуправляющийся городок Флемтон прилепился на вершине этого скалистого полуострова; желтая растрескавшаяся штукатурка построек эпохи Регентства выступала из-за его древних средневековых стен, словно шапка мороженого из вафельного рожка. В этот вечер - праздничный вечер Флемтона, вечер большого банкета - даже дождь перестал идти. Принсес-стрит была иллюминирована - аккуратно подстриженные кроны лип пестрели китайскими фонариками; флаги и знамена всех видов, яркие скатерти и раскрашенные паруса свисали из всех окон, а из тех, что победнее, - даже цветастые нижние юбки и воскресные брюки. Горожане, собравшиеся повеселиться, а при случае и подраться, высыпали на улицы; мальчишка-пиротехник кружил среди них на велосипеде, запуская шутихи, привешенные к рулю. И даже почтенный, знаменитый на всю округу доктор Бринли прикатил сегодня пораньше из Пенрис-Кросса через дюны в своей двуколке, запряженной пони. Доктор Бринли знал Флемтон уже невесть сколько лет, - знал каждый щеголеватый, ветшающий, подточенный червями дом и всех мужчин, женщин и ребятишек, роящихся в нем. Он наблюдал этих людей, как, в общем-то, и весь мир, сквозь увеличительную призму гротеска - совершенно так же, впрочем, окружающий мир видел и его, - но это не мешало ему любить этих людей и в них нуждаться. И то, что предстало его глазам в этот вечер, было для него слаще меда, и он даже приостановился, чтобы полностью насладиться увиденным зрелищем. Прямо посередине Принсес-стрит перешептывалась и судачила кучка женщин. - Ума не приложу, куда это мой Дай опять подевался! - говорила миссис Дай Робертс. Миссис Робертс выговаривала слова с трудом. "Похоже, эта женщина запрятала куда-то свою вставную челюсть, а эту у кого-то одолжила, но она плохо держится у нее во рту", - стоя в тени и посмеиваясь про себя, подумал доктор Бринли. - Небось, как всегда, охотится с мистером Огастином где-нибудь на болоте, - заметил рыжеволосый парень с заячьей губой. - Может, и застряли там, ждут вечернего перелета. - Чтобы мой Дай пропустил банкет, такого еще не бывало! - заявила миссис Робертс. - А вы не слыхали, миссис Робертс, пожалует ли мистер Огастин к нам на банкет в этом году? - робко спросила одна из женщин. В ответ миссис Робертс только сплюнула - смачно, по-мужски; но большой зоб, делавший ее похожей на сердитого индюка, гневно задрожал, и остальные женщины поняли намек. - Прямо стыд и позор! - сказала одна из них. - Сидит один как перст в этом своем домище... Нет, что ни говорите, непотребное это дело, - сказала другая. - Свихнулся он, и все, я так считаю, - сказала еще одна. И прибавила, понизив голос: - Говорят, это у них в роду, безумие-то. - Безумие! - презрительно фыркнула миссис Робертс. - Пакостность, хотите вы сказать! - Она тоже понизила голос до зловещего шепота. - Зачем, спрашивается, стал бы он так прятаться от людей, _если б его жизнь была чиста как стеклышко_? У всех слушательниц сделался понимающий и скандализированный вид. - Бога бы постыдился! - Небось, его дедушки так и ворочаются в могилах. На мгновение все примолкли, потрясенные. Затем кто-то произнес: - Бедняжечка мистер Генри... Как жалко, что это _его_ убили на этой проклятой войне. - Бедный утеночек! Видала я однажды, как он купался - ну сущий ангелочек! Такое нежное тельце... - Да, так вот оно всегда и бывает: _те, кому бы жить да жить_... - Будь он проклят, этот кайзер! - Только ведь, если он все дни как есть охотится с вашим Даем... - "Дни"! А _ночи что_, миссис Причард? Можете вы нам про это что-нибудь сказать? Миссис Причард явно не могла. Доктор Бринли побрел дальше, но увидел еще одного из прибывших спозаранок гостей, остановившегося передохнуть после крутого подъема. Это был новый епископ, приехавший нанести первый визит Флемтону. Женщины тем временем продолжали судачить: - Сидит один как сыч, ни с кем не видится - это же вообразить себе невозможно! - Я бы ни за какие деньги не подошла к этому дому - хоть ты меня озолоти! - Верно, верно, миссис Локарно! И я бы нипочем! - Даже среди бела дня не подошла бы! Епископ вздохнул и на мгновение закрыл свои красивые глаза. Несчастные женщины! Как явно тщится каждая из них в своем одиночестве, в своей непривлекательности обогреться у огня совместной ненависти... Вот они, сомкнув ряды, готовые броситься в схватку, теснятся друг к другу, греясь у адского пламени, которое им удалось в себе разжечь, и слова с шипением вылетают из их уст. Но откуда эта анафема обособленности? Должно быть, для женщин, которые не нашли тепла в семье, в супружестве, для женщин, _обреченных_ на одиночество, непереносимо оскорбительно поведение того, кто сознательно _предпочитает_ одиночество. Епископ, человек чрезвычайно упорядоченного мышления, любил делать обобщения и наклеивать ярлыки. И теперь, после того как он пришел к обобщающему выводу, черты его грустного лица утратили свое напряженное выражение. Доктор Бринли тем временем уже заглянул и под сень "Отдыха пиратов". Здесь так же, как и в банкетном зале за стеной, приготовления к вечернему пиршеству шли своим чередом, и, хотя никому не было известно, удостоит ли богатый сосед мистер Огастин их банкет своим посещением, веселья от этого ничуть не убавилось. Все утро во время отлива фермерские тележки катили вдоль реки к полуострову, где дорога обрывалась у широкой излучины, сливаясь с полосой гладкого, твердого, нанесенного приливом песка, отделявшего мелководное русло реки от заболоченных солончаков, и шла дальше - туда, где за серповидной грядой дюн начинается подъем к Флемтону. В тележках везли кур, гусей, индюшек, иной раз и целого барашка, а на худой конец мешок муки или горшок масла, ибо банкет Главного Управителя устраивался, что называется, в складчину и редко кто являлся на него с пустыми руками. Но сейчас тележек не было больше видно. К вечеру прилив заполнил устье реки, вода разлилась вокруг скалы, затопила песчаную излучину и превратила это единственное флемтонское шоссе в обширную неглубокую лагуну. Поблескивавшую во мраке воду испещряли маленькие дремавшие на якоре лодочки и косые жерди рыболовных снастей. Флемтон был теперь полностью отрезан от мира, если не считать холмистого песчаного перешейка, соединявшего его только с дюнами. Впрочем, все утки, куры, гуси, индюшки, бараньи окорока и лопатки, свиные окорока, говяжьи филе и молочные поросята были уже доставлены, и в таком количестве, что хозяину "Отдыха пиратов" своими силами никак было бы не управиться, и, по установившемуся обычаю, все было распределено по имевшимся в городке печам. Теперь этот провиант - вместе с принесенными из дому в кастрюлях сосисками и вымоченными в сидре вареными окороками, зубчатыми башневидными бланманже, дрожащими желтыми и пурпурными желе, яблочными пирогами, замороженным в ночных горшках заварным кремом, ведерками жареного картофеля и мисками с капустой - заполнял большую кухню "Отдыха пиратов", куда в праздничном возбуждении собрались уже все хозяйки Флемтона. А тут еще веселый водопроводчик и его подручный, ухитрившиеся выбрать именно этот день для установления в кухне новой раковины, создавали угрозу щиколоткам почтенных дам своими шипящими паяльными лампами. Бочонки пива извергали свое содержимое в кувшины и чаши всех сортов и видов. Когда глазам собравшегося в кухне женского общества предстал доктор Бринли, оно встретило его единодушными веселыми возгласами. Доктор помахал рукой в знак приветствия и спокойно направился к опустевшей стойке бара. 6 Формально флемтонский банкет считался мужским праздником. Приглашение на него получали только мужчины - они сидели за столом, произносили тосты и пели песни. Но женщины стряпали и подавали кушанья, задевали и поддразнивали пирующих, критиковали тосты и требовали повторения песни, если она пришлась им по душе. Словом, для женщин это тоже был праздник, и не меньше, чем для мужчин. Откровенно говоря, мужчины держались, пожалуй, чересчур торжественно и важно. В сущности, среди всего этого сборища только один мужчина был, казалось, безмятежно счастлив и беззаботен - и конечно, не кто иной, как легендарный доктор Бринли, коронер, восьмидесяти пяти лет от роду, уже изрядно пьяный, всеми любимый и хорошо знающий это. Кто-то сделал попытку помешать доктору Бринли сесть рядом с епископом. Епископ был известен как суровый трезвенник, он лишь недавно получил митру, и ему шел всего шестой десяток. - Это место мистера Огастина, доктор, голубчик, перейдите-ка лучше сюда... Но старик не шевельнулся и только с удивлением поглядел на говорившего. - Что такое? Разве мальчик все-таки придет? Ничего, конечно, не получилось: доктор прочел ответ на их лицах и преспокойно остался на своем месте. Не прошло и минуты, как он ткнул епископа локтем в бок, одновременно уставив указательный палец в сидевшего напротив ольдермена, некоего Теллера, тщетно пытавшегося уместить свой массивный подбородок в непривычно высоком воротничке. - Доводилось вам когда-нибудь держать кур, милок? - произнес доктор. - Прошу прощенья, я хотел сказать "милорд", уж вы не обессудьте, иной раз такое с языка сорвется, милок. - Да, да, конечно, - сказал епископ. - То есть, я хотел сказать... Насчет кур - нет,