с побеленными стенами люди творят чудеса, и, во всяком случае, побелка куда гигиеничнее, чем обои, если учесть туберкулезных микробов. Кухню пришлось ужать до таких размеров потому, что две трети всего помещения в "Эрмитаже" было занято величественной каменной винтовой лестницей. Огромные размеры и пышные украшения лестницы должны были знаменовать собой баснословное богатство и величие этого несуществующего аббатства - лестница возвышалась на несколько футов над фасадом здания и, сделав последний виток, драматически обрывалась под открытым небом (ловко маскируя при этом кухонную трубу за счет, возможно, некоторого ухудшения тяги). С лестницы - перед тем, как ей исчезнуть в потолочном люке, чтобы вознестись затем над кровлей, - небольшая дверь вела в единственную, не считая кухни, комнату "Эрмитажа" - спальню-мансарду, уместившуюся на небольшом пространстве под покатым потолком. Окна здесь не было, но люк в потолке, несомненно, давал достаточный приток воздуха для такого маленького помещения. Чуть покатый пол имел треугольную форму, так же как и две стены (с третьей стороны покатый потолок смыкался с покатым полом). Однако, должно быть, именно в этой мансарде отшельник ставил свою походную койку... И следовательно, здесь должно хватить места для кровати матери - надо только, чтобы она не садилась на постели слишком резко... Да и колыбельки младенца тоже. Что же касается больного, то тут Мэри уже обдумала все еще прежде, чем пуститься в путь. Для него нужно будет соорудить во дворе пристройку - вроде тех, какие она видела в швейцарском санатории. Мэри была даже рада, что для Гвилима в доме явно не находилось места: таким образом, вопрос решался сам собой. В прежние времена, когда теплое сладкое дыхание коров считалось лучшим средством от чахотки, для Гвилима соорудили бы маленькие темные полати в каком-нибудь коровнике прямо над головами коров и заточили бы там их всех вместе на всю зиму - и его, и его бациллы, и молочных коров. В нынешний же, более просвещенный век научились понимать опасность, которая возникает при этом _для коров_, и потому больным прописывается воздух меловых плоскогорий и теплое сладкое дыхание любящей жены и ребенка... Мэри возмущали доктора, отправлявшие заразных пациентов домой, в лоно семьи: разве какой-нибудь фермер станет засевать поле гнилыми семенами! Когда глаза Мэри начали привыкать к полумраку кухни, она заметила замшелые балки потолка. Тут, конечно, нужно будет хорошенько все просушить, и Гилберту _придется_ поставить здесь раковину (ни водопровода, ни канализации в "Эрмитаже", разумеется, не было, но воду можно будет приносить в ведрах). Нужно немедленно прислать сюда рабочих, чтобы эта женщина могла поскорее устроиться здесь и подготовить все к приезду мужа. Когда глаза Мэри окончательно освоились с рубиновым полумраком, она увидела, что очаг почти полностью забит влажной золой, а в дымоходе она обнаружила мокрый мешок. Она потыкала в него хлыстом, и он обрушился вниз, увлекая за собой огромное количество мокрой сажи и галочьи гнезда. При этом часть передней стенки очага обрушилась тоже. Возвращаясь домой, Мэри раздумывала над тем, как с наилучшей стороны описать это жилище миссис Уинтер. Несомненно, это прелестное, сказочное местечко, но передать словами все его очарование будет не так-то легко. Однако дома Мэри ожидали новые проблемы, которые ей предстояло обдумать в этот вечер, лежа в ванне. Из Лидса от Огастина пришло письмо: он сообщал, что надумал совершить небольшое путешествие в Китай. 25 Еще до начала судебного разбирательства Огастин уже понял, что его затворнической жизни в Ньютон-Ллантони пришел конец. Владевшая им навязчивая идея, что каждый человек - это остров в людском океане, не покинула его, но физическая жажда одиночества оказалась преходящей, и он ее больше не ощущал. На смену ей пришла не менее жгучая потребность "повидать свет". Огастин достиг возмужания, ни разу не ступив ногой дальше берегов Ла-Манша, и причиной тому была война. Он никогда не бывал даже в Кале. Однако не в его характере было делать что-либо наполовину, чем и объяснялось письмо к Мэри, в котором он сообщал, что намерен отправиться в Китай. Как-то раз он "встретил одного парня, который ни больше ни меньше как двинулся в Китай _пешком_ и уже добрался до Тегерана, но тут разразилась война и помешала ему осуществить свой план. Быть может..." В своем ответном письме Мэри осторожно предложила: "Прекрасная мысль, но почему бы не начать с Германии?" Она может написать в Лориенбург... А тут еще и Дуглас подлил масла в огонь: - А почему бы и нет в самом деле? Если тебя не отпугивает нечто столь нам чужеродное. Ведь Германия для нас еще _непостижимее_, чем Китай. Время было послеобеденное, друзья беседовали вдвоем в огромной, сумрачной, плохо проветриваемой гостиной с колоннами и дубовыми панелями. В этот вечер Дуглас снова стал похож на того юношу, каким он был когда-то: заботы о делах были на время забыты, он полулежал в глубоком кресле, задрав длинные, обутые в замшевые туфли ноги на верхнюю полку этажерки, отчего стоявшие там фарфоровые безделушки легонько позванивали, и делал вид, что сочиняет любовное послание на современном греческом языке. Огастин с интересом на него поглядел. В том, что он сказал, несомненно, была доля истины: Германия, безусловно, была на редкость загадочной страной в том смысле, что она была чем-то совершенно _отличным_ от Англии. В военные годы в сознании Огастина глубоко угнездилось представление о Германии как о квинтэссенции "их", как об Абсолюте Зла; сама почва Германии была пропитана ядом. С тех пор одержанная в войне победа несколько сгладила острия этих противостоящих друг другу "мы" и "они". Тем не менее Германия не стала после этого обычной землей, "как всякая другая": излучаемые ею злые чары не развеялись, но стали добрыми чарами. Теперь уже, скорее, своя собственная страна и ее военные союзники начали окрашиваться в черные тона в глазах таких молодых англичан, как Огастин, в то время как Черная из Черных Германия была окружена таинственным священным нимбом... - Новая Германия? Хм... Я понимаю, что ты имеешь в виду... - Да-с-с-с! - почти присвистнул Дуглас, совсем как в старые, оксфордские времена. - _Новая_ Германия! Если бы не эти шипящие звуки, голос Дугласа звучал, как всегда, ровно, и, продолжая свою речь, он не старался подчеркнуть интонацией ее иронический смысл: - Ведь это и в самом деле нечто совершенно новое, не так ли? Кайзер низложен, от былой мощи прусской армии не осталось и следа, и из грубых, ороговевших обломков куколки выпорхнула на волю _новая_ душ-ш-ша Германии... Нежный ангел с мерцающими крылышками, такой беззащитный перед лицом циничных грешных победителей и в то же время способный так много им преподать! Да-с-с-с... Туда, безусловно, стоит поехать! Веймарская Германия - это сплошные Верфели, Томасы Манны, Эйнштейны и Эрнсты Толлеры, мир, демократия и вьющие гнезда ласточки! - Ах, оставь! - беспокойно поеживаясь, сказал Огастин. - Все равно я, кажется, действительно поеду туда. - Поезжай, мой мальчик, поезжай... - рассеянно произнес Дуглас, снова, по-видимому, погружаясь в свое греческое послание. В действительности же он молча задавал себе вопрос: откуда берутся эти фантастические представления о Германии, которыми теперь напичкан каждый? Нельзя же все объяснить _только_ ораторским искусством Кейнза... Или _только_ тем, что благословенное слово "Веймар" окружено ореолом Гете и Шиллера... Ну конечно, еще и потрясение от победы, одержанной в ту минуту, когда маятник, качнувшись в обратную сторону, уже колебался, достигнув высшей точки абсурда... Возможно, любая картина, так грубо размалеванная, как та Германия, какую мы рисовали себе в военные дни, неизбежно окрашивается в противоположные тона, когда глаз внезапно устает от слишком упорного на нее взирания. К тому же воображение англичан, будучи чрезвычайно конкретным, всегда стремится проецировать свои ложные утопии на какую-нибудь часть земного шара, атлас же мир а все еще раскрыт на карте Германии. Но так или иначе, этому славному наивному дурачку будет полезна смена впечатлений после такой чудовищной истории... И совершенно необязательно отправляться для этого за тридевять земель, в Китай! 26 Это было послевоенное поколение - Огастин, Дуглас и им подобные. Четыре военных года определили неосознанно для них самих как образ их мыслей, так и чувственное восприятие действительности на всю их дальнейшую жизнь. Всего пять лет минуло с конца войны, а Огастин уже с трудом мог воскресить в памяти, что еще совсем недавно противоестественная смерть была всеобщим узаконенным уделом людей, что было и в самом деле такое время, когда негромкий стук от падения на землю такого крошечного мертвого воробышка, как малютка Рейчел, мог бы - среди всеобщего стенания - остаться не услышанным никем (кроме господа бога). Даже воспоминание о дне заключения перемирия потускнело. Он пришел - этот победоносный конец мировой войны в 1918 году - как внезапное пробуждение от дурного сна: мгновение назад - еще во власти чудовищного, невыразимого кошмара, и вдруг пробуждение - в поту, среди смятых простынь, но уже с ощущением не вполне еще постигаемой умом безопасности. "Все вдруг принялись" петь, - писал Сэссун в день перемирия. - О, каждый был птицей и пел песню без слов, и песням не было конца!" Но теперь даже это короткое благодарственное пение было, казалось, забыто. Молодым поколением, во всяком случае. Память о нем ушла вместе с чудовищным кошмаром, окончание которого оно прославляло, ушла, как уходят сны - за грань сознания. Но там, за этой гранью, годы войны незримо продолжали жить в душах молодого поколения, как увиденные когда-то сны. И это непреложно повелевает нам воссоздать для самих себя картину, пусть неполную - своего рода притчу или иносказание, - того воздействия, какое оказала на них война, и вскрыть его причины. Воздействие войны на умы англичан было с первого мгновения таким, какого не знает история, ибо к 1914 году Англия не вела крупной войны девяносто девять лет - случай поистине уникальный - и большинство населения привыкло в глубине души непоколебимо верить в то, что для Западного Человека такие войны необратимо отошли в прошлое. Поэтому возврат к состоянию войны в 1914 году, будучи тем, чего, по их глубочайшему убеждению, не могло быть, оказался выше их понимания. И эта ограниченность в восприятии войны обусловила отношение к ней народа: он ощущал себя не в состоянии войны, а так, как "если бы он был" в состоянии войны. Не было подлинной веры в случившееся, скорее, была попытка поверить, близкая к притворству. Однако есть основание считать, что люди не столько "притворялись", сколько им казалось, как мы уже говорили, будто они грезят, ибо притворство не было намеренным: людям вскоре предстояло убедиться, что эта "греза" вполне реальна и необорима, как кошмар малютки Полли. И тогда, если их состояние было подобно грезам наяву, то не была ли эта "пригрезившаяся" им война порождена, хотя бы отчасти, каким-то глубоким душевным переворотом, подобным тому, который, как у Полли, порождает необоримые фрейдистские кошмары, - переворотом, _изменяющим_ до неузнаваемости привычные предметы и людей, как в снах? Переворотом, происходящим в самых глубинах человеческого сознания, как в огнедышащем чреве земли, когда оно внезапно изрыгает раскаленную лаву на зеленые луга? Так оно могло быть, если современный человек пытался закрывать глаза (а он, возможно, это и делал) на то, что, по-видимому, искони определяет судьбы людские. В сознании первобытного человека не существовало несокрушимого барьера, прочно отъединявшего его одинокое, постигающее мир "я" от окружающего: он ощущал свое соприкосновение с неизведанными сферами бытия - взаимосвязь познающего с познаваемым. Стихийно - как птицы, как звери - он принимает свое единство с частью окружающей его природы, и потребность обособления своего "я" едва ли возникает в нем. Однако одновременно с этим он знает, что это единение имеет свои пределы в пространстве, более того, единение с частью окружающей среды уже само по себе противопоставляет его всему остальному миру; само его сродство с "этим" предполагает некоторую степень враждебности к "тому" и враждебность, таящуюся в "том". И тем не менее вся история долгого и трудного пути _цивилизованного_ человека - от всех табу Эдема до психиатрической клиники - есть не что иное, как история его усилий по велению эмерджентного разума либо ограничить познание самого себя рамками декартовского мыслящего "я", либо, наоборот, отвергая этот непререкаемый целенаправленный ориентир, бесконечно распространить себя вовне - посягнуть на осознание каждого индивидуума как части некоего всеобщего "мы", не оставляя места ни для каких "они". Личность _не укладывается_ полностью в рамки "я": любой современный язык и сейчас еще свидетельствует о непреложности этой изначальной истины. Ибо чем же еще, как не подтверждением двух форм ухода от ограниченности "я", является существование двух слов - "мы" и "мое" (наиболее весомых слов нашего языка и наиболее древних)? Это в полном смысле слова "личные" местоимения, ибо с помощью их наша "личность" вбирает в себя все остальные. Более того, само понятие "мы" утверждает наличие в нашем словаре понятия "они": "meum" и "alienum" ["мое" и "чужое" (лат.)]. Против этой изначальной истины мы восстаем - на свою погибель. Ибо для абсолютного солипсиста - для личности, ограничившей себя рамками своего микроскопического внутреннего "я", для которой слова "мы" и "мое" лишены всякого смысла, - двери дома умалишенных распахнуты настежь. Именно эти категории "мы" - "они" и "meum - alienum" и есть та грань, по обе стороны которой для личности, наделенной здравым рассудком, возникает множество противостоящих друг другу символов, лежат сферы противоположных эмоциональных зарядов - электрический заслон огромной мощи. Однако эмерджентный разум делал попытку отрицать правомерность проведения подобной грани! Свое отрицание он облекал в форму вопроса, на который нет ответа: где в объективно существующем мире может быть осознанно проложена подобная грань? Но разве не ясно, что именно такой вопрос неправомерен сам по себе? Вся система понятий, составляющих "личность", находится внутри самого наблюдателя. В лучшем случае лишь тень ее падает на наблюдаемый объект. Личность познает себя посредством чувств. Единственно подлинное самопознание личности совершается эмоционально, а не с помощью интеллекта. Отсюда вытекает, что разделительная грань "мы - они" полуосознанно пролегает там... где в тот или иной момент, в тех или иных обстоятельствах ее прокладывает столкновение противоположных эмоциональных зарядов, приводящее в равновесие чувства обладания и отторжения, любви и ненависти, доверия и страха... "добра" и "зла". Ибо, как правило, каждое из этих чувств как бы продуцирует (до настоящего времени по крайней мере) свою противоположность, и то, что в не достигшем духовного совершенства человеке стимулирует одно, то же стимулирует и другое. Короче говоря, по-видимому, эта граница _эмоционального равновесия_ как бы определяет и вычерчивает личность почти подобно тому, как равновесие противоположных электрических сил составляет атом. Быть может, в соседстве со смертью и в ожидании вечного блаженства человек при переходе в небытие (процессе не менее мощном, чем распад его аналога - атома) способен испытывать только любовь... или - в преддверии безумия и ада - только ненависть. Но в обычных условиях нормальный человек, по-видимому, как правило, без постороннего воздействия на это не способен, и даже у всеблагого Христа было одно "они" для высшей меры ненависти и презрения: _Грех_. Итак, в созданной нами картине "личности" или иносказания о ней, как о некоей системе, осуществляющей себя через познающего, - системе, чья тень (и лишь тень, не более) подобна тени облака, скользящей по ландшафту, - "объективно" старые "мы - они" дихотомии будут, по-видимому, беспрестанно заменяться новыми. На весах истории старые противопоставления, такие, как христианин - язычник, со временем уступят место таким, как папист - протестант, а эти в свою очередь - различиям по признаку расы и цвета кожи, места обитания, принадлежности к тому или иному общественному классу, политической системе... Но как бы ни менялось содержание противоборствующих эмоциональных категорий, извечно присущее человеческой душе равновесие любовь - ненависть, порождающее сродство - чужеродность, будет неизменно существовать. Однако допустим, что по велению эмерджентного разума самая грань "мы - они" внутри нас будет сознательно стираться и становиться столь туманной, что даже уравновешивавшие ее когда-то противоположные заряды огромной силы тоже начнут распадаться или подавляться. Природный полумрак духа станет тогда ничейной землей, самосознание сделается зыбким, потеряв опору в окружающем, ибо познающий утратит всякую чувственную "взаимосвязь" с познаваемым, уподобясь морскому анемону, оторвавшемуся от своей скалы. Тогда, естественно, при подобной энтропии личности обескровленный вольтаж неизбежно возопиет о перезарядке и потребует новых дихотомий! И по сравнению с этой органической потребностью внешняя материальная безопасность внезапно утратит свое значение. При этом обнаружится, что логически мотивированные построения, такие, как "экономический человек" и другие, им подобные, станут безжизненной схемой, так как мотивации их существования могут быть совершенно искажены или использованы для реализации более глубоко скрытых побуждений. В этом состоянии солипсист malgre-lui [поневоле (франц.)] легко начнет искать спасения в акциях безумия, в патологических грезах, ибо его отчаянные потуги вновь обрести "взаимосвязь" произведут переворот в самых глубинах его сознания... внезапно изрыгнув раскаленную лаву на зелень луга. 27 В современной Англии более чем где бы то ни было мерилом цивилизации стала способность человека отвергнуть вышепоименованные размежевания наперекор и во вред себе. Повсюду национализм и классовая борьба росли и распространялись, а здесь "либеральный разум" лез из кожи вон, стараясь ослабить их эмоциональное воздействие, и посему здесь и не возникло полноценной замены для некогда незыблемой наследственной, кастовой или профессиональной принадлежности, грани которых уже давно начали стираться; слабела теперь и эта нелепая граница остракизма, проложенная через Кале, так же как и древняя, прежде нерушимая грань между христианином и язычником и даже (благодаря Дарвину) некогда абсолютно не подвергавшаяся сомнению граница между человеком и животным. Более того, владевшее умами в прошлом веке либеральное воззрение laisser-faire [свобода действий, воли (франц.)] требовало, чтобы человек отказался даже от естественного стремления возлюбить ближнего своего - сиречь голодающего, лишенного заработка мастера, зачахших от изнурительного труда на фабрике женщин, малолетних, полуголых детей иезавелей, погибавших в рудниках, и худосочных трубочистов. Пренебрегая тем, сколь опасен и губителен для всякого рядового человека этот противоестественный отказ от проявления любви к ближнему (даже в самой умеренной форме, даже к страждущему), первые английские "либералы" громогласно развенчивали эту могучую врожденную потребность души - и не только как препятствующую экономическому прогрессу идею консерваторов, но, еще того хуже, как осквернение рациональной доктрины полного _обособления личности_, как посягательство на неотъемлемое право беспомощного не ждать помощи ни от кого, кроме самого себя. Все это было в прошлом, а теперь вас призывали любить все человечество в целом в гармоничном единении со всем мирозданием! Гуманистическое "мы" приобретало безграничную протяженность. Хорошо, будем любить, но как! Ибо самая сильная эмоция, какую может возбуждать ныне "Грех", - это разве что отвращение: он встретит лишь презрительно поднятую бровь, но отнюдь не занесенный карающий меч. А замены для "Греха" найдено не было. Так в 1914 году в Англии образовалось нечто вроде эмоционального вакуума, и туда, подобно библейскому Великому Потопу, хлынул военный патриотизм. Ибо вторжение в Бельгию как бы снова дало толчок возрождению давно позабытых понятий _Добра_ и _Зла_ - самых мощных побудителей человеческого поведения во все времена. В соответствии с этим в день вторжения в Бельгию каждое замурованное эго получило наконец в Англии возможность порвать свои ложные картезианские узы и в бесноватом упоении погрузиться в давно покинутые сумеречные сферы вновь возникших размежевании. Результат сказался мгновенно. В то жаркое лето 1914 года мальчик Джереми, прикованный параличом к постели и находившийся на краю могилы, наблюдал отрешенно-ясным взглядом необычайную перемену, происходившую с окружавшими его людьми. Впоследствии он в изумлении рассказал Огастину: он _видел_, как отец-священник, обычно такой мягкий и добрый, вдруг обернулся хищным, кровожадным зверем, и в речах его мальчик отчетливо услышал лай английской гончей. Тусклый мир внезапно, словно пейзаж после дождя, снова окрасился в яркие, контрастные цвета, все распалось на четкие противоположности - на высокое благородство или низкую гнусность. И сразу в простодушных умах - да и в умах не столь простодушных тоже - возродилась обновленная могучая фантасмагория "мы - они", столь характерная (думал Джереми) для 1914 года: "Несчастная, замученная Бельгия... Наша храбрая маленькая Сербия, на выручку которой спешит огромный, добрый Русский Медведь..." И противостоящая им тираническая одряхлевшая Австрия плечом к плечу с главным врагом - "Германией, надругавшейся над Бельгией", сбросившей маску, под которой миру открылись черты злейшего и опаснейшего из всех ОНИ! И само "мы" тоже возрождалось к жизни, ибо стрелка компаса, перестав колебаться, не может указывать одним острием на север, исполнительно не указав при этом другим острием на юг. Если бы война (да, собственно, и другие, менее страшные преступления) призывала только к ненависти, то почему же человеку трудно - а ведь ему поистине бывает трудно - отвергнуть и то и другое: и войну и преступление? Да, конечно, роль магнита, скорее, играет любовь: именно то острие стрелки компаса войны, которое указует на любовь, всегда сумеет притянуть нас к себе, если в мирной жизни мы лишены возможности в достаточной мере удовлетворять эту естественную потребность души. И нет сомнения в том, что одержимость войной, охватившая Британию в 1914 году, питалась не ненавистью, а возрожденной любовью британцев к Британии. Офицеры открыли в себе способность любить свой полк; солдаты - своих офицеров; народ неслуживый - любить и тех и других; под любой военной формой скрывался герой, которого ждала награда - пасть смертью храбрых на полях Фландрии, среди колеблемых ветром маков. А посему Ликуй, солдат, и громче пой, Да разразится смертный бой! Всеобщая одержимость войной теперь стремительно набирала силу; и чем больший она приобретала размах, тем безудержней обрастала символами: "Их Серые Орды терзают нежное девственное тело Прекрасной Франции... Русский Медведь, уподобившийся паровому катку, отброшен назад и агонизирует..." И хотя "Владычица морей Британия приперта сейчас к стене", но Летит по ветру в даль морей Призыв империи твоей: "Враг оскорбил британский флаг, Вперед, мой сын, да сгинет враг!" "И тогда бронзовотелые сыны Британии во всех концах империи, оставив свои серпы и свои ножницы для стрижки овец, поспешили на зов Матери-Родины", и Марш, марш, марш! Держите шаг, ребята! По окончании войны в наступившей затем стадии "пробуждения" наибольшему осмеянию подверглись именно эти "иллюзии любви": изобретались самые невероятные материалистические мотивы для объяснения порыва, побудившего империю (и Англию, в частности) вступить в войну. Но ведь эта одержимость была подлинной. Почему такой любовный порыв непременно должен казаться фальшивым, достойным презрения или осмеяния? Разве не был этот порыв почти всегда вполне чистосердечным и благородным - особенно пройдя через горнило испытаний? По окончании войны принято было hupothes [предположительно (лат.)] считать, что война порождала только чувство ненависти, ибо теперь людям _хотелось_ верить: от всех порождений войны легко можно очиститься. Ненависть же сродни страданию... Так какой же человек, если он в здравом уме, сознательно захочет ненавидеть? И люди намеренно забывали, что война порождала также и любовь. Всеобщая одержимость войной стремительно набирала силу, но она еще не превратилась в тот всеобщий кошмар, каким ей предстояло вскоре стать. А в жизни каждого его собственный кошмар мог начинаться даже красиво и благородно: серебристо-серые кони скачут по цветущим лугам... серебристо-серые птицы парят над устремленными к звездам башнями шумных городов, над алебастровыми куполами, отраженными сверкающей гладью озер... А потом крылья превращались в спеленавшую ноги простыню, полет - в падение камнем вниз, а башни - в качающуюся лестницу без перил, уходящую вверх, в пространство, в никуда. И вот уже вместо прозрачно-зеркальных озер - разбушевавшийся океан обвиняющих лиц, и бессмысленно вытаращенные глаза обезьян, и хриплые, насмешливые крики попугаев, и каменный гроб в глубине пирамиды, и "смертельные объятия крокодилов", и скользкая, вязкая нильская тина... Тина Фландрии, осклизлость разлагающихся трупов. Черные, осуждающие глазницы, втоптанные в землю траншей. Розовая, булькающая пена и все пронизывающий смрад. 28 Никогда еще, ни в одну из предыдущих войн, не косила так смерть людей, как в эту, - эта война не шла в сравнение ни с чем. В одном только сражении при Пассендале одна только английская армия потеряла почти полмиллиона солдат. Но, как правило, войну эту трудно было бы расчленить на отдельные сражения - уничтожение людей происходило непрерывно, без видимой военной цели, хотя, по сути, и в соответствии с определенной военной стратегией, называемой "войной на истощение". Ибо пока по обе стороны от линии фронта между Альпами и Ла-Маншем оставалось еще так много живых людей, военачальникам обеих воюющих сторон не хватало пространства для маневрирования, а только путем маневрирования (как полагали и те и другие) можно было решить исход войны. Однако западный цивилизованный человек оказался столь плодовит, что очистить пространство, сея смерть в рядах противника и в своих собственных, оказалось делом совсем нелегким. И даже по истечении четырех лет после того, как в общей сложности около четырнадцати миллионов людей было выведено из строя - либо убито, либо искалечено телесно или душевно, - цель еще далеко не была достигнута. В каждой стране мужало новое поколение юношей, чтобы заполнить собою брешь, а потому бреши приходилось создавать снова и снова. Сверстники Огастина были еще детьми, когда разразилась война, и, как всякие дети, приняли мир, в который пришли, как нечто непреложное, ибо другого мира им знать было не дано. Для них это был нормальный мир, потому что он был нормой их существования. Вскоре они уже с трудом могли припомнить, как было раньше, и в их сознании уже не укладывалась мысль о том, что война может когда-нибудь прийти к концу. Они просто знали, что после того, как им минет девятнадцать лет, их жизнь едва ли еще долго продлится, и считали это естественным ходом вещей совершенно так же, как все люди вообще считают маловероятной возможность прожить многим более восьмидесяти лет. И в этом девочки существенно отличались от мальчиков: девочкам (одной из них была Мэри) предстояло прожить все отведенное людям количество лет, а их братьям - нет. И так - поколение за поколением - мальчики подрастали, приносили присягу и... спустя некоторый срок от них оставались только имена, записанные в церковном поминании и громко произносимые вслух. По мере того как заполнялись списки, все ближе и ближе подступало время, когда настанет черед другим мальчикам шагнуть в мясорубку войны, но и те, как и их предшественники, подрастая и надевая цветные футболки своей команды, не задумывались над этим. Ведь, в конце-то концов, только взрослые люди думают о школе как о некоем микромире, некой прелюдии к жизни, для большинства же мальчиков во все времена школа и есть жизнь, и есть вселенная - нечто вроде висящего в воздухе каната, по которому карабкаешься все выше и выше, чтобы пропасть где-то, в каком-то непредставимом будущем. И как правило, они оставались безучастны к окружающему. Лишь порой смерть кого-нибудь из самых близких - отца, быть может, или брата - на какое-то мгновение пробуждала в них сознание того, что быть убитым - это нечто совершенно отличное от нормального перехода в уготованное для взрослых царство теней, что это значит исчезнуть, перестать даже отбрасывать тень на земле. Когда Генри, двоюродный брат Огастина и наследник Ньютон-Ллантони, был убит, для Огастина изменение "видов на будущее" не имело ни малейшего значения, ибо его истинные виды на будущее - идти общим для всех путем, по которому только что прошел Генри, - оставались неизменными. Однако в другом смысле смерть Генри оставила глубокий след в его душе, внезапно, как при вспышке молнии, пробудив в нем ощущение бренности всего сущего. Огастину в это время уже сравнялось семнадцать, и он в чине сержанта находился в офицерском военном училище. В этот день с распечатанным письмом матери в кармане он обучал штыковому бою свой взвод мальчиков-новобранцев. Грозно нахмурясь и старательно напуская на себя свирепость, он выкрикивал отрывочные слова команды: "Смирно! На плечо! К бою!" - а мальчики старались как могли и яростно кололи штыками раскачивающиеся соломенные чучела, именуемые "немцами", заученно выкрикивая положенные уставом грязные ругательства, которыми им надлежало разжигать свою кровожадность. И тут внезапно, как когда-то в детстве, но с необычайной, никогда до этого не испытанной отчетливостью Огастин снова ощутил, что внутри его "мы" существует отличное от этого "мы" неповторимое "я". И одновременно с этим подкрался страшный вывод: именно "я"-то и умирает. "Умру _я_..." И в ту же секунду он почувствовал, как по животу у него пробежала холодная дрожь и судорогой свело кишки, словно в ожидании штыкового удара. Лицо его посерело от страха. А в это время прелестный мальчик - запевала из церковного хора - пронзительно выкрикнул: - Вот тебе, сучья морда, захлебнись своей сучьей кровью! - Разъярившись, мальчишка дал пинка качающемуся соломенному чучелу и, потеряв равновесие, шлепнулся на задницу прямо в лужу, с грохотом выронив из рук винтовку. Кое-кто из мальчиков расхохотался. Но Огастин сердито положил конец этой неуместной веселости, и обучение штыковому бою продолжалось дальше в торжественной тишине. Огастин закончил военное училище и проходил уже последний этап обучения в офицерском лагере перед отправкой на фронт, когда орудийные залпы перестали греметь. Война окончилась. Огастину было восемнадцать лет. Прекращение войны его ошеломило. Никто не предупредил его, что ему еще могут дать возможность прожить всю положенную жизнь до конца: вместо шести месяцев, которые, как он полагал, были ему отмерены, у него оказалось шестьдесят, а то и больше лет впереди. Мирное существование было для него чем-то совершенно непредвиденным и трудно вообразимым. Тот псевдореальный мир, в котором он вырос и возмужал, распадался на куски. И только позже, уже в Оксфорде, начал он создавать для себя мир заново - весь мир, начиная с самых основ. И он, и все его поколение. Быть может, здесь-то и следует искать ключ к разгадке особенностей этого поколения: пережитый ими кошмар был слишком реален! Им могло казаться, что они уже позабыли его, но вполне безобидные теперь прототипы некоторых наиболее страшных его метаморфоз все еще продолжали вселять в них невыразимый ужас... Так Полли, пробудившись от своего кошмара и увидев живого и безобидного Огастина, стоявшего на пороге ее спальни, неистово завизжала от ужаса. И на следующее утро, когда кошмар, казалось, был позабыт, она тем не менее отпрянула от Огастина на самый край кровати и одеревенела, не проявляя ни малейшей склонности к общению. Оксфорд - светоч науки - был первое время в те послевоенные годы более обветшалым и неврастеническим обществом, чем в обычные, нормальные дни своего существования. С десяток полковников и даже два-три бригадных генерала надели студенческие одеяния на свои согбенные войной спины, а молодых капитанов в отставке было не счесть. Между Огастином, так ни разу и не побывавшим в окопах, и этими обломками войны, которые годами были заняты тем, что убивали себе подобных, но сами как-то ухитрились уцелеть, существовала невидимая пропасть. Никакая дружба не могла перекинуть через нее надежный мост. Бывшие вояки, жалея этих необстрелянных мальчиков и втайне им завидуя, чувствовали вместе с тем, что мальчикам, словно евнухам, чего-то не хватает, а мальчики, испытывая к ним почтение и жалость, вполне соглашались с ними. Зато друг друга "старики" понимали хорошо и были полны нежной и снисходительной заботливости. Они знали, как можно без видимой причины покрываться холодным потом и что пот этот пахнет страхом. Слезы легко подступали к их глазам, и мальчикам было за них стыдно. С ними случались вспышки необузданной ярости. Науки давались им с трудом - подводила память. Так было первый год или около того, потом ветераны пообвыкли. Молодые капитаны в отставке и некоронованные короли, вроде Лоуренса, покинули Оксфорд, на их место пришли новички еще моложе Огастина - мальчики, вроде Джереми, прямо со школьной скамьи. Но все они - и те, что были по одну сторону пропасти, и те, что были по другую, - разделяли общую для всех уверенность: _никогда до скончания века больше не может быть войны_. На этом зиждился новый мир, в котором жил Огастин, и еще долго в Англии продолжали в это верить другие, последующие поколения. Жизнь могла таить в себе много опасностей и для него и для грядущих поколений, но эту опасность можно было сбросить со счетов. Любое правительство, которое когда-либо осмелится заговорить о войне, будет в ту же минуту единодушной волей своих избирателей изгнано из Уайтхолла, или с Вильгельмштрассе, или еще откуда-нибудь и повешено на фонарных столбах за предательство. КНИГА ВТОРАЯ. БЕЛАЯ ВОРОНА 1 Блистательный Отто фон Кессен, недавно привидевшийся Мэри во сне, сидел в своем маленьком кабинете в замке Лориенбург, - в том самом замке, который Мэри еще девочкой-подростком посетила накануне войны. Целый день после обеда пальцы Отто перебирали гладкие листы бумаги, и теперь, когда он потирал подбородок, ему приятно было ощущать его шершавость. "Восьмое ноября, четверг" - оповещал висевший на стене календарь. Холод рано нагрянул в Баварию в эту осень - термометр за окном показывал десять градусов мороза. Впрочем, кабинет Отто находился в сердцевине старинной части замка: это была небольшая сумрачная комната с одним наглухо заклеенным окном, и в ней было тепло, как в печке. На лбу барона Отто выступили капли пота; над большой синей кафельной печкой нагретый воздух стоял дрожащим маревом, и в нем кусок отклеившихся обоев на стене трепетал, словно вымпел. Эта громоздкая печь была слишком велика для кабинета: вместе с вязанкой дров она занимала больше половины комнаты, оставляя место только для сейфа и маленького письменного стола с двумя тумбочками, за которым сидел Отто. На столе стояла большая, похожая на броненосец старинная пишущая машинка английской марки с двойной клавиатурой (за отсутствием регистра), и это кошмарное сооружение тоже занимало чрезмерно много места, а громоздившаяся рядом с ним груда папок и скоросшивателей накренилась, словно Пизанская башня. Единственное место в этой клетушке, куда можно было втиснуть большую проволочную корзину для бумаг, отыскалось под письменным столом, это лишало возможности удобно протянуть под стол протез, и культя у него ныла, а от тяжелого револьвера, лежавшего в кармане, началась невралгическая боль в бедре ампутированной ноги. Отто изо всех сил старался сосредоточить свое внимание на разложенных перед ним счетах (став калекой, он принял на себя управление делами своего сводного брата Вальтера). Шли последние, самые сумасшедшие недели великой инфляции: в эти дни всей годовой пенсии отставного полковника не хватило бы даже на починку одной пары его сапог, но чеки Вальтера, хотя и весьма крупные, все еще принимались к оплате; впрочем, объяснялось это только тем, что он обеспечивал свой банковский счет зерном, которое выращивал, и чек, выписанный на триллионы марок, учитывался в переводе на бушели пшеницы, исходя из стоимости зерна по курсу на сегодняшний день. Эта скачка курса, это ежечасное возрастание цен и падение материальных ценностей создавали бесконечные трудности для Отто, а теперь еще эта стреляющая боль в ноге, которая все усиливалась и усиливалась... "Восьмое ноября" - оповещал календарь; почти пять лет со дня окончания войны. Завывания ветра... Такой же колючий мюнхенский ветер мел широкое пространство Людвигштрассе и в тот студеный зимний день, пять лет назад, чередуя свои порывы с мгновениями зловещей тишины, развевая одежды безымянной толпы, яростно хлопая красными стягами на общественных зданиях, чтобы дать им затем повиснуть - безжизненно и уныло. Топот марширующих ног... Когда ветер на мгновение стих, до Отто донеслись эти мертвенные, глухие звуки, и толпа сразу зашевелилась, по ней пробежал ропот, ибо все поняли: это не Красная гвардия Эйснера - так четко печатать шаг могут только солдаты регулярной имперской армии. Но профессиональный, чуткий, как у музыканта, слух Отто сразу уловил в этом топоте марширующих ног что-то неладное. Гулкость и мертвенность этих шагов. В них не было жизни, упругости, они звучали... бедой. Так ритмично и четко стучит счетчик взрывного механизма, предвещая гибель. Затем в просветах толпы мелькнуло серое сукно шинелей и сталь касок и появились первые солдаты. Многие были без ранцев, некоторые даже без винтовок, и на одежде их запеклась глина французских дорог. Кто-то в толпе выкрикнул было приветствие: ведь это их сыновья возвращались домой! Домой с войны, домой, чтобы демобилизоваться! Но приступ кашля заглушил одинокий приветственный возглас, и он не был никем подхвачен. Солдаты шли сомкнутым строем, небольшими подразделениями, наподобие отрядов; один отряд следовал за другим на сравнительно большом расстоянии, и звук шагов то замирал, то снова накатывал, как шум прибоя на каменистом берегу; порой его заглушал угрюмый грохот фургонов, и тогда казалось, что волны перекатывают большие валуны. Какая-то девчушка протиснулась сквозь толпу и замерла в неподвижности, зажав в пухлой протянутой вперед ручонке пучок полуувядших цветов, но никто из солдат не принял от нее этого дара, никто даже не поглядел на нее, никто не улыбнулся. Солдаты словно бы не видели собравшейся толпы. Они шагали, как марширующие во сне автоматы. Даже у офицеров - первых офицеров в военной форме, появившихся на мюнхенских улицах в эти дни хаоса, - даже у них был этот странно отсутствующий взг