е взглянул на раненых, умирающих, перепуганных людей у него за спиной. Он казался погруженным в глубокую думу. Когда он проходил мимо Наташи, до нее донеслось невнятное бормотание: "...один плюс девять, плюс два..." И генерал проследовал дальше. Ни один из полицейских не выстрелил дважды, но этого и не требовалось. Как только выстрелы стихли, все, кто в состоянии был двигаться, вскочили на ноги и бросились бежать. И впереди улепетывала со всех ног маленькая собачка в шотландской попонке, но Гитлер, оставшийся невредимым - если не считать вывихнутого плеча, которое болело и мешало движениям, - еще несколько секунд продолжал неподвижно лежать среди всеобщего бегства. Звуки выстрелов, долетев до конца колонны, рассеяли и остальных участников шествия. Полицейские стояли в полном ошеломлении. Дюжина людей могла бы сейчас смять их в одну минуту. Но этой дюжины не было. Появились санитары с носилками. У ног Наташи лежал молодой помощник Людендорфа Макс Эрвин фон Шойбнер-Рихтер: кусок легкого виднелся в рваной ране на его груди. Бедный Макс Эрвин! Наташа встречалась с ним на званых вечерах: в нем была бездна обаяния... А рядом с ним лежал еще кто-то, забрызгавший мозгами всю мостовую на десять ярдов вокруг. Вебер, вождь "Оберланда", с трудом поднявшись на ноги, стоял, прислонясь к стене дворца, и лицо его было залито слезами. Молодой Геринг с двумя пулевыми ранениями в паху пытался укрыться за одним из каменных львов перед зданием дворца. Улица ало сверкала от крови. Когда запах пороха рассеялся, запах крови стал ощутим, и тогда какое-то безумие охватило Наташу. Она вскочила на велосипед и бешено помчалась вниз по улице, зигзагами виляя между мертвыми и умирающими. Заплескать, как можно сильнее заплескать колеса велосипеда в их крови (особенно в крови Гитлера, если это удастся, ведь он же упал - она видела!). Но Гитлер, еще прежде чем Наташа вскочила в седло, уже успел сбежать: доковылял до Макс-Йозефсплац, забрался в ожидавший его желтый автомобиль и был таков. Лотар видел мельком, как он садился в автомобиль: одна рука у него как-то странно торчала вбок, словно он нес в ней что-то. И Наташе пришлось удовлетвориться чьей-то безымянной кровью - по чистой случайности преимущественно кровью Вилли. Людендорф, не встречая никаких помех, продолжал идти через пустую площадь. Как только он кончил складывать в уме цифры этого рокового года: 1 - 9 - 2 - 3 - и получил в итоге цифру 15, все мысли внезапно куда-то исчезли и в мозгу его образовалась пустота. Он продолжал шагать вперед - машинально, словно заводная игрушка, без всякой цели; шагал и шагал - просто потому, что на пути не встречалось препятствий... _Топ-топ сапогами..._ Так он свернул уже на Бриннерштрассе... _Топ-топ сапогами..._ И вдруг остановился, словно громом пораженный: мозг внезапно ожил и заработал бешено. Ну разумеется! "Пятнадцать!" Ведь эту же сумму составляют и цифры 1 - 9 - 1 - 4! Но цифра девять повторяется дважды, и в первом случае и во втором. А девятая буква алфавита - это "И"! И с этой буквы начинаются слова "Иегова" и "Иисус"! Следовательно, _оба_ эти года должны благоприятствовать обоим врагам Германии - иудеям и иезуитам! Год 1914... "Год Иеговы и Иисуса". Год, когда петля интернационального еврейско-папистского союза впервые так стянулась на горле Германии, что страна принуждена была нанести ответный, но безрезультатный удар. И вот теперь год 1923... Не удивительно, что мы проиграли! Но в эту минуту какой-то полицейский, набравшись наконец храбрости, обратился к Людендорфу и вежливо предложил проводить Его Превосходительство до полицейского участка. В участке, однако, были уже не столь вежливы. Одноглазый и деревяннолицый ефрейтор, оторвавшись от гроссбуха, попросил высокого посетителя сообщить свое имя и адрес, да еще заставил повторить фамилию по буквам. Постовой с изумлением воззрился на начальника: не может же ефрейтор не знать этого человека в лицо и не знать, как пишется фамилия "Людендорф"? Ведь он и глаз-то потерял (сам же всем об этом рассказывал) во время злополучного "людендорфовского наступления" в 1918 году. 27 Маленькая собачка в клетчатой попонке разыскала все же своего хозяина - пожилого господина в элегантном сюртуке и с такой холеной бородой лопатой, что она, несомненно, получила бы на конкурсе первый приз (на ночь ее укладывали в сеточку), - и оба возликовали. А Вилли сидел в это время на мостовой на Макс-Йозефсплац перед зданием почты и накладывал на ногу жгут, стараясь остановить хлеставшую из раны кровь, и в голове у него был полный сумбур. У Наташи же, пока ее рвало в дамской уборной, украли велосипед, и она поспешила домой пешком, чтобы поскорей засесть за письмо (двухдюймовыми буквами) к своей подружке Мици. Служба отдела здравоохранения с поразительной скрупулезностью и быстротой вычистила и привела в порядок Резиденцштрассе - на это они были мастера. Полицейские с нарочито свирепыми лицами, словно все они только что по своему обычаю позавтракали кампфбундовскими младенцами, произвели многочисленные отчаянно-трудные и рискованно-смелые аресты (как, например, арест Вилли, который так ослабел от потери крови, что едва держался на ногах). Затем мало-помалу магазины и рестораны на пути следования колонны начали открываться (а в других районах города они и не закрывались), и жизнь вошла в свою колею. Лотар спокойно добрался домой, быстро переоделся и, чисто выбритый, в аккуратном сером костюме, уселся за свою конторку в отеле "Байришер-Хоф", прежде чем его отсутствие было кем-либо замечено (в отеле "Байришер-Хоф" мало кому даже было известно, что в городе происходили какие-то беспорядки). Тем временем полиция уже совершила налет на спортзал. В классе была обнаружена десятишиллинговая бумажка Огастина, ее показали представителям печати, и эта неожиданная находка снова принесла кому-то удачу - разве не являлась она неопровержимым доказательством того, что нацисты находятся на жалованье у иностранной державы? Людендорфа отпустили на поруки (далеко не лестный для него исход), и, уязвленный до глубины души, он возвратился к себе домой в Людвигсхехе. Коричневорубашечники - друзья Геринга - нашли его за каменной статуей льва перед дворцом: он стонал и был в весьма плачевном состоянии. Друзья отвезли Геринга к доктору-еврею, который залатал его, проявив бесконечную заботливость и доброту (этой доброты Геринг не мог позабыть до конца жизни), и предоставил убежище в своем доме. Таким образом, Герингу удалось в конце концов добраться до Розенгейма, откуда он переправился в Австрию, что и входило с самого начала в его намерения. Там он обнаружил Пуци Ханфштенгля и всех остальных, прибывших туда раньше него; всех, впрочем, кроме Розенберга, который укрылся где-то в Мюнхене. Ну, и кроме Гитлера, разумеется: Гитлер мчался на бешеной скорости через Баварию, совсем потеряв голову и плохо отдавая себе отчет в том, куда он мчится. И кончилось это тем, что он, сам не зная почему, застрял в окрестностях Уффинга - в загородном доме Ханфштенгля, который рано или поздно неизбежно должен был подвергнуться обыску, - и его спрятали на чердаке, где хранилась бочка муки про черный день. Почти все эти события произошли еще до того, как у Штойкелей собрались гости; но достоверные слухи распространяются медленно, и гости разошлись прежде, чем стало известно о бесславном конце путча. А когда утренние газеты с подробным описанием подлинных событий достигли Лориенбурга, новость не произвела ни на кого особого впечатления, так как единственный заслуживающий внимания факт был там уже предугадан: задуманная Каром реставрация монархии не осуществилась. Но такого рода политическая осечка могла также означать, что осуществление великих замыслов будет теперь отложено надолго, и это вызвало бесполезные упреки в адрес Людендорфа, чье неуклюжее, дилетантское вмешательство разрушило тщательно выношенные планы Кара. Утешительно во всем этом деле только одно: Людендорф теперь скомпрометировал себя навеки. Да и это ничтожество, этот болван Гитлер - тоже. Он выбрал себе роль не по плечу и, как лягушка из басни, раздулся так, что лопнул. Теперь уж, слава тебе господи, мы не услышим больше о Гитлере! Разве что когда его поймают и водворят обратно в Австрию, как нежелательного иностранца. Итак, доказавшая свою никчемность _"белая ворона" уходит со сцены!_ А вскоре эти события и вовсе позабылись. Ибо все семейство Кессенов было занято сейчас сугубо личной, семейной проблемой, заставившей их выкинуть на время из головы даже политику: как поступить с Мици, полностью потерявшей зрение? КНИГА ТРЕТЬЯ. ЛИСИЦА НА ЧЕРДАКЕ 1 На заброшенном чердаке было темно, летучие мыши беспрестанно проносились то туда, то сюда или висели, сбившись в кучу от холода. Кто-то спавший в углу под грудой меховых шкур зашевелился и застонал. Юноше, почти мальчику - широко расставленные глаза закрыты, и черты лица искажены, - снится один из его "красных" снов, в которых кровь, кровь повсюду. Сегодня ему снится, что у него парализованы ноги и он ползком перебирается через груды трупов, а из распоротых животов выползают, как змеи, кишки и обвиваются вокруг него, и зазубриваются, и оплетают его, как колючая проволока. В зловонном, дымно-кровавом воздухе какой-то щебет... хотя не видно никаких пернатых существ... На чердаке, мучимый кошмаром, лежит юноша с открытым, привлекательным лицом. Это Вольф, пропавший без вести брат Лотара, школьный товарищ Франца, его закадычный друг и поныне еще - его путеводная звезда. Он пробуждается с полусдавленным криком. Губы у него пересохли, во рту привкус крови от кровоточащей десны (накануне он сам вырвал себе зуб). Он взмок от пота под своими шкурами, но в момент пробуждения ему почудилось, что он весь в крови. Усилием воли освобождаясь от пут сна, он тотчас заставляет себя воскресить в памяти тот день четыре года назад, когда его отряд пытался захватить сигнальную будку на Рижской железной дороге и он попал ногою в стрелку и упал на растерзанное, дымящееся от крови тело Генриха и лежал в этом теплом, как материнская утроба, месиве, пойманный в стрелку, словно в капкан, а вокруг на залитую водой равнину пули сыпались с плеском, как дождь. Вольф зажег карманный фонарик. Из мрака выступила высокая, в человеческий рост, груда старых гроссбухов, усеянная пометом летучих мышей, ибо чердак, где прятался Вольф, служил своего рода складом старых бумаг и находился прямо под большими замковыми часами и резервуаром для воды, которым не пользовались со времен постройки замка. Два красных глаза следили за Вольфом из темноты, и в воздухе пахло лисицей. Луч света от фонарика, переместясь, осветил какой-то покрытый паутиной предмет, похожий на огромную, свернувшуюся кольцом змею, - альпинистскую веревку, припрятанную здесь Вольфом. После потери прибалтийских земель все эти посвятившие себя убийству юноши - Вольф и его единомышленники - продолжали убивать "во имя Германии"... только теперь уже в самой Германии и тайно. Но после убийства Ратенау полицейская слежка ни на секунду не ослабевала, и Вольф, один из активных участников покушения, уже восемь месяцев не покидал своего убежища. Два внимательных красных глаза заморгали, выхваченные лучом света из темноты, и Вольф потушил фонарик. Но он не решался снова погрузиться в сон и, чтобы не уснуть в темноте и немного утихомирить издерганные нервы, стал думать о своей Даме. Ибо прошлой зимой он вдруг самым романтическим образом без памяти влюбился в гулявшую в саду светловолосую девушку, которая даже не подозревала о его существовании. Но сегодня ее образ ускользал от него, потому что сейчас он был весь во власти других видений, несравненно более могущественных: эта кошка в гостиной маленького, всеми покинутого помещичьего дома в ливонских лесах... Жирная белая кошка... Нервически улыбаясь, он стал припоминать... В тот день они разыскивали одну канувшую как в воду разведывательную группу и набрели на этот скромный дом, укрывшийся среди сосен и берез. У крыльца цвели свежие, только что распустившиеся английские штокрозы; хотя время близилось к полудню, зеленые ставни на окнах были закрыты и дом казался погруженным в сон. Те, кто здесь обитал, покинули свое жилище, и оно опустело. Плотные ставни совсем не пропускали света, и, когда они с яркого солнца вступили в дом, глаза не сразу привыкли к темноте: пришлось постоять, прислушиваясь к тиканью часов, которые еще продолжали идти в гостиной, и подождать, пока глаза начнут видеть в полумраке. Вольфу в тот день исполнилось шестнадцать лет, и тиканье часов пробудило в его душе острую тоску по дому. К тому же он еще услышал мурлыканье... Но когда его расширившиеся зрачки начали различать предметы, он увидел, что комната завалена трупами - телами его пропавших товарищей. Когда они вошли, кошка спала, в блаженной неге раскинувшись на диване, и довольно мурлыкала во сне. Потом она - уже спасаясь бегством - взлетела на верхушку стоявших на камине старинных часов и зашипела оттуда, царапая когтями гладкий мрамор и выгибая спину. Часы зажужжали и начали бить с мелодичным перезвоном. Не помня себя от ярости, он схватил кошку и разорвал ее на куски. И при этом, поскользнувшись на залитом кровью полу, вывихнул себе ногу в щиколотке. Остальные бросились обыскивать усадьбу, но не обнаружили ни единой живой души, кроме коровы, которую тут же убили. Они убили бы даже грудных младенцев, попадись они тогда им под горячую руку. И воскрешая все это в памяти, Вольф лежал и тоже тихонько мурлыкал от удовольствия. Внутренний голос сначала погнал Вольфа на восток, в те отторгнутые земли, где была его родина и где шла война на свой страх и риск. Но внутренний голос, если ему слепо потворствовать, как это делал Вольф, норовит вцепиться в человека мертвой хваткой. И "внутренний голос" стал для Вольфа единственным законом, и его приказов; он уже не мог ослушаться. Война давно была позади, но в эти годы сражений на прибалтийских землях, в годы скотского героизма Вольф вытянулся еще на один, последний дюйм, а душа его отлилась в ту форму, в коей ей предстояло пребывать до конца его дней. И веления внутреннего голоса были теперь всегда неизменно одни и те же: короткий простой приказ - убивать. Укрывшись здесь, на чердаке, и лишившись возможности выйти и убить, Вольф стал подлинным изгоем, полностью отлученным от жизни, даже от тех ее теплых струй, которые текли в доме, где он укрылся. Ни одно дуновение жизни не долетало сюда - только медленное, тяжкое, глухое тиканье огромных невидимых часов над головой. 2 На крыше замка начали бить часы, и с последним ударом Мици пробудилась. Стоял непроглядный мрак и запах меховых шуб. Ни проблеска света из окна, что напротив постели... Мици проснулась в непонятном волнении, с ощущением чего-то неотложно необходимого. Она потянулась за спичечным коробком, положенным возле свечи, и чиркнула спичкой... Но ничего не произошло. Она слышала, как зашипела, вспыхнув, спичка, но огонь не загорелся. И только тут она вспомнила. Но разве... разве может человек забыть, что он слеп? Нет, нет, нет! Конечно, эта внезапная слепота - всего лишь дурной сон, а теперь она проснулась - просто проснулась в Темноте! Но этот запах меховых шуб... Внезапно вся вчерашняя поездка на санях припомнилась ей... Нет, то, что сейчас ее окружало, было совеем не похоже на обычный ночной мрак, скорее, это было как бы нечто обратное видению вообще - полное отсутствие всяких зрительных восприятий. Просто Память перевела это на язык привычных определений и назвала "темнотой", за отсутствием всякого другого известного Ей эквивалента. Усилием воли Мици старалась снова воспринять это как "темноту", но напряжение только пробудило в утратившем свои функции зрительном нерве хаос странных бессмысленных ощущений - вроде тех, что, по словам дяди Отто, возникали порой в его ампутированной ноге. И ведь неизвестно даже, действительно ли сейчас ночь! Может быть, уже давно настал день, и именно поэтому и возникло у Мици это чувство настоятельной необходимости, заставившее ее проснуться. Уже почти уверенная теперь, что она проспала и может опоздать к завтраку, Мици выпрыгнула из постели и пошарила руками вокруг, разыскивая одежду. Обычно она складывала ее на стул возле окна, чтобы сразу найти, идя прямо на солнечный свет. Но что, если вчера, охваченная отчаянием, она забыла положить ее там? И где окно? Вскочив с постели, она машинально сделала несколько шагов куда-то в пространство и сразу потеряла ориентировку. А эти странные, фантасмагорические цветные пятна и формы, мельтешившие перед ее мысленным взором, сменяя, вытесняя друг друга, становились все ярче, плясали все неистовей, и она невольно попятилась, стараясь уклониться от них, словно от летящих в нее осязаемых предметов. В испуге она начала двигаться ощупью, вытянув перед собой руки, в надежде натолкнуться на какой-нибудь знакомый предмет, и вскоре почувствовала, что совсем заблудилась в своей огромной комнате. На этом старом полу с рассохшимися, вспучившимися половицами трудно было сохранять равновесие без помощи глаз (хотя бы даже самых близоруких). Мици споткнулась о неровную половицу и, чтобы не упасть, ухватилась было за что-то попавшееся под руку, но тут же отпрянула, ощутив жгучую боль: предметом этим оказалась раскаленная чуть ли не докрасна печная труба. Боль заставила ее опомниться. Теперь Мици уже знала, где она стоит, потому что ощущала тепло, исходившее от печки, которая была где-то рядом. Она могла бы ощутить его уже давно, если бы не потеряла голову и не рыскала по комнате наугад, пока не наткнулась на печку. Стоя неподвижно и посасывая обожженные пальцы, она подумала вдруг, что ей придется теперь, чтобы ориентироваться в пространстве, научиться использовать такие ощущения, как холод и тепло: тепле, излучаемое множеством печей; холодный воздух, проникающий в окна; сквозняк, которым потянет из распахнувшейся двери... Все это должно теперь стать ее кормчим вместо света (днем из окон, ночью - от лампы), который прежде, как луч маяка, прорезал привычно окружавший ее туманный сумрак. И тут Мици припомнилось тявканье лисицы, которое она слышала прошлой ночью, и то, как по-разному оно звучало - сначала в просторном высоком холле, потом в узком лестничном пролете и, наконец, высоко наверху, на чердаке. Значит, она, вероятно, сможет ориентироваться и по звукам: определять с их помощью, где стоит - посредине комнаты, например, или у стены? Мици снова начала ощупью продвигаться по комнате, разыскивая свою одежду. На этот раз она быстро нашла стул, стоявший подле окна, но на нем ничего не было. Тогда, двигаясь зигзагами в разных направлениях - ей ведь надо было во что бы то ни стало отыскать свою одежду, - она начала издавать негромкие, отрывистые звуки, подражая тявканью лисицы и стараясь уловить разницу в порождаемых ими отголосках, но все больше и больше приходя при этом в отчаяние. Наверное, прямо в окна уже льется утренний свет, только она этого не видит. Она была уверена, что опаздывает к завтраку, чего папа совершенно не выносит. Неотступная мольба слышалась теперь в ее жалобном тявканье. Чуткий слух Франца уловил это тявканье, и он проснулся. Сначала он подумал было, что это опять тявкает лисица, но вскоре понял, что такие звуки не может издавать зверь. Это были в высшей степени странные, какие-то противоестественные звуки, и к тому же они доносились из соседней комнаты, где спала Мици. Кто-то находился там у нее! Лисица-оборотень? По телу Франца пробежала дрожь, и он почувствовал, как оно покрывается мурашками. Но в следующее мгновение он уже узнал голос самой Мици, и испуг сменился раздражением. Вот идиотка! Что это ей взбрело на ум! Спятила она, что ли, - перебудит весь дом! У него дрожали руки, когда он зажигал свечу, такая его разбирала злость, и на правах старшего брата он влетел к ней в комнату, пылая праведным гневом. Ведь четыре часа утра! Она что - ополоумела? Хорошенькое выбрала время, чтобы стоять в ночной рубашке в темноте посреди спальни и тявкать! Услыхав от него, который час, Мици никак не могла этому поверить, а потом разрыдалась, когда Франц потащил ее обратно в постель. Внезапно она услышала звук пощечины, и голос брата, распекавший ее на все корки, сразу смолк. Теперь в ее ушах звучал другой голос - старческий, надтреснутый голос, напевавший знакомую детскую песенку: У повара на кухне яйцо похитил пес, И повар поварешкой удар ему нанес... Хорошая, добрая Шмидтхен... Как часто в детстве убаюкивала она этой песенкой расхворавшуюся или раскапризничавшуюся крошку Мици! Мици глубоко вздохнула. А песенка продолжала звучать: Собаки шли за гробом В унынье и тоске... Похожая на карлика в трех своих надетых одно поверх другого ночных одеяниях нянюшка со свечой в руке наклонилась (пучки редких седых волос на ее почти совсем облысевшем черепе стояли торчком, словно иглы дикобраза) над расстроенной молодой баронессой и встревоженно вгляделась в ее лицо, продолжая напевать: и надпись начертали На мраморной доске: "У повара на кухне Яйцо похитил пес..." И так снова, и снова, и снова, ибо эта песенка не имеет конца. Но маленькая баронесса, любимица Шмидтхен, уже спала крепким сном, а молодой барон, сразу присмирев и чувствуя, как у него горит щека, проскользнул к себе в комнату. 3 Когда ленивая зимняя заря возвестила наконец наступление субботы, пятнадцатилетняя Лиз уже трудилась, стоя на коленях на холодных каменных ступенях замковой лестницы, ибо снег, оставленный здесь в пятницу сапогами, не таял, и каждое утро его надлежало изгонять с помощью метлы и совка для мусора. Огастин в это время еще спал, а когда он проснулся, Лиз была уже в его комнате. Над поставленным на рукомойник кувшином с горячей водой, приготовленным ему для бритья и завернутым в полотенце, поднимался в воздух пар, а перед печкой стояла на коленях юная служанка и растапливала ее еловыми шишками, раздувая огонь со всей силой своих молодых легких. Работая, Лиз подтыкала юбку и закатывала вниз, до самых щиколоток, чулки; ноги у нее под коленками были белые и пухлые, как у ребенка. Когда Лиз опустилась на колени, еще сонные глаза Огастина расширились от удивления, столь неожиданным показалось ему, что под коленками у этой крепко сбитой молодой особы образуются такие пухлые, как у младенца, складки. Он смотрел на ее ноги и неожиданно подумал: "А что, если бы я лишился зрения?" И снова жалость к Мици стеснила его грудь, как внезапный приступ грудной жабы. Конечно, в этой скачке с препятствиями, именуемой жизнью, и незрячий может в нашем трехмерном мире отыскать свой путь - пришла следом успокоительная мысль. Но к радости созерцания Огастин был привержен с особой силой, напоминая человека, который, любуясь пейзажем, не может оторваться от окна, словно его "я" непрерывно стремится слиться с окружающим. В ряду пяти чувств зрение было ни с чем не сравнимым даром. Порой ему даже казалось, что, живя в этом мире, где все произносят слишком много слов, он легко мог бы примириться с глухотой; он не был особенно чувствителен к музыке, и единственно чего ему было бы эстетически трудно лишиться (думал он) - это пения птиц. Запахи тоже по большей части были ему неприятны - с тех пор, как в быт вошел бензин, а женщины, даже вполне респектабельные, пристрастились к пудре и духам. Осязание... вкус... Да и даже движение! Он скорее согласился бы сломать себе позвоночник и провести остаток жизни инвалидом в кресле на колесиках, чем лишиться зрения, ибо в самом процессе созерцания было заключено безграничное, неиссякаемое наслаждение; хотя бы даже (но тут он отвел глаза) в созерцании пухленьких коленок молодой крестьянской девушки. Насколько интереснее было для него наблюдать людей, нежели слушать их речи! Когда ему исполнилось одиннадцать лет, один добрый астроном помог ему построить телескоп для наблюдения небесных туманностей, колец Сатурна, лунных кратеров и прочих явлений звездного неба, но вскоре он начал проводить за ним и дневные часы, наблюдая за людьми. Поскольку инструмент предназначался для астрономических наблюдений, люди в нем оказывались вверх ногами, но к этому легко можно было привыкнуть. А телескоп был мощный: в его окуляре, как на предметном стекле микроскопа, безмолвно копошились различные образчики человеческой породы; он видел их так близко, словно они находились в одной с ним комнате. Как меняются человеческие лица, когда люди думают, что за ними никто не наблюдает, и перестают следить за своей мимикой! Огастин проникал из своего отдаления в людские мысли и намерения, и ему казалось, что он становится подобен Богу. Ведь ему открывалась подлинная человеческая натура (хотя и вверх ногами), которая так редко открывается глазам людей. Какое-то время он был совершенно одержим этой страстью, пока все не пришло к неожиданному и весьма позорному концу. Из окна своей спальни Огастин мог наблюдать часть соседнего двора и трех маленьких девочек, постоянно приходивших туда играть. Девочки не принадлежали к его кругу, и потому он был лишен возможности встречаться с ними и видеть их вблизи, "невооруженным глазом". Он даже не знал, как их зовут. К тому же в том возрасте он еще сторонился девочек как чумы. Но в телескопе мир был совсем иным, и вскоре все три девочки стали излюбленным объектом его наблюдений. Ему казалось, что он уже знает каждый волосок на их головках, ведь в телескопе они были так близко к нему, что их можно было бы коснуться рукой. По-видимому, он был влюблен во всех трех, и притом с одинаковой силой. Это был его маленький воображаемый сераль - три таких близких и вместе с тем таких бесплотных, призрачных существа, лишенных даже голоса. Так длилась эта идиллия, пока однажды девочка, за которой он в эту минуту наблюдал, не отделилась от своих подруг и - а он из любопытства продолжал следить за ней в телескоп - не присела за кустик. Юный наблюдатель не мог прийти в себя от ужаса: он видел то, сокровенное, чего ни один мальчик никогда ни при каких обстоятельствах не должен видеть; он нарушил самое страшное, самое грозное табу. Прошли недели, прежде чем он снова взялся за свой телескоп - да и то лишь ночью, чтобы поглядеть на луну: безлюдную, бесплодную, безопасную в своей геологической омертвелости. Луна была покрыта таинственными кратерами; из некоторых, точно высунутый язык, торчал вверх одинокий пик - такого, конечно, не увидишь нигде на земле. Скоро эти наблюдения так его захватили, что он решил даже нарисовать карту лунной поверхности и начал набрасывать кратеры. Так же как для человека, рисующего что-нибудь земное, для Огастина, с его обостренной чувствительностью к зрительным впечатлениям, было куда как досадно убедиться в том, что, сколько бы он ни старался, художник из него не получится. Некоторым утешением служила для него только охота, где проявлялись его врожденные способности меткого стрелка. Мысленно прочертить во времени и пространстве воображаемый полет птицы и пересечение его с короткой траекторией полета его пули - вот что было для него самым увлекательным; да еще ни с чем не сравнимая прелесть оперения упавшей птицы. Да, с этим могла поспорить разве что несказанная прелесть Мициных волос. И, лежа в теплой постели, под теплым одеялом, Огастин чувствовал, как воспоминание о ее волосах еще более сладостным теплом обволакивает его сердце. Однако в то утро в душе Огастина уже началось раздвоение, хотя он никогда бы себе в этом не признался. Тепло возвышенной любви к Мици согревало его сердце, и в то же время мгновениями он ощущал где-то внутри томительный, тоскливый холодок. Он любит Мици, и только Мици, и будет любить ее вечно, и еще сильнее теперь, когда она ослепла! И все же... до конца жизни, пока смерть их не разлучит, соединить свою судьбу со слепой девушкой... В этом было что-то противоестественное, словно участие в парном беге с одноногим партнером. Огастин, еще новичок в любви, хотя и обнаруживал некоторые естественные признаки возмужания, однако продолжал оставаться эгоистом, со всеми признаками инстинктивной эгоцентричности ребенка, быть может, слишком даже глубоким эгоистом, чтобы в полной мере подчинить себя идее "мы", осуществляющейся в истинном браке. Вот почему бессознательно, быть может, он ухватился за слепоту Мици, которая как бы навечно гарантировала ему некую обособленность. Но человеческая душа, подобно растению, имеет свой "конус нарастания", свою мудрость, свой дар прозрения - прозрения, которое (в этом случае) настойчиво предостерегало: столь детский эгоизм не может длиться вечно, и попытка увековечить его скоропалительным браком неминуемо должна оказаться гибельной. Вот откуда, быть может, возник этот непонятный душевный переполох. Мысль о том, чтобы не жениться на Мици, ни разу осознанно не посетила Огастина, и в то же время, хотя ему страстно хотелось пойти и сказать Мици Мешающее Слово, что-то в нем самом служило тому препятствием, необъяснимым образом охлаждая его пыл. Если ему повезет, место за столом возле Мици будет во время завтрака свободно. И после этого (сказал себе Огастин) он уже не будет разлучаться с Мици целый день: он открыто, без обиняков посвятит ей всего себя, он присвоит себе драгоценное право сопровождать ее из комнаты в комнату, подавать и приносить все, что ей потребуется... Но, спустившись к завтраку, он не нашел Мици за столом. Кузина Адель ставила еду на поднос. Мици будет завтракать у себя, и, следовательно, Решающая Минута отодвигалась! Огастин был жестоко разочарован... и шутил напропалую. 4 Разрешение завтракать у себя в комнате было редчайшим событием в истории замка Лориенбург: присутствие за столом было обязательным для каждого - можешь не есть, но сиди, - и Мици была преисполнена благодарности за то, что ей сегодня даровали позволение не спускаться в столовую: она чувствовала, что у нее не хватит сил скрыть душившее ее отчаяние - эти черные, ежеминутно накатывавшие на нее волны. Ведь слепота - это не преходящее бедствие, как боль или как недуг: либо ты исцелишься, либо оно убьет тебя. Она молода и уже слепа; и в тридцать лет и в сорок она по-прежнему будет слепой; она будет слепой и в старости и умрет слепой. Всю земную жизнь она будет слепой, и лишь за гробом возвратится к ней зрение. Всю жизнь... О, эта бесконечность жизни! Мици уже готова была пожелать себе смерти, но что-то, чья-то невидимая рука запечатала ее уста, не дав ей выразить столь греховное желание. Почему господь наслал на нее такую напасть? Что она сделала, чем заслужила это? Когда она поняла, что на нее надвигается эта беда, разве не молилась она каждым своим дыханием, каждым трепетом своего сердца об избавлении? Почему господь не внял ее мольбе? Если бы Он избавил ее от этого страдания, она бы благословляла Его до конца дней своих, и жизнь свою как благодарственную жертву возложила бы на Его алтарь; она посвятила бы себя лечению прокаженных... Почему же так прогневался на нее господь? Потому что она грешила? Но все грешат. Даже если она грешнее других, даже если она самая отверженная из всех Его созданий, то ведь нет греха, который не может быть прощен, а она регулярно ходила на исповедь и получала отпущение грехов. Или отпущение грехов, даруемое священником, не доходит до господа? Да, должно быть, так! Ведь чтобы покарать ее столь жестоко, справедливый господь должен был числить за ней непрощенными все грехи, совершенные ею с младенчества, каждый - и самый страшный и самый ничтожный - ее грех! "О всемилостивый боже, сжалься надо мной..." Но нет, врата Его милосердия были закрыты для Мици. "Пресвятая дева! Ты, что никого не оставляешь своим заступничеством..." Нет, матерь божья отвернулась от Мици. Мици была отринута небесами. И по-прежнему хаос необъяснимых ощущений, бессмысленная работа зрительного нерва... Зачем только родилась она на свет! Ах, если бы этот день, когда ей предстояло родиться, был бы каким-нибудь чудом опущен в календаре и предшествующая ночь сомкнулась бы с последующей без этого промежутка, милосердно не дав осуществиться бытию еще одного человеческого существа, обреченного на эту неизбывную, сводящую с ума слепоту! Зачем была дарована ей жизнь, если жребий ее столь несчастен, столь горек! Зачем господь послал ее на эту грешную землю, если, послав, он не мог простить ей ее прегрешений? Но прощение даруется лишь истинно покаявшимся - это она знала; без истинного раскаяния отпущение грехов всего лишь слова, слетевшие с губ священника и тут же растаявшие как дым. Неужели она недостаточно чистосердечно каялась в своих грехах, когда губы ее произносили исповедальные слова? И Рассудок отвечал: "Да, верно, так, раз не даровано тебе прощения". И значит, всякий раз, причащаясь святых даров, она сама обрекала себя на вечные муки... Мысль о вечных муках заставила Мици похолодеть от ужаса: ведь тогда ее слепота - лишь земное преддверие ожидающих ее ужасных страданий. Значит, и могила не станет для нее "ложем надежды", ибо она разверзнется под тяжестью ее грехов лишь затем, чтобы тотчас низвергнуть ее навечно в бездонный пламень ада... О, сколь краток этот миг отсрочки наказания, именуемый земной жизнью, и сколь страшен вечный гнев господа! Мици была молода, и ум ее был бесхитростен и прост, ее вера бескомпромиссна, сила ее живого воображения велика. Ее душевные муки достигли теперь того накала, которого слабые человеческие нервы выдержать уже не в силах, той грани, за которой совершается наконец неизбежный прыжок из окна шестого этажа объятого пламенем дома. 5 Когда завтрак в столовой подошел к концу, Огастин почувствовал себя неприкаянным, ибо Вальтер тотчас направился в гостиную, предложив Отто, Адели и Францу последовать за ним, и затворился там. По-видимому, у них состоялось что-то вроде семейного совета (под отеческим взором доброго короля Людвига III). Не зная, как убить время до появления Мици, и слегка нервничая, Огастин подумал было попробовать завязать наконец дружбу с ребятишками. Но он знал, что это будет нелегко: прежде всего возникали трудности из-за его "правильного" немецкого языка, а кроме того, по заведенному обычаю, детей заставляли каждое утро и вечер, обойдя гуськом вокруг стола, церемонно целовать ему руку, что никак не способствовало установлению дружеских отношений. Пожалуй, лучше будет немного подождать, решил он. (Огастин никогда не чурался детей, но с таким суровым квартетом ему еще не доводилось сталкиваться.) К тому же он вдруг вспомнил, что сегодня суббота: значит, он провел в Германии полных трое суток, не послав Мэри даже открытки. А от Мэри уже пришло письмо: "Полли простудилась, кашляет..." (О том, что Нелли и отец погибшего ребенка поселятся теперь в уединенном псевдоготическом "Эрмитаже", Мэри не обмолвилась ни словом, считая, что, пока время не залечит раны, с этим сообщением лучше повременить.) Но, взявшись у себя в комнате за письмо, Огастин обнаружил, что ему трудно сосредоточиться на отчете о своем путешествии, так как мысли его неуклонно возвращались к Мици. А сообщать Мэри о Мици у него пока не было охоты - он сделает это, когда объяснится с ожидавшей этого объяснения Мици и с ее отцом и все будет решено. Ему даже в голову не приходило, что тридцать шесть часов с момента знакомства могут показаться Мэри слишком коротким сроком для принятия такого решения; наоборот, бедняга простодушно боялся, что, напиши он Мэри что-то не вполне определенное, она сочтет его и Мици безнадежно отсталыми из-за того, что они так долго медлят. Словом, письмо Огастина плохо подвигалось вперед, и в конце концов он отложил перо и начал бесцельно слоняться по комнате и от нечего делать заново рассматривать картины на стенах. На одной из них на берегу реки, в отдалении, была изображена группа людей, которая заинтересовала его еще раньше, - фигуры на картине были так малы, что он никак не мог разглядеть, чем они занимались. То ли купались, то ли ведьму топили? Вот если бы ему забраться на ту маячившую в глубине замшелую монастырскую колокольню да навести на них телескоп, который у него был в детстве! Живо припомнилось Огастину, с каким удовольствием разглядывал он, оставаясь невидимым, такие же далекие группы людей. И тут новая мысль поразила его: ведь теперь он без всякого телескопа может совсем вблизи изучать незрячее лицо Мици! Он может смотреть на нее с любого, самого близкого расстояния, ничуть ее этим не оскорбляя, может разглядывать ее, как разглядывал когда-то тех... тех маленьких девочек там, в саду! И от этой неожиданной мысли сердце затрепетало у него в груди, как рыба в сетях. Вспомнив про телескоп, он невольно глянул в окно на просторный двор внизу. И к своему изумлению, увидел Мици: одна-одинешенька она брела там по снежным сугробам. Мици решительно (он видел это) прокладывала себе путь в снегу, пробираясь вдоль фасада дома; она прошла до самого угла двора, где намело особенно большие сугробы, и брела уже почти по пояс в снегу. Потом она повернула под прямым углом вдоль боковой стены замка (как видно, не решаясь срезать угол и пойти напрямик через двор), нащупала дверь, которую искала, отворила ее и скрылась за ней. 6 Когда охваченная отчаянием Мици билась, как птица в силке, в плену своих нетвердых религиозных представлений, ища выхода из беспросветного горя, она услышала голос (услышала столь же явственно, сколь явственно почувствовала божественную руку, запечатавшую ее безмолвно вопрошающие уста), и голос этот сказал: "Подумай, хорошенько подумай, Мици!" И в то же мгновение она нашла ответ. Да, есть у нее на душе один страшный грех, в котором она ни разу не покаялась и не призналась на исповеди, потому что до этой минуты даже не понимала, что грешит: всю жизнь она считала себя обиженной судьбой, потому что зрение ее было слабее, чем у других детей, и ни разу не возблагодарила господа за то, что хотя бы такое зрение было ей даровано. И лишь теперь, утратив его, она поняла, сколь драгоценно было то малое, что она имела. Пусть ей не так легко было, как другим, но насколько же легче, чем теперь! А как упоителен, как необычайно прекрасен был мир, в котором она жила! Мягкие, размытые очертания окружающих ее вещей-призраков; радужные пятна света - переливчатые, сменяющие друг друга, как в калейдоскопе; ярко-фиолетовые мерцающие абрисы вокруг того, что было окнами; роскошные, блистающие короны зажженных ламп; узорчатые, как мрамор с прожилками, небеса; пятнистые, разноцветные движущиеся колонны - ее близкие и друзья, и неподвижные колонны - деревья... Уж ей-то, ей, всю жизнь пребывавшей на грани слепоты, ей ли было не знать, что зрение - это не изначальное свойство каждого человека, что зрение - это дар, которым бог наделяет, но который может и отнять. И она владела этим даром и ни разу не возблагодарила за него господа! Этот миг глубокого раскаяния в своей неблагодарности, когда Мици осознала, как мало стоят все исповеди и покаяния в остальных ее прегрешениях, столь ничтожных рядом с этим ужасным грехом, и был тем мигом высочайшего душевного напряжения, не выдержав которого и совершила наконец Мици свой неизбежный "прыжок" из пламени в подставленное снизу одеяло. И теперь весь страх перед адом, даже всякая мысль о наказании за грехи перестали ее мучить, развеялись без следа, как грозовая туча. И осталось только чувство паре