ния - парения на крыльях божественной любви и благодати. Оно пронизывало ее всю, как солнечное сияние. Никогда еще не ощущала она в себе такой близости к богу. Она покоилась на ладони его беспредельной, как и его благостность, руки... О нет, нет. Он не был вне ее - Он был в ее крови, в ее жилах. Он говорил языком ее души, и Он был ее внутренним слухом. Он был ее разумом, творящим ее мысли. И теперь между Ним и ею не было преград: Его и ее воля были едины. Как только Мици отважилась заглянуть за преграду, лежавшую между ней и господом, Он тотчас коснулся своими целительными перстами ее духовных очей, и с них спала пелена... И сколь неизбывно возлюбила она Его теперь! Мици казалось, что она всегда, всеми помыслами была с господом. Но воистину ли так? Ах, сказать по правде, сейчас еще какая-то частица сознания этой юной неофитки наблюдала как бы со стороны за происходящим в ней душевным переломом. И как ни удивительно, наблюдатель этот угнездился в самой сердцевине претерпевающего свое душевное перерождение "я". Ибо это "я" еще не было свободно от крошечного тщеславного самолюбования: ведь это _она_ оказалась избранницей, на которую низошла такая высокая благодать - ведь не каждого же удостаивает господь поразить слепотой, дабы привести к себе. Но эта крошечная, сомневающаяся частица "я" была столь ничтожна, что легко впасть в преувеличение, говоря о ней. Ибо голос этого стороннего наблюдателя в душе Мици был - в эту минуту, во всяком случае, - не громче комариного писка среди водяных брызг и рева низвергающегося с кручи водопада, и Новая Мици, Мици, Осененная Благодатью, едва ли различала его в себе. Так забудем же о нем и мы. А желание вознести господу молитву и возблагодарить его за дарованную ей слепоту - этот внезапно открывшийся ей источник экстаза в предвкушении Жизни Вечной - охватило ее с такой силой, что она не могла уже больше оставаться в четырех стенах своей будничной комнаты и ощупью направилась к двери. Никто не видел, как Мици пересекла холл, ибо семейный совет (собравшийся, чтобы решить ее судьбу) еще продолжал заседать - под председательством покойного короля Людвига, безмолвно взиравшего на них из своей рамы. Итак, никто не видел, никто не слышал, как Мици ощупью спустилась вниз. И когда она споткнулась и чуть не полетела с лестницы кувырком, это прошло незамеченным даже для нее самой - так безраздельно все ее помыслы были устремлены к одной цели. И только Огастин увидал ее из окна, когда она спустилась во двор и уже брела по снегу, разыскивая дверь, ведущую через ризницу в часовню замка, и с бьющимся сердцем устремился следом за ней. 7 Огастин, завзятый охотник на пернатую дичь, носил башмаки на толстой каучуковой подошве, Дверь в ризницу, отворенная Мици, стояла настежь, и Огастин, стараясь не производить шума, тихонько проскользнул внутрь. Он очутился в комнате, уставленной до самого потолка благородными старинными шкафами и крашеными сосновыми полками. Смахивает, подумалось ему, на гардеробную в каком-нибудь футбольном клубе восемнадцатого века (если, конечно, в восемнадцатом веке существовали футбольные клубы). С той, впрочем, разницей, что в этой гардеробной стоял хотя и слабо уловимый, но отчетливо-церковный запах и на единственной свободной от шкафов стене бросалась в глаза на редкость аляповатая олеография (на довольно омерзительный религиозно-хирургический сюжет - кровоточащее сердце). Но Мици здесь не было, и Огастин, все так же крадучись, прошел в следующую, тоже отворенную дверь и оказался, как он сразу понял, в часовне. И остановился ошеломленный. Ибо маленькая семейная часовня в замке Лориенбург являла собой конфетно-барочное сооружение совершенно неслыханного великолепия. Огастин рос в строгом благоговейном полумраке англиканской готики, здесь же царил свет, яркие краски и пышные скульптурные завитки. Он увидел причудливую гипсовую лепку, пухлых младенцев, купающихся в мыльной пене серебристых облаков, дующих в трубы ангелов и сияющие позлащенные лучи... Огастин слышал о барокко - о нем говорили как о последнем слове декаданса и дурного вкуса, - но нечто столь чудовищное трудно было себе вообразить даже в светском искусстве... А это был божий храм! Даже самый убежденный атеист, увидев это, был бы шокирован. Впрочем, Огастин тут же решил, что это, скорее, должно вселять в него надежду. До этой минуты он боялся задумываться над тем, что Мици может быть подлинно глубоко верующая католичка. Но даже если она сама считала себя таковой, религиозное чувство, ищущее выразить себя в подобного рода месте, не может не быть поверхностным - это несомненно, нечто такое, от чего Мици легко освободится под его влиянием, если только оно ей понадобится. Ведь дикая жестокость того, что ее постигло, уже должна была лучше всяких слов доказать ей бесчувственность Мироздания. Теперь Мици не может не понять, что во всей вселенной, как на земле, так и на небе, нет никого, кто бы истинно любил ее - только один он, Огастин. Но тогда зачем же она пришла сюда? И где она сейчас? Здесь ее не было видно. В поисках Мици Огастин осторожно заглянул в темную исповедальню, потом на цыпочках приблизился к ограде алтаря. Но вскоре его глаза начали рассматривать все вокруг, ибо, хотя общее впечатление от этого ужасного места было крайне отталкивающим, все же некоторые детали так приковывали к себе взгляд, что он не мог не смотреть. Даже кричащий хаос красок и позолоты над алтарем, когда он пригляделся к нему внимательнее, начал обретать форму и смысл: видимо, это должно было изображать огромную грозовую тучу, из которой восходят вверх божественные лучи... И тут Огастин заметил, что из каждого просвета, из каждого разрыва в облаках этого грозового вихря выглядывают головки ангелочков! И все они по-своему были прелестны, несмотря на их сусальный вид, и все, по-видимому, обладали портретным сходством: когда-то, много лет тому назад, личико каждого деревенского младенца было увековечено здесь, увековечено целое поколение ребятишек из деревни Лориенбург. И однажды в воскресенье столетия назад все эти детские лица, глядевшие оттуда, с облаков, увидели, как в зеркале, свое отражение там, где, преклонив колени перед алтарем, стояли пришедшие к первому причастию: каждое изваянное из камня лицо взирало на своего двойника. И в то время как тех, стоявших у алтаря, постигали невзгоды, разочарования, старость и, наконец, - много поколений назад - настигла смерть, эти, там, наверху, из столетия в столетие продолжали славословить бога, вечно бессмертные, вечно дети. Все - лики когда-то живших и все - поющие. И, скользя взглядом по облаку - от одних поющих губ к другим, - казалось, невозможно было не услышать этого пения, и ухо невольно полнилось сладкими звуками, пробужденными к жизни зрением: Gloria in excelsis Deo... [Слава в вышних богу... (лат.)] ...высокие ангельские голоса сливались в хоре, мелодия древнего священного песнопения плыла под сводами часовни, и холодок пробежал по телу Огастина, когда он услышал этот напев. Ему стало не по себе, но он тут же сообразил, что, вероятно, это поет Мици - укрывшаяся где-то здесь Мици - и эхо множит звуки ее пения. И в ту же минуту он ужасно рассердился на нее - совсем как Франц, когда ее тявканье подняло его с постели среди ночи. Что ей вздумалось, этой дурочке, распевать в полном одиночестве в этой ужасной пустой часовне-бонбоньерке? Где она прячется? Он повернулся к алтарю спиной и окинул взглядом неф. Он обнаружил ее в другом конце часовни, в углу: она стояла на коленях перед тем самым предметом, присутствие которого он все время неосознанно ощущал, так как среди этого буйства красок темное некрашеное дерево и старинная резьба, хотя и скрытые наполовину пышными завесами балдахина, бросались своей неуместностью в глаза - другая эпоха, другой, более благородный стиль. Деревянная скульптура тринадцатого столетия, более чем в рост человека, изображала Снятие с Креста, и у подножия ее виднелась коленопреклоненная фигура Мици. Несильное, но безупречно чистое сопрано отзвучало, доведя до конца экстатическую мелодию латинского песнопения. Мици безмолвно молилась - замерев в неподвижности, она, казалось, не дышала, и широкая черная лента бесшумно соскользнула на пол с ее белокурых волос. Огастину неудержимо захотелось завязать эту ленту на ее волосах. О, какая любовь переполняла его сердце! Но как два полюса, были они далеки друг от друга! Мици, конечно, молилась о чуде - молилась этому куску дерева! А может быть, она просто еще ребенок, - ребенок, отчаянно и безнадежно льнущий к своему плюшевому медведю, ища у него защиты? Так не следует ли тогда... не лучше ли - на какое-то хотя бы время - оставить ее в плену религиозных иллюзий, если они дают ей утешение? Прочь такие мысли! Нет и не может быть добра в лживых верованиях, а "Бог" - самая большая ложь, когда-либо изреченная устами человека. Как рад был Огастин, что инстинктивно остался верен прежней привычке - наблюдать, не выдавая своего присутствия: это давало ему такое упоительное чувство почти сверхъестественной охранительной власти над своей любимой в этой ее одинокой, таинственной отлучке из дома! А ее волосы... как запекшиеся губы жаждут влаги, так даже в кончиках пальцев ощущал Огастин непреодолимое томительное желание коснуться ее волос, и на какое-то мгновение это чувство поглотило его целиком. Опустившись на колени, почти не дыша, он стал бесшумно продвигаться вперед, по устланному циновками полу... потом тихонько протянул руку, и она легко, как крыло бабочки, коснулась волос Мици. И тотчас он отдернул руку, ибо даже от этого мгновенного касания его дыхание так участилось, что Мици не могла, казалось, его не услышать. 8 Да, сердце Огастина колотилось так бешено, что только состояние религиозного экстаза могло, казалось, помешать Мици заметить чье-то присутствие рядом. И хотя Огастин отчетливо понимал, что, обнаружив себя сейчас, может этим все погубить, тем не менее он держался так непринужденно, как если бы на нем была шапка-невидимка: он неотступно следовал за Мици, когда она переходила от одного священного изображения к другому, он бесшумно перепархивал за ней, словно сам с собой наедине исполняя какой-то танец. И когда Мици покинула наконец часовню и, выйдя на двор, заперла дверь ризницы, он скользнул к ней так близко, точно хотел взять ее руку, чтобы повести в танце, - так близко, что их тела почти соприкасались. И вот они двинулись вперед - он словно бы паря над ней, как мотылек. При этом правая рука его, как бы помимо воли, поднялась и полукружием застыла в воздухе, охватив в воображении ее стан. Огастин старался силой внушения направлять путь Мици через заснеженный двор, и, верно, со стороны они походили на влюбленных, которые прокладывают себе путь по снегу, не видя ничего вокруг, кроме друг друга. Да и что, казалось бы, кроме любовного ослепления, могло заставить их избрать этот странный путь через сугробы? Но Огастин, опьяненный своей новой ролью Звенгали-Невидимки, совершенно забыл, что невидимка-то он только для одной Мици. И случилось так, что теперь уже кто-то другой невидимкой наблюдал за Огастином - наблюдал из того самого чердачного окошка, которое чья-то таинственная рука освободила от досок (и это уже был поистине человек-невидимка, ибо ни одна душа, кроме Франца, не знала о его существовании). Взгляд этого невидимки не сулил добра - в нем таилась угроза. Огастин намеревался поговорить с Мици, как только они войдут в дом, - сделать вид, будто они случайно столкнулись в холле, но там, на пороге двери, ведущей в столовую, он увидел двух младших девочек, и это заставило его заколебаться, а, пока он медлил, Мици уже скрылась в свою комнату. Он упустил ее! Но она, конечно, скоро появится снова, надо только подождать. Огастин был в таком радостно-возбужденном, в таком экзальтированно-отрешенном состоянии духа, что появление девочек показалось ему даже кстати - они помогут ему освободиться от овладевшего им чувства ирреальности. Лишь бы только они не отвергли его на этот раз! Широко улыбаясь, он шагнул к девочкам и немного помычал, изображая корову (так утомительно все время преодолевать трудности чужого языка!), а затем, взяв тоном выше, проблеял, как овца. Эффект превзошел все ожидания. Поначалу был испуг и некоторое замешательство, так как девочки восьми и девяти с лишним лет уже, разумеется, выходят из того возраста, когда их могут восхищать подобные младенческие забавы, но тут же, как ни странно, они бросились к нему в припадке самого, казалось, неистового дружелюбия. И сразу - сто слов в минуту - затрещали, перебивая друг друга: насколько он мог понять, они хотели показать ему нечто совершенно замечательное, показать именно ему, их дорогому дядюшке, что-то чудесное, изумительное... внизу, в подвале. Огастин, ошеломленный, вглядывался в их лица: они же явно хитрили, обманывали его! Они пускали в ход свои чары со всем искусством взрослых многоопытных искусительниц, однако ни улыбки, ни вкрадчивая льстивость не могли замаскировать испуга, притаившегося в четырех одинаковых, как четыре серых камушка, глазах. А из распахнутой двери столовой тем временем явственно доносился звон ударов металла о металл. Девчонки так вцепились в Огастина и с такой недюжинной силой увлекали его от двери, что ему тоже пришлось применить силу, чтобы вырваться от них, после чего он все же заглянул в столовую. Там было белым-бело от летавших в воздухе перьев. Гонимые потоками горячего воздуха, они плавали над печкой, и весь пол был устлан перьями, а в центре этого снегопада находились, конечно, близнецы. В тяжелых доспехах (в которых они, в сущности, едва могли двигаться) - в настоящих кольчугах, доходивших им до пят и даже волочившихся по полу, с настоящими мечами в руках - они разыгрывали в лицах какую-то сцену из древних преданий своей страны. По-видимому, она должна была изображать битву в снежном буране, потому что они вспороли большую пуховую подушку и подвесили ее к центральной люстре, и из нее при каждом взмахе меча сыпались, кружились в воздухе перья и пух, и все их хорошо смазанные доспехи были уже сплошь облеплены перьями. И тут Огастин услышал, как отворилась дверь гостиной и в холле зазвучали голоса. Семейный совет закончился; слышны были приближающиеся шаги: сначала Вальтера, а за ним Адели, Франца и Отто... Предостерегающе шепнув детям: "Achtung!" [Внимание! (нем.)] - Огастин повернулся к двери - надо было спасать положение! Двое опростоволосившихся стражей замерли на своем посту с растерянными, безжизненными, как рождественские ежегодники, лицами - они даже не пытались что-либо предпринять, и Огастину пришлось самому взяться за дело: он довольно бессвязно забормотал что-то о лесоводстве и сумел увлечь за собой Вальтера и всех остальных в другое, более безопасное место. После этого Огастин снова вернулся на свой наблюдательный пост в холле и пребывал там в ожидании Мици до следующей трапезы, но Мици не появилась и тут. Для второго завтрака в Лориенбурге вообще не существовало твердо установленного часа, а в эту субботу он состоялся на редкость поздно. Тем временем какой-то ловкий доброжелатель (подозрение Огастина пало на Лиз) проник в столовую и совершил форменное чудо, пытаясь восстановить там порядок. Тем не менее, когда завтрак был наконец подан, пушинки еще кое-где летали, и Вальтер, явно удивленный тем, откуда они могли взяться, то и дело бурно выказывал раздражение по этому поводу. Дети смотрели в свои тарелки и, казалось, не слышали его воркотни, но Адель подчеркнуто громко изливалась в извинениях перед гостем. - Это, конечно, все наш лисенок, - говорила Адель. - Видно, приволок сюда подушку, распотрошил ее и сделал из комнаты курятник... Но увы, - присовокупила она, - нельзя же, как говорит Вальтер, наказывать лисят - они ведь не понимают! И она едва заметно подмигнула Огастину, когда ее водянисто-голубые глаза перехватили его взгляд. 9 Итак, в эту субботу в Лориенбурге все шло обычным путем. Мици не выходила из своей комнаты, Огастин, подкарауливая ее, беспокойно слонялся по дому до самого обеда, о вчерашней попытке переворота никто уже не упоминал, и Гитлер, казалось, был забыт. А тем временем совершенно выбитый из седла после своего провала Гитлер - покалеченный, отчаявшийся во всем беглец - укрылся наконец от идущей по его следу полиции в Уффинге, небольшом поселке на берегу Штафельзее - озера с множеством маленьких островков, расположенного у подножия Баварских Альп в широкой Аммерской долине, простирающейся до Гармиша. Гитлер бросился туда не потому, что дом Ханфштенглей сулил ему безопасность, а просто в силу инстинкта, который заставляет затравленного зверя укрыться в какой-нибудь знакомой норе в ожидании неминуемой гибели. Несколько лет назад американская матушка Пуци приобрела в окрестностях Уффинга ферму, а прошедшим летом Пуци и Элен тоже купили себе здесь маленький домик неподалеку. Пуци и Элен, молодая супружеская пара, были единственными, пожалуй, людьми во всей Германии, которые, как думалось Гитлеру, любили его самого и таким, как он есть. Пуци, или официально доктор Эрнст Ханфштенгль, будучи наполовину американцем, участия в войне не принимал. Когда началась война, он был студентом Гарвардского университета, а потом - уже в Нью-Йорке - женился на американской девушке, немке по происхождению. В послевоенной Германии эта одаренная, музыкальная немецко-американско-немецкая пара, естественно, принадлежала к несравненно более интеллигентному кругу, нежели их случайный протеже, с которым они свели знакомство на митинге в парке, однако же им он не представлялся в таком омерзительно-карикатурном виде, как доктору Рейнхольду и его приятелям. Впрочем, когда они пытались ввести в узкий круг богатой мюнхенской интеллигенции этого несколько утомительного, но весьма энергичного, поразительно наивного, но и поразительно способного, а порой и чрезвычайно забавного фигляра, с Гитлером в обществе всякий раз случалось что-нибудь такое, что его раздражало и ставило в тупик, вследствие чего он постоянно чувствовал себя там не в своей тарелке и, чтобы сквитаться, принимал высокомерно-презрительный тон. Но на музыкальных вечерах здесь, в Уффинге, в обществе только Пуци и Элен (или иной раз с уныло-липким молодым Розенбергом для мебели) он становился самим собой и расцветал. Тогда он бывал душа нараспашку и мог блеснуть, и это находило отклик, да еще какой! Малютка Эгон, тот просто-таки обожал своего "смешного дядю Дольфа", ибо Гитлер каким-то непостижимым образом умел обвораживать детей (способность, которая, похоже, всегда сопутствует пагубной склонности к воздержанию - даже когда это вынужденное, тайное и извращенное воздержание, как у Гитлера). Очаровательная маленькая ферма, принадлежащая матери Пуци, находилась в десяти минутах ходьбы от поселка, за лесопильным заводом и рекой. Крошечный же уютный кубообразный домик молодоженов стоял в самом поселке, рядом с церковью и каланчой - впрочем, позади него уже расстилались поля, - но в отличие от других домов был сложен из камня. Тем не менее Пуци как бы в смутном предчувствии каких-то грядущих бед обнес свою карманную собственность пятифутовой каменной оградой, превратив ее в некое подобие замка гномов, и у Гитлера сохранились самые счастливые воспоминания об этой маленькой дружелюбной крепости. Элен была совсем одна на этой своей "вилле", если не считать ее двухлетнего малыша и служанок, когда Гитлер тайком, как снег на голову свалился сюда в сумерках в ту Черную Пятницу - весь в грязи, без шляпы и с неестественно торчавшей рукой. Он пришел пешком, через поля, его привели, поддерживая, двое мужчин. - Also, doch! [здесь: - Значит, так и есть! (нем.)] - воскликнула Элен, ибо она сама была в то утро в Мюнхене, но не слышала там ничего о злополучном походе и лишь по возвращении узнала о ходивших по поселку слухах (и до этой минуты не верила им). Она и теперь почти ничего не поняла из бессвязного, похожего на бред рассказа о Резиденцштрассе, о выстрелах, о крови... - А Пуци? - спросила она. С Пуци все в порядке, с неубедительной убежденностью заверил ее Гитлер. Но Людендорф убит - наивный старый дурак, поверивший "благородству" Лоссова! Никогда нельзя верить генералам: своими собственными глазами (сказал Гитлер) он видел, как был убит Людендорф... Но в таком случае Гитлер просто рехнулся (подумала Элен)! Как мог он притащиться сюда! Ведь к ним непременно явятся с обыском (да несомненно, и на соседнюю ферму тоже)! Будут искать если не его, так Пуци! Когда полиция возьмется за дело, эта жалкая каменная ограда - детище Пуци - едва ли послужит ей препятствием, скорее, создаст ореол таинственности вокруг их дома. Может быть, обратиться за помощью к Бехштейнам? Но звонить по телефону тоже безумие... Все же, так или иначе, герра Гитлера необходимо как-то убрать отсюда и переправить в Австрию (и почему, черт возьми, не перебрался он сразу же через австрийскую границу?). Сейчас, впрочем, он явно был близок к обмороку и ему прежде всего необходимо было лечь в постель. И Элен сказала его спутникам, чтобы они помогли ему подняться по лестнице наверх. Гитлер, жалкий в своем оцепенении, послушно пошел, куда ему было указано, и они привели его на большой, так хорошо знакомый ему чердак, снизу доверху забитый книгами Пуци. Но в постель не уложили. Оставшись с ним наедине, они положили его на пол и стали возле него на колени. Один из них оказался доктором, и они долго трудились над его вывихнутой в плече рукой, стараясь ее вправить. Анестезирующих средств у них при себе не было, и, несмотря на закрытые двери, Элен внизу еще долго слышала его вопли. Проснулся испуганный ребенок и заплакал. Однако плечо настолько воспалилось, что установить, есть ли, помимо вывиха, еще и перелом ключицы, не удалось; все старания доктора ни к чему не привели, и в конце концов он и его спутник сдались и оставили Гитлера в покое. Итак, Гитлер был один среди множества книг, но в своей душевной сумятице читать, конечно, не мог. Ему трудно было даже дышать, и на секунду он прислонился к нелепой открытой бочке с мукой, которую эти странные люди Ханфштенгли держали зачем-то в этом чердачном помещении - полуспальне-полукабинете. Но тут он увидел кровать, а на кровати - дорожный английский плед Пуци. И тогда он завернулся в этот плед, как в кокон, стараясь унять боль, и улегся в углу, лицом к стене. От боли, от крушения всех надежд он был уже в полубредовом состоянии, когда приплелся сюда; теперь к этому прибавилась лихорадка. Болели растянутые, порванные сухожилия, мучительно ныла сломанная ключица, и боль нагромождалась на боль. Ах, если бы возле него был Пуци - он, как Давид, арфой своей утешавший Саула, сыграл бы ему Вагнера! Это вероломство - почему Пуци нет здесь с ним, когда он ему так нужен? И Гитлер поставил Пуци дурную отметку в своей душе. Гитлер лежал один в темноте без всякой надежды уснуть. Мысли его разбегались. Снизу безостановочно, то стихая, то усиливаясь, словно шум дождя, доносились голоса: доктор засиделся с Элен и взволнованно рассказывал ей всю историю своей жизни. Это звучало как дождь... Или как шум реки... Как Дунай в половодье, когда, выйдя из берегов, он бурлит, шумит, затопляет подвалы, грозит, подымается все выше. Звуки, плывшие снизу, будили в Гитлере его неизбывную, навязчивую водобоязнь, но он не мог спастись, не мог бежать, потому что неутихающая боль приковывала его к месту, словно вой английского снаряда, летящего низко над головой. Наконец после долгой, превратившейся в бесконечность ночи без сна забрезжил рассвет - тот самый субботний рассвет, который в Лориенбурге застал Лиз на коленях, на холодных каменных ступенях лестницы. Для Гитлера он положил начало субботе тревог, совещаний, безнадежных замыслов. Уже в те годы Гитлер разработал свою знаменитую технику "руководства" массами, секрет которой заключался в том, чтобы неким таинственным способом предугадывать желание большинства и преподносить его аудитории как непреклонную волю самого вождя: так, на этот раз голос Гитлера, вещавший его волю, требовал, чтобы Бехштейны немедленно прислали за ним свой лимузин, дабы доставить его в Австрию. (Ни единой секунды, разумеется, не было у Гитлера намерения уехать в Австрию, иначе он уже давно пробрался бы туда вместе с теми, кто не стал медлить. Но когда-то еще этот автомобиль появится - к тому времени всегда можно будет придумать какую-нибудь отговорку, а пока что все эти совещания и воздушные замки, которые он продолжал строить, помогали ему хотя бы держать в узде свой воспаленный, грозивший лопнуть мозг.) Полдень. В Лориенбурге - рыцарский турнир в облаках пуха и перьев; в Уффинге - встревоженный доктор отбывает в Мюнхен, чтобы привезти с собой коллегу. Гитлер со своей стороны уже отправил своего второго спутника к Бехштейнам и остался вдвоем с Элен (не считая, разумеется, ребенка и служанок). Гитлер требует, чтобы Элен неотлучно находилась при нем, но она не решается надолго покидать ребенка, который тоже находится в чрезвычайно возбужденном состоянии; она уже дважды оттаскивала малютку Эгона от ограды, так как малыш стремится сообщить всему миру радостную весть: к ним приехал дядя Дольф. Снова сумерки. Почему до сих пор не прибыл автомобиль Бехштейнов? Гитлер уже успел позабыть, что автомобиль ему, в сущности, ни к чему. Раз он послал за автомобилем, значит, автомобиль ДОЛЖЕН прибыть, и все тут. Итак, снова сумерки, и ребенок наконец угомонился и уложен в постель. А вот и автомобиль, но пока не от Бехштейнов: приехали двое эскулапов из Мюнхена (и снова двое ангелов вступают в единоборство со страждущим Иаковом, и снова все их усилия оказываются тщетными). Затем доктора, запеленав Гитлера, как младенца в свивальник, отбывают обратно на своей машине (и на этот раз чтобы больше уже не возвращаться). Так началась для Гитлера вторая ночь в Уффинге. Он снова один. Откуда-то из темноты и вовсе в неурочное время доносится крик петуха. Потом внизу раздается стук в дверь - какой-то незнакомый человек добивается, чтоб его впустили в дом, уверяя, что у него письмо "для вашего гостя" от Людендорфа... А может быть, ему это только снится? Ведь Людендорф мертв... Или это гонец из мира теней?.. Или Иуда? Но Элен говорит, что у нее "нет никаких гостей", и отсылает незнакомца прочь. Полночь, а автомобиль Бехштейнов все еще не появлялся, но пока что не появлялась и полиция. Должно быть, Гитлер забылся в полудремоте, потому что его разбудил спокойный пророческий "голос", внезапно прозвучавший в его ушах. Голос произнес всего шесть слов, и притом так, словно речь шла о чем-то далеком-далеком, принадлежащем истории. Произнес же он следующее: "И кончилось тем, что он застрелился". Но это был только сон, разумеется. 10 С первым воскресным солнечным лучом человек от Людендорфа вернулся обратно. Внешность его показалась Гитлеру знакомой, и поэтому гонца на этот раз пустили в дом. Однако сообщить он мог подозрительно мало (если не считать того, что Людендорф, без сомнения, жив) и вскоре отбыл в неизвестном направлении. Да не все ли равно, куда он пошел и что сказал? Кончив расспрашивать этого человека, Гитлер вдруг почувствовал такую невыносимую, тошнотворную усталость, что снова поднялся наверх и залег за своей бочкой: он должен хоть немного поспать. После "похода" Гитлер, в сущности, почти совсем не спал, но вместе с тем он как бы и не вполне бодрствовал и на второй день пребывания в Уффинге почувствовал, что ему трудно говорить связно и даже думать. Ему нужно отдохнуть. Но, оставшись один, он уже совсем раскис и ему еще трудней стало владеть собой. Лежа без сна и перебирая в уме прошлое, он обнаружил, что уже и ноги выходят у него из повиновения: они все время непроизвольно дергались, как у собаки во сне, словно хотели по собственному почину сорваться с места и куда-то бежать. Вся нервная система явно выходила из-под его контроля. Этот великолепный инструмент, на котором он по желанию мог играть, что ему вздумается, внезапно стал звучать резко и гнусаво, как рояль, когда по его клавишам крадется кошка. Он не мог долго оставаться в одном положении. Не мог лежать ни с закрытыми глазами, ни с открытыми. Стоило ему открыть глаза, и книжные полки начинали резко крениться, грозя обрушиться на него. А книги прямо на глазах стали вдруг перебрасываться названиями - туда и обратно, - совсем как жонглеры булавами: гоп-ля, гоп-ля! Они, конечно, делали это, чтобы отвлечь его внимание, а потом, когда он не остережется, задушить его, рухнув вместе с полками ему на голову. Тут внезапно зазвонили колокола. Воскресный благовест в Уффинге отозвался в его ушах ужасным, невыносимо резким гулом. И тогда голова у него тоже начала раскачиваться из стороны в сторону, словно колокол, словно кто-то внутри нее дернул за невидимый язык, и она зазвенела и загудела в лад уффингским колоколам. И все раскачивалась и раскачивалась под тяжестью своего чудовищного перезвона. Сбросив с себя плед, Гитлер в отчаянии огляделся по сторонам. Его верный хлыст стоял далеко, он не мог до него дотянуться... О, как хотелось ему услышать сейчас вместо этих колоколов знакомый чистый звук рассекаемого хлыстом воздуха - с силой рассекаемого жгутом, сплетенным из кожи носорога: сначала тихое жужжание, потом свист и _треск_! Если бы он дал этой тройке предателей отведать своего хлыста, если бы он не позволил им ускользнуть у него из рук, он сейчас был бы уже в Берлине - да, в БЕРЛИНЕ! "Горе тебе, окаянный город! Скопище лжецов и разбойников... Свист бича..." (Ведь в этот самый час он должен был бы триумфально въезжать в Берлин!) "...Свист бича, звон копыт, гарцующие кони, мчащиеся колесницы, громыхание колес..." (В Берлин, изгнать бичом менял из храма! Да пребудет весь город в огне!) "Множество поверженных, горы трупов, конца нет этим грудам тел, и они бредут по ним спотыкаясь..." Изгнать бичом коварных баронов... Изгнать бичом поганых коммунистов... Изгнать всех этих педерастов и лесбиянок! Изгнать бичом - его верным бичом из носорожьей кожи! А еще эта бочка... Она то и дело меняет форму: то вон как вытянулась, то совсем сплющилась... Теперь расползлась в ширину, теперь опала... Теперь стоит прямо и раздувается... и из нее, из раздутой, вылезает знакомая фигура - огромная, гладкая, - и покачивается, и кивает головой, как дерево верхушкой. Знакомая мужская фигура из его нищих отроческих лет в Вене: ну да, это та гладкорожая скотина из отеля "Куммер", это он, соблазнявший голодного мальчика пирожными с кремом, обещая накупить ему столько сладостей, сколько он сможет умять, и посмевший гнусно приставать _к нему_, к Адольфу Гитлеру. Потом под гулкие удары колоколов фигура сникла и исчезла - так же внезапно, как появилась. Изгнать бичом блудниц, евреев... Изгнать нахальных маленьких еврейских девчонок... хлестать их бичом, пока они не завопят... В темных углах комнаты возникали теперь мягкие, округлые линии обнаженных ног: это все те венские шлюхи, что по всей Шпиттельберггассе сидели полуобнаженные на подоконниках в проемах освещенных окон (вперемежку с темными окнами, где уже творилось "это"). Ведь он в юности наведывался туда, на Шпиттельберггассе, от случая к случаю. Чтобы... да просто чтобы поглядеть на них. Чтобы закалить свою волю. Ведь как еще может парень, у которого только что начали пробиваться усы, проверить силу своей воли, если не такого рода испытанием? И он глазел на них, и шел дальше, и, сделав несколько шагов, возвращался обратно, по-прежнему "сильный", - возвращался к той, что была почти совсем нагая, к той, что особенно притягивала его к себе. И снова стоял, уставясь на нее, тараща глаза. Он называл его "пламенем жизни" - это священное пламя пола, сжигающее нутро мужчины, и знал, что _в нем самом_ этому пламени суждено всю жизнь гореть, питаясь только собственным жаром, ибо при первом же соприкосновении с чужим, человеческим, женским теплом оно зачадит угарным дымом и заполнит весь Сосуд сажей и пеплом. Такова была открывшаяся ему воля Рока: буде он, Гитлер, когда-либо содеет "это", он тут же, как Самсон, потерявший силу вместе с волосами, утратит свой сверхъестественный дар власти над людьми. А посему, если томление возмужавшей плоти станет невыносимым, его надо утолить обманом. Ибо как может его монистическое "я" не понести потерь в результате полового акта, если сам по себе этот акт уже есть признание _другого_ существа? Иначе говоря, не нанесет ли половой акт ущерба утвердившемуся в нем убеждению, что он - единственное и неповторимое живое ядро вселенной, единственное истинное воплощение Высшей Воли? Ибо за его сверхъестественным даром стояло именно это: _подлинно существует только он, Гитлер_. "Я есмь, и никто боле!" Во всей вселенной только он один человеческая личность, остальное - предметы, а посему для него весь ряд "личных" местоимений был начисто лишен нормального эмоционального наполнения. Это придавало его замыслам грандиозность и безудержность, и зодчество его естественно должно было вылиться в политику, поскольку для него не существовало разницы в материале: люди для него были те же орудия или камни, но только - в подражание ему - в человеческом обличье. Все орудия для удобства пользования ими имеют рукоятки; эти же снабжены ушами. Бессмысленно испытывать любовь, или ненависть, или сострадание к камням (или говорить им правду). Личность Гитлера являла собой то редкое болезненное состояние психики, при котором "я" не прячется в тени, а открыто выступает на первый план, иначе говоря, то редкое болезненное состояние, когда аномалия эго не изживает себя и в уже возмужавшем и во всех других отношениях клинически здоровом интеллекте (ибо в новорожденном существе такое состояние пробуждающегося сознания, без сомнения, закономерно и может даже сохраняться еще и в детском возрасте). Так _возмужавшее_ "я" Гитлера разрослось в нечто огромное и нерасчленяемое, как злокачественная опухоль. С Мици произошло то, что может произойти с любым из нас: от обрушившегося на нее удара ее "я" потеряло точку опоры и растворилось в мироздании, став облачком величиной с ладонь. Для этого же больного субъекта его "я" всегда и неизменно закрывало от края до края все небо. Страждущий безумец метался на своем ложе... Ночь "Риенци", та ночь его юности, проведенная в горах над Линцем после оперы, - она стала "поворотной" в его судьбе, ибо именно тогда, в ту ночь, он впервые осознал свое могущество - эту заключенную в нем силу. Когда, повинуясь повелению, он поднялся во тьме в горы, разве не были в единый миг показаны ему оттуда все царства мира? И, услыхав древний вопрос, донесенный до нас Евангелием, разве не рванулось все его существо ответить: "Да"! Разве не _заключил_ он там, в горных высях, эту сделку на веки веков, скрепленную свидетельством ноябрьских звезд? Почему же теперь... теперь, когда он, подобно Риенци, вознесенный на гребень волны, растущей, всесокрушающей волны, должен был обрушиться на Берлин, эта волна начала спадать... Она спадала и спадала под ним и опрокинула его вниз головой и прокатилась над ним, погружая его все глубже и глубже в зеленую грохочущую бездну. Он метался в отчаянии на своем ложе, он задыхался... тонул (а этого он страшился более всего на свете). _Тонул?_ Так значит... значит, тогда, много лет назад, на мосту над Дунаем в окрестностях Линца... значит, тогда, в юности, тот подверженный меланхолии подросток _совершил все же_ свой самоубийственный прыжок и все, что было потом, это лишь сон! И этот грохот сейчас в ушах - в ушах грезящего, тонущего - это величественная песнь Дуная... Чье-то мертвое запрокинутое лицо с открытыми, такими же, как у него, чуть навыкате, глазами, наплывало на него из зеленоватой водяной глуби - лицо его покойной матери, каким оно запомнилось ему в последний раз: белое, с открытыми глазами, на белой подушке. Белое, мертвое, отрешенное от всего - даже от своей любви к нему. Но лицо стало множиться - оно было теперь вокруг него в воде повсюду. Значит, эта вода, в которой он тонул, - это была она, его Мать! И тогда он перестал сопротивляться. Он подтянул колени к подбородку и затих в этой эмбриональной позе: тонуть так тонуть. Тут Гитлер наконец уснул. 11 Ефрейтор смахнул сенную труху со своей вспотевшей шеи и снял кепи, чтобы основательно поскрести голову. Денек выдался на редкость ясный, солнечный. Мороз, притаившийся в прозрачно-чистом, пронизанном солнцем воздухе, невидимыми иголочками впился в лысый череп, и ефрейтор, прежде чем снова надеть кепи, с минуту постоял так, испытывая удовольствие от этих уколов. Снежные отроги гор над Гармишем золотились в лучах вечернего солнца. Для настоящего лыжного наста время еще не приспело, но ефрейтору до смерти захотелось очутиться сейчас там, наверху, и всласть покататься в этот воскресный вечерок на лыжах! Особенно ослепительно сверкала вершина Этталер-Мандль над Обераммергау. Как говорится, грешникам да не будет покоя, но на деле-то, скорее, наоборот - это полицейским нет покоя от грешников. Почти весь этот чудесный воскресный день они провели, обыскивая ферму какой-то американки: переворошили все стога сена, вытряхнули корм из яслей в хлеву, раскидали яблоки на чердаке, обшарили все пшеничные закрома, проложили целые туннели в поленницах (обрушив их в конце концов себе на голову), заползали на четвереньках под кровати служанок (получая от них затрещины), перерыли все шкафы и простукали все стены, а теперь еще эти чертовы собаки добрались до ульев, и вся свора лаяла, как чумовая! Вот дьявольщина, ну и гвалт! И все же через открытую дверь до него доносился голос лейтенанта, продолжавшего на чем свет стоит распекать старуху за то, что она хотела кому-то позвонить по телефону - тупоголовая кляча! Когда голос свекрови внезапно оборвался, Элен медленно повесила трубку. Ну, вот и конец! Слишком долго они с этим тянули, а теперь уже поздно. Она решительно отказывалась понимать, что у герра Гитлера на уме. Во время второго завтрака он выглядел как будто лучше, шутил с маленьким Эгоном, на которого весьма сильное впечатление произвела фигура забавника дяди, облачившегося в папин огромный голубой купальный халат. Потом, когда мальчика уложили отдыхать, Гитлер начал яростно возмущаться тем, что от Бехштейнов до сих пор не прибыл автомобиль, однако, когда Элен предложила переправить его через австрийскую границу в фургончике, прицепленном к мотоциклу водопроводчика (средство передвижения, которое наверняка не привлечет к себе такого внимания на границе, как большой лимузин Бехштейнов), он и слушать об этом не пожелал. Тогда она стала придумывать, как спрятать его в лесу в какой-нибудь сторожке, куда полиции никогда не придет в голову заглянуть, но он отверг и это. Либо так, как ему подобает, в бехштейновском автомобиле, - либо никак. Ну, а теперь было ясно, что уже никак. И снова Гитлер сидел у себя на чердаке и в оцепенении полубодрствования-полудремоты погружался в мечты о самоубийстве, когда к нему вошла его мать. Она сообщила, что настал конец света, и отняла у него какой-то предмет, который, в сущности, был ему не нужен. Женщина, которая к нему вошла, была, разумеется, не мать его, а Элен. И