когда она сообщила ему, что полиция теперь уже на пути сюда, он, казалось, совершенно ополоумел: в голубом своем купальном халате он вдруг завертелся волчком, пытаясь здоровой рукой вытащить револьвер из кармана. - Ах, скоты! Я не дамся им в руки живым! Элен попыталась отнять у него револьвер, но Гитлер, хотя и действуя одной рукой и притом запутавшись в халате, все же с минуту бешено сопротивлялся. Однако делал он это, по-видимому, не очень всерьез, ибо, когда Элен отступилась, посоветовав ему не валять дурака, он тут же успокоился и позволил ей взять револьвер. После того как она его обезоружила, в мозгах у Гитлера, казалось, вдруг просветлело и он как будто понял, что перед ним Элен. Но вместе с тем он, видимо, совершенно не сознавал, что между ними только что происходила борьба - хотя все еще не мог после нее отдышаться, - ибо с удивлением смотрел на Элен, словно недоумевая, как это могло случиться, что у его прекрасной хозяйки несколько растрепалась прическа. Потом упал в кресло, закрыл лицо руками и застонал. Чтобы занять чем-нибудь его мысли, Элен настойчиво посоветовала ему, пока еще есть время, составить свое политическое завещание и, когда он принялся царапать пером по бумаге, покинула его, тихонько опустив револьвер в открытую бочку с мукой, подальше от беды. Револьвер бесшумно погрузился в муку, не оставив на поверхности никакого следа. Только начало смеркаться, как внезапно раздался мощный рев моторов, потом скрип тормозов и зловещий лай овчарок. Гитлер бросился к окну: он увидел грузовик, за ним другой, а на грузовиках - целый рой зеленой тли. Элен тихонько спустилась вниз и велела служанкам увести Эгона на кухню и запереться с ним там. Как только дверь в освещенную кухню затворилась, Элен ощупью пробралась в темноте к закрытому ставнями окну, выходившему на улицу. Тем временем полиция окружила дом, каждый из полицейских держал на сворке собаку. Весь дом, казалось, был погружен во мрак, все окна внизу были закрыты ставнями, и лишь наверху светилось одно окно. Ефрейтор перепрыгнул через каменную ограду, тихонько подкрался к окну, в котором, как ему показалось, он заметил щелку в ставнях, зажег фонарик и, направив луч света в щель между ставнями, увидел прямо перед собой два широко раскрытых женских глаза. От неожиданности он дернул за сворку, и собака - тоже от неожиданности - залаяла. На ее лай тотчас отозвалась вся свора, в одно мгновение превратив тихий поселок в псарню в момент раздачи пищи. Как только собаки утихомирились, лейтенант постучал в дверь. Ему отворила сама фрау Ханфштенгль, и он в сопровождении ефрейтора и еще одного полицейского поднялся следом за ней по лестнице. Она отворила еще какую-то дверь... и, черт побери, там стоял этот малый, обряженный как на святках! Значит, все это время он был здесь, в поселке, и не прятался вовсе! Когда офицер несколько даже виноватым тоном заявил, что пришел арестовать герра Гитлера по обвинению в "государственной измене", того вдруг понесло. При виде этих трех розовощеких парней, пяливших на него глаза, в мозгу у него внезапно прояснилось. Он почувствовал, как его "сила" снова возрождается в нем: огонь запылал в его жилах, он жег его, поднимался к горлу, грозя захлестнуть, перелиться через край, как забродившее молодое вино. Только один патрон оставался у него в обойме, но пуля (его ораторское искусство) в этом последнем патроне была отлита из чистого серебра! Нужно только нажать спуск, как не раз случалось ему делать прежде, взять правильный прицел... И эти трое станут первыми из новообращенных, во главе которых он снова торжественно вступит в Мюнхен! "Психованный малый, - думал ефрейтор. - Впрочем, оказывать сопротивление вроде не собирается... Но мать честная, и здоров же он глотку драть! Разорался, что твоя сойка..." На минуту ефрейтору почудилось даже, что он со своей Гретль прогуливается весной в лесу под неумолчные крики соек. Вникать в то, что арестованный мелет, было бы для ефрейтора столь же дико, как вслушиваться в крики соек, ведь, как только задержанный открывает рот, в ушах полицейских мгновенно появляются невидимые затычки. Человек, подвергшийся аресту, сразу начинает восприниматься как вещь, и все, что он говорит, становится просто шумом, привычно производимым различными вещами: двери хлопают, реки шумят, сойки... "Гретль в платье с широкой юбкой и тугим лифом в июньский денек с ним в лесу..." Мысленно рука ефрейтора так крепко стискивает талию Гретль, что ее корсаж того и гляди лопнет... Но в это мгновение звукоизвержение внезапно обрывается и арестованный стоит и смотрит на них с таким видом... Тьфу ты черт, этот малый, хоть он и напялил дурацкий балахон и корчит рожи, как мартышка, а смотрит на них прямо как какой-нибудь завзятый оратор, точно ждет бури аплодисментов! Одна рука у него застыла в воздухе, будто изготовилась выхватить из полумрака еще какой-нибудь сокрушительный довод. Но тут ефрейтор делает шаг вперед и бодро хлопает его по вывихнутому плечу. Ночь была морозная, а ехать им предстояло в открытых грузовиках, и, когда они повели Гитлера вниз, он все еще кутался в купальный халат (отказавшись, впрочем, надеть берет) и волочил за собой, накинув на одно плечо, словно мальчишка, изображающий индейца, драгоценный английский плед Пуци (а верный хлыст был позабыт). Внизу полицейские взяли его в кольцо и привычно втолкнули в передний грузовик, затем попрыгали туда за ним следом и повезли его в Вейльгеймскую тюрьму. Эгон выбежал из дома, и последнее, что ему удалось увидеть спросонок, когда бледное лицо дорогого дяди Дольфа заслонили полицейские, была его рука, которой он беспомощно рассекал воздух, ибо в ней не было хлыста. Да больше, в сущности, и увидеть-то ничего нельзя было, так как вокруг Гитлера толпились "предметы", и все они были крупнее его. Грузовики выехали из Уффинга; Гитлер был так плотно зажат между своими стражами, что не мог пошевелиться, и на какое-то время почувствовал странное успокоение. Но как только в его сознание проникла мысль, что он каким-то непостижимым образом оказался во власти "предметов" и абсолютно бессилен пробиться сквозь их глухоту, ибо эти гадины намеренно отвращают от него свой слух, у него схватило живот, он почувствовал ужасную резь в кишках, и ему в его исступлении показалось даже, что на него откуда ни возьмись напали змеи и ползут по телу... Но это были только мурашки, которыми он покрывался с головы до пят, и его собственные мышцы, по которым помимо его воли то и дело пробегала судорога. Впрочем, и это тоже вскоре прошло, сменившись снова тягучей, тошнотворной усталостью. Будь проклята эта женщина! Зачем взяла она у него револьвер! Даже тут ему не повезло. Пытался ли он, трясясь в грузовике, снова обратиться к полицейским с речью? И было ли кому-нибудь до этого дело? Кто знает! Один из полицейских достал свой аккордеон, и все принялись горланить песню. У ефрейтора был приятный баритон, и песня звучала сладко и щемяще. 12 В воскресенье одиннадцатого ноября, когда был арестован Гитлер, вся Англия праздновала День перемирия - пятую годовщину дня, навсегда положившего конец _всем_ войнам на свете. Откуда же взялась эта восхитительная уверенность и почему она укрепилась? По единственной, возможно, причине: ничто другое не в силах было бы уравновесить тяжесть потери всех павших на войне сыновей. Двухминутное молчание утром по всей стране. Все замерло, как в сказочном, заколдованном краю: и в домах и под открытым небом все было недвижимо, все молчало; автомобили, автобусы, экипажи на улицах, телеги на дорогах - все остановилось; в конюшнях, в коровниках люди застыли на месте. Потом, когда горнисты повсюду на колокольнях протрубили сигнал к воскресению из мертвых, жизнь мгновенно пробудилась - так, словно сказочный принц коснулся поцелуем ее заколдованных уст. Люди в штатском, стоявшие по-военному навытяжку, приняли естественные позы и закурили. Женщины заговорили, ребятишки снова принялись бегать, покатились автомобили, застучали копыта. А теперь настало время чаепития. Мелтонская церковь опустела - остались только высеченные в мраморе имена да возложенные на плиты фландрские маки, а мелтонский викарий уже поглощал дома кекс с цукатами и добавлял последние штрихи к своей вечерней юбилейной проповеди. В одиноком, затерянном на плато домике Нелли только что поставила лохань в новую раковину. В санатории, где лежал Гвилим, все сиделки прикололи себе к лифам маки и портрет короля на стене тоже был украшен маками. Гвилим уже начал понемногу приводить в порядок свои вещи - порвал кое-какие письма, кое-что выбросил: завтра ему предстояло выписаться из больницы. Конечно, он оказался прав: ему теперь стало уже настолько лучше, что доктора _вынуждены_ отпустить его домой. У Гвилима, в сущности, не было почти никаких вещей, но он нашел у себя точилку для карандашей, которую можно было подарить на память соседу по койке. Немного подумав, он добавил к ней еще и красный карандаш, и они с соседом оба всплакнули. Сестра, надеясь отвлечь пациента от мыслей о погибшем ребенке, уже задолго до этого дня сообщила Гвилиму, что его собираются выписать. Однако втолковать ему, что "снова приступить к своим обязанностям он сможет не раньше, как через несколько месяцев", оказалось не под силу даже докторам. Они старались свалить все на его горло - ведь это, дескать, самый драгоценный орган для проповедника, и Гвилим _должен_ очень его беречь. В сущности, горло-то у Гвилима и было особенно безнадежно поражено болезнью, и голосовые связки необратимо выведены из строя. Не было никакой надежды на то, что он сможет когда-либо говорить иначе как шепотом, но этого они ему не сказали. - Как долго придется мне беречь горло? - Ну... месяцев пять-шесть по меньшей мере. (Полгода Гвилим едва ли протянет, думали они.) Шесть месяцев! Какая короткая отсрочка для человека, приготовившегося умереть! Но Гвилиму, собиравшемуся жить, этот срок, необходимый для восстановления его здоровья, представлялся бесконечным. Что за удивительная все же штука эта скоротечная чахотка: Гвилим, твердо веря, что скоро он, отдохнув и набравшись сил, будет снова вещать с кафедры, в то же время отчетливо понимал - нет, ему уже не поправиться, жить ему осталось недолго. Мозг его, вмещая эти две истины, держал их порознь друг от друга и не позволял им вступать в противоречие. В те минуты, когда Гвилим думал о смерти, сердце его переполнялось жалостью к бедняжке Нелли. _Сам он_ скоро встретится с малюткой Рейчел, ожидающей его на другом берегу Иордана, и предстанет перед лицом Создателя, держа ее драгоценную ручку в своей руке. Но для Нелли протекут еще долгие безрадостные годы, прежде чем она увидит снова свое утраченное дитя. Схоронить двоих детей, а теперь еще и муж помирает! Бедное опустевшее сердечко Нелли! И Гвилим всеми силами своей души молил господа, чтобы любовь к маленькому Сильванусу могла согреть и заполнить ее сердце. Гвилим часто и много думал об этом ребенке, которого ему еще не довелось увидеть. Как только он немного окрепнет, они с Нелли непременно посетят могилку Рейчел на голом склоне холма над Пенрис-Кроссом и возьмут с собой Сильвануса, ибо мальчик с первых же дней должен научиться любить и почитать свою сестричку, которую ему не пришлось узнать, - этого ангелочка, на такой краткий срок ниспосланного им богом, а теперь с любовью взирающего оттуда, с небес, на своего растущего братца. Они должны научить Сильвануса жить так, чтобы быть достойным этой ангельской любви, чтобы ни единым своим поступком, ни единым помыслом не омрачить сиянья этих невинных глаз. Мало-помалу в мальчике все больше должно укрепляться сознание, что его _сестричка неусыпно наблюдает за ним с небес_. Счастливейшими минутами в жизни Гвилима были сейчас не только те, когда он устремлялся мыслями к богу, но и те, когда он предавался мечтам о том, как будет растить сына. Он без конца (особенно по вечерам, когда у него поднималась температура) строил всевозможные планы, рисуя себе, как и чем будет заниматься вместе с сыном, когда мальчик подрастет. "Заниматься _вместе с сыном_"? Ах, тут-то больнее всего и жалила мысль о смерти. Воскресные газеты, разбросанные у Гвилима по постели, очень скупо сообщали о мюнхенском путче, и в фамилии "Гитлер" была допущена опечатка. Для Гвилима все это, разумеется, не представляло ни малейшего интереса. Мэри же невольно задержала взгляд на газетной полосе, где мелькнуло слово "Мюнхен", но и то лишь потому, что где-то там находился сейчас ее брат. Она почему-то решила, что он, вероятно, видел все эти события собственными глазами и подробно опишет их в следующем письме: ей не мешает знать, что там, в сущности, творится. Но Гилберт едва скользнул глазами по газетному столбцу - все эти "номера", которые они откалывают там, в Баварии, не могли иметь решительно никакого влияния на судьбы Англии, а настоящий политик всегда должен держать в поле зрения главное. Ведь сейчас такой решающий момент! Болдуин обскакал Ллойд Джорджа, предвосхитив его требование ввести покровительственные пошлины и тем самым вынудив Л.Дж. повернуть вспять к безоговорочной Свободной Торговле. Такая крутая перемена фронта со стороны Болдуина означала, помимо всего прочего, стопроцентный отказ от всех посулов, данных его партией на выборах не далее как прошлой весной, и должна была почти незамедлительно повлечь за собой новые всеобщие выборы, а это, хочешь не хочешь, заставляло либеральную партию сомкнуть ряды - на ближайшую неделю-другую, во всяком случае. "Много ли у нас шансов выставить за дверь консерваторов?" На завтрак сегодня был пирог с тмином, и Гилберт, размышляя над этим вопросом, машинально ковырял в зубах проволочным стебельком мака. 13 В далеком, затерянном на плато "Эрмитаже" Нелли только что поставила лохань в новую раковину. Тут же рядом, в теплом углу за очагом, крошка Сильванус (теперь уже трех недель от роду) спал в своей колыбельке. Холодной воды из ведра... Горячей - из бурлящего на огне котла... Нелли попробовала температуру воды локтем, проверяя, в самый ли она раз, отколола от лифа, чтобы не поцарапать ребенка, цветок мака, вытащила крошечное существо из его теплого гнездышка и, положив себе на колени, принялась раздевать. Внезапно разбуженный, Сильванус захныкал и начал дрожать. Нелли перевернула его на живот, лицом вниз, и от возмущения затылок его, поросший редкими черными волосиками, стал пурпурным. Зародышевое эго, заключенное в тельце, захлебывалось от злости. Злость накатывала, как волны, и прозрачная кожа на крошечной голой спинке стала мраморной от переполнившихся кровью синеватых вен, а беспомощно барахтающиеся в воздухе ручки, обескровившись, сделались серовато-сизыми. Тогда Нелли перевернула его обратно на спину. Теперь, казалось, он был настолько рассержен, что даже не мог кричать - у него перехватило дыхание, только подбородок дрожал, как язычок кларнета, и все личико сморщилось. Умело и осторожно, словно в руках у нее был хрупкий фарфоровый предмет (но вместе с тем как-то машинально, точно этот предмет не был ей дорог), Нелли ватным тампоном вытерла ребенку глаза. Затем скатала из ваты маленькие жгутики, окунула их в растительное масло и прочистила беззащитные ноздри и уши. Не имея еще сил вертеть слишком тяжелой для него головой, младенец весь задергался и затрясся в неистовом пароксизме ярости и чихания, причем нежное тельце его то раздувалось, то сплющивалось, словно плохо надутый воздушный шар. И только тут Нелли спохватилась и завернула его в нагретое одеяло, заранее повешенное перед огнем. В доме уже смеркалось, и Нелли на минуту оставила младенца, чтобы зажечь лампу. Но в растворенную дверь по-прежнему доносился скребущий звук пилы: пристройка была задумана замысловатая, и плотники должны были трудиться в воскресенье, чтобы закончить работу в срок. Вздыхая (от легкого несварения желудка), Нелли намылила тяжелую, беспомощно вихляющуюся на тонкой шее головку и наклонила ее над раковиной, чтобы ополоснуть. Затем ее большие руки принялись намыливать конвульсивно извивающееся крошечное тельце, крошечные ручки и ножки порожденного ею человекообразного существа. Но тут Чарли, собака одного из плотников, молодой, наделенный редким комедийным талантом спаниель, прискучив обществом хозяина и тошнотворным запахом опилок, забрел к Нелли на кухню. Смущенным пофыркиванием извинившись мимоходом перед хозяйкой за вторжение, он принялся деловито обнюхивать все вокруг. Учуяв какой-нибудь приятный запах, он незамедлительно выражал свою благодарность новым пофыркиванием. Не сводя глаз с забавлявшей ее собаки, Нелли почти машинально окунула тельце ребенка в воду и ополоснула его. От благодатного прикосновения теплой воды ярость мгновенно утихла, но успокоение было минутным; как только Нелли вынула младенца из воды и принялась его вытирать, он тотчас снова впал в неистовство. Нелли открыла коробку пудры, приготовленную заранее на стоявшем рядом резном деревянном кресле. Пудра была дешевая, и от запаха ее пес совсем ошалел. Механически занимаясь привычным делом, Нелли не переставала наблюдать за собакой и улыбнулась - впервые за многие месяцы: Чарли, подобострастно виляя хвостом, начал приближаться к коробке с пудрой и шагах в двух от нее смиренно замер. Наклонив голову, припав к земле, он издалека втянул в себя воздух. И тут же, словно балерина, пустился скакать по всей комнате, пока его восторг не угас, после чего он снова начал с раболепным видом тихонько подвигаться к коробке, вымаливая милостивого дозволения насладиться ее ароматом еще раз. Когда Нелли принялась пудрить младенца, чувствительный собачий нос мгновенно учуял, как запах пудры распространяется по всей комнате, и пес впал в стойкий религиозный экстаз. С невероятной скоростью носился он по Неллиной кухоньке, и можно было только диву даваться, как в этой тесноте он избегает столкновения с различными предметами, ибо от упоения он так закатывал глаза, что виднелись одни белки. Совершенно поглощенная проделками Чарли, она тем не менее умело напудрила каждую складочку на теле ребенка, взяла, почти не глядя, чистую пеленку и запеленала его, а затем надела на него фланелевую распашонку и завязала тесемочки на спине. Но кое-что, самое обычное, Нелли все же упустила из виду. Я говорю не о том, что она позабыла смазать ему задик, прежде чем заново запеленать (она вспомнила об этом позже, когда все уже было кончено и младенец покоился в своих яслях... Да какого черта, обойдется разок и так!), - нет, я имею в виду, что она его не поцеловала. Вот этого Нелли пока что не делала никогда. До появления ребенка на свет Нелли испытывала к нему только ненависть. Но теперь он стал ей просто полностью безразличен, потому что смерть Рейчел сделала ее нечувствительной ко всему. Впрочем, это безразличие не могло продлиться долго, ибо Нелли не могла, подобно Мици, найти утешение в боге и не могла, подобно Гитлеру, долго оставаться в заточении со своим горем в пределах собственного "я". Потому что "я" Нелли было совсем маленьким. Ее "самосознание" реально обретало себя только при столкновении с внешним миром - при ощутимых контактах с другими людьми: что бы ни происходило в душе Нелли, это так или иначе находило выход наружу, переплавленное в непонятную, необъяснимую для нее самой, не зависящую от ее воли любовь или ненависть. Бесчувственность Нелли должна была рано или поздно растопиться в водопаде чувства, но какого? Любви? Ведь Сильванус - ее единственный сын, и она скоро станет вдовой... Или ненависти?.. Не будь Сильванус зачат, крошка Рейчел была бы жива... Или сплава того и другого? Вынося за дверь ведро, чтобы выплеснуть воду, Нелли случайно скользнула взглядом по личику малютки Рейчел, улыбающемуся ей из резной рамки на стене, и глаза ее наполнились слезами. Чарли уткнулся мягким носом ей в колени. Ах, если бы этот песик был с ней всегда! Однако плотник уже подзывал собаку свистом: пристройка для Гвилима была почти готова - и, надо сказать, как раз в срок, - но тем временем совсем стемнело, и работу пришлось прекратить. Собирая свой инструмент, плотник с надеждой поглядывал на добрую миссис Такетт - не предложит ли она ему чашечку чаю. - До завтра, хозяюшка. Утром все будет в полном ажуре! Нелли кое-как нашла в себе силы пробормотать: - До завтра. Плотник ушел, уведя с собой собаку, и в наступившей тишине только слабый перезвон мелтонских колоколов долетал до Нелли из какой-то, казалось, необозримой дали. 14 Уже за полночь, и во всем темном, заснеженном замке Лориенбург светится только одно окно, ибо и в будни, и в праздник Отто трудится в своем кабинетике, пока его не сморит усталость: постель внушает Отто страх. Все в доме объято сном. Все наглухо запертые окна темны. Тяжелые портьеры поглощают даже свет ночника, горящего в спальне близнецов. Здесь, в тусклом его мерцании, два похожих на кротовые кочки бугорка так неподвижны под своими одеялами, что кажется, будто они и не дышат даже. А в багровых отсветах от раскаленной докрасна чугунной печки виден спящий на постели Огастин (ведь дверь на лестницу оставлена у него, как всегда, незатворенной): он обхватил руками подушку и улыбается во сне. Весь дом погружен в безмолвие и мрак. За двойной непроницаемой завесой ночного мрака и своей слепоты Мици спит и видит во сне, что она стала невесомой и подымается вверх по какой-то лестнице, а ступеньки одна за другой исчезают у нее из-под ног, едва она успевает на них ступить, и лестнице нет конца... И только наверху, на чердаке, чьи-то глаза бессонно смотрят в наползающий отовсюду мрак. Навечно заточенный там Вольф знает, что живым ему оттуда не выйти, и что-то долго таившееся в нем под спудом, не выдержав сверхчудовищного напряжения, начинает рвать свои путы. Одиннадцатое ноября. В глазах Вольфа, как и многих его единомышленников, - "самый черный день календаря, когда изменники продали Германию в рабство..." Германия не была побеждена - что бы там ни кричали на весь мир, Германия не была побеждена! Ибо непререкаемая истина, что Германия _непобедима_, так прочно с детских лет внедрилась в сознание Вольфа, что никакие последующие события и факты, никакие доводы рассудка не могли уже ее поколебать. В этом была изначальная и неизбывная трагедия Вольфа и ему подобных: трансцендентальная истина поставила их в жестокое противоречие с реальностью, и из этого тупика для Вольфа не было выхода. Однако в процессе своего самосожжения на алтаре "Германии" извращенно-альтруистическое "я" Вольфа настолько истощило себя, что не могло уже вместить своей трагедии, из которой по самой природе ее не существовало нормального исхода - ни к богу, ни к людям. Только Смерть с ее абсолютной ирреальностью могла стать спасением. Но все же Вольф обратился на первых порах не к ней, а к ее близнецу, к земному ее суррогату - к Романтической Любви, - единственному, что, как и Смерть, нераздельно правит в царстве Ирреальности. И вот, подобно Паламону в его афинской башне, Вольф этим летом романтически влюбился в незнакомую девушку, которая "меж распускавшихся дерев бродила" в саду под его окном. "Златые кудри, в косу сплетены, на добрый ярд свисали вдоль спины..." И подобно Паламону, увидав ее, "ах! - крикнул он, качнувшись на ходу, как бы стрелой жестокою пробитый" [Д.Чосер. Кентерберийские рассказы. Рассказ рыцаря]. Вольф по-прежнему ничего не знал о Мици - она была для него слишком священна, чтобы говорить о ней даже с Францем. Ведь им не суждено было когда-нибудь встретиться: эта девушка, которую он мысленно называл "своей", никогда не узнает о его существовании... Но так тому и следовало быть, ибо лишь такого рода любовь и могла заполнить душу Вольфа; именно эта несбыточность его любви и делала ее столь глубокой и столь острой. Но сегодня Реальность грубо вторглась и в этот магический круг, и сегодня ночью Вольф понял, что его издерганные нервы уже не находят успокоения в том, что было для него до сих пор целительным бальзамом, - в трагических и сладостных мечтах о том, как он убьет себя на глазах у Мици, об утонченном наслаждении вкусить смерть, чувствуя на своем лице ее жгучие слезы. Сегодня его мысли еще привычно возвращались сюда, на эту проторенную дорогу, но всякий раз при воспоминании о тех двоих, влюбленных, бредущих, спотыкаясь через сугробы, Вольф испытывал страшное потрясение и мечты его разлетались в прах. И после каждого такого потрясения что-то незащищенное все больше слабело в нем, пока нечеловеческое напряжение, в котором он жил, не дало где-то трещины. "Немецкая девушка, принимающая ухаживания англичанина, и сам он, этот преступник, ДОЛЖНЫ БЫТЬ УБИТЫ!" Так повелел прозвучавший из мрака Голос. Это был самый непререкаемый из всех приказов, когда-либо продиктованных Внутренним Голосом даже таким фанатикам, как Вольф. Что удержало Вольфа, почему, увидав их вдвоем, не ринулся он, подобно карающему Люциферу, прямо на них из окна и не покончил разом и с ними, и с самим собой? Возможно, он так бы и сделал, подойди они достаточно близко. Однако это был бы слишком поспешный для него акт! Ведь должно было совершиться убийство, а суть убийства не в его осуществлении - суть в умысле, в заранее всесторонне обдуманном, взлелеянном в душе злом умысле. О да, этот акт должен быть тщательно продуман. А Вольф пока еще даже не знал, кто из них где спит - там, на этих нижних этажах, куда ни разу не ступала его нога. Нет, это не должно совершиться кое-как, в спешке: ему надлежало бесстрастно исполнить свой долг, послужить орудием возмездия - это будет последней и величайшей жертвой, которую он принесет на алтарь Германии, и совершить это он должен холодно и бесстрастно, как судия... И все же при одной мысли о том, как он приблизится к спящей Мици и убьет ее, он чувствовал, что в груди его вспыхивает всепожирающее пламя, и у него перехватывало дух... Повелевающий голос, прозвучавший в ушах Вольфа, пронзил его сначала, как электрическим током, и заставил оцепенеть; но мало-помалу оцепенение прошло, и божественный огонь пробежал по его жилам. Совершенно явственно представлялось ему теперь, как крадется он, словно ангел смерти, по темному молчаливому дому, как беззвучно отворяет дверь туда, где Мици тихо покоится на своем ложе: он видел ее бледное лицо, смеженные веки и рассыпавшиеся по подушке волосы... Вот он наклоняется над ней, словно Елисей над сунамитянкой, и близко-близко, перед самыми глазами, видит свои руки, сжимающие подушку, которой он ее душит... Лежа ничком на чердачном полу, Вольф чувствовал, как все неистовей и неистовей колотится его сердце; оно билось в такт с сердцем Мици; удары ее сердца проникали к нему сквозь свалявшийся комками мех, на котором корчилось его сведенное судорогой тело. Он слышал, как ее сердце затрепетало и остановилось. И тогда над головой его грянул гром, подобный грохоту рушащихся градов. Он чудовищным гулом отозвался в его ушах, голова его раскалывалась на части, и он с трудом подавил приступ рвоты. А быть может, Мици должна умереть от ножа? О да, именно так, ибо: "УДАВЛЕННИКИ МНЕ ОМЕРЗИТЕЛЬНЫ" - холодно прозвучало из мрака повеление божества. И Вольф начал мысленно воссоздавать всю сцену убийства сначала: вот щекочущее острие ножа прокалывает тонкую ткань ночной рубашки, легко царапает обнаженную кожу, и Мици начинает пробуждаться... И тут нож стремительно вонзается в пульсирующее сердце, проникает глубже... И когда он медленно извлекает нож из раны, фонтан хлынувшей за ножом крови заливает ему руки по локоть. О, как это видение умиротворяет! Головокружение прошло, тошнота унялась, и, хотя сердце все еще колотится возбужденно, на растревоженную душу нисходит давно не испытанный благостный покой. "Бесстрастно исполнить свой долг?.." Вольф сокрушенно вздохнул. Но ничто уже не могло стать преградой потоку новой жизни, который струился теперь в его жилах, когда он, тихонько выскользнув в темноте из-под своих шкур, стал крадучись спускаться по лестнице в одних носках. 15 Дневные сомнения, дремлющие, как усевшиеся на ночлег совы, пробуждаются в сумерках; они расправляют крылья и пугают. Оставшись вечером один на один с самим собой в своем кабинете, Отто не мог выбросить Мици из головы. Решение, принятое в субботу на семейном совете, не давало ему покоя. Не ошиблись ли они, придя к такому решению? Ведь каковы были истинные причины, побудившие их принять его? Отто все вспоминались слова Вальтера о том, что в роду Кессенов еще никогда не было слепцов, и особенно то, каким это было сказано тоном - почти осуждающе, словно Мици из-за своего врожденного недостатка заслуживала, чтобы ее убрали с глаз долой. Никто, видимо, даже не задумывался над тем, будет ли она счастлива "там", никто не думал о том, чтобы как-то возместить Мици ее страшную потерю. Конечно, ее могут еще и не принять туда! Как правило, людей с такими физическими недостатками не принимают, и, во всяком случае, для этого требуется специальное разрешение. Отто вздохнул. Он слишком хорошо понимал, что Связи могут все это преодолеть. Будут сделаны пожертвования. Нет, конечно, просьба не будет отклонена... На это рассчитывать не приходится. Ну, а если все-таки последует отказ, какой может быть тогда выход? (Отто поднес счета на лес почти к самым глазам, но цифры все так же расплывались, и он в сердцах вывернул побольше фитиль в лампе, отчего она только начала коптить.) Приходится признать, что против доводов Адели возразить нечего: ни о каком браке, разумеется, не может быть и речи - кто возьмет в жены слепую девчонку? Разве что какой-нибудь малощепетильный чиновник-карьерист, польстившись на ее связи и приданое. А это уже, конечно, хуже даже, чем то. "Есть ли еще какой-нибудь выход?" Мици решили пока ничего не говорить... А как она примет это, когда ей скажут? Отто понимал, что на такой вопрос ему никто не мог бы ответить. Мици обладает незаурядным мужеством и незаурядным самообладанием. Когда они ей скажут, она просто подчинится приказу с непроницаемым лицом: она не из тех, кто падает духом. Если начать вдумываться, то все это походило на надругательство! Но здравый смысл подсказывал Отто, что такое случается, и нередко. Отто все еще продолжал бесплодно терзаться этими мыслями, когда часы пробили два. Спать! Бессмысленно торчать здесь без всякого толка. И Отто встал, зажег канделябр и потушил лампу. Но в мерцающем свете свечей образ племянницы, которую ему вскоре предстояло потерять, внезапно возник перед ним снова. Не потому, что к Мици он был привязан сильнее, чем к другим детям Вальтера (все как-то больше любят мальчишек, чем девчонок, не так ли?), но ее судьба всегда волновала его, и сейчас, когда он, направляясь к себе, проходил мимо двери ее спальни, тревога за нее овладела им с такой силой, что он сам удивился. Нужно поглядеть, как она там! Отто тихонько приотворил дверь и, стоя со свечой в руке, прислушался к мраку за порогом. Ни единого звука. По-видимому, Мици спала, но Отто все-таки решил проверить. Он толкнул дверь и вошел к Мици в спальню. 16 Первая дверь, встретившаяся на пути Вольфа, когда он спустился по лестнице на жилые этажи, была приотворена. Зная, что назад ему придется возвращаться тем же путем, он проскользнул внутрь поглядеть, что там, за дверью, и в тусклых отсветах от раскаленной печки увидел своего английского соперника. "А ЭТОТ ДОЛЖЕН БЫТЬ ПРЕДАН ОГНЮ..." Так громко прозвучал на этот раз Голос, что он, казалось, должен был бы разбудить спящего, но Огастин не пошевельнулся. _Предан огню_... Вольф уже знал, _что_ надлежит ему сделать, когда пробьет час (он проделал это однажды с полицейским шпиком в Аахене): неожиданно, так, чтобы соперник не успел опомниться, он вытащит его из постели, свяжет простыней по рукам и ногам и прикончит, приложив головой к раскаленной докрасна печи. Ему припомнился Аахен, и он снова услышал шипение и запах горящих волос и костей. Сделать это будет совсем легко... когда пробьет час. Но час еще не пробил, быть может, он вообще не пробьет сегодня ночью. Потому что такой акт - это не то же, что бесшумный удар ножа: даже если он засунет своей жертве кляп в рот, едва ли можно рассчитывать, что дело обойдется без шума. А ведь ему еще нужно будет убить Мици, и нельзя поднимать в доме тревогу, пока и с этим не будет покончено и ему останется только убить себя. Теперь ему известно, где спит англичанин. Но сначала Мици. Отыскать ее спальню, вероятно, будет труднее, но это первое, что он сейчас должен сделать. Огастин пошевелился, пробуждаясь от сна, но в это мгновение озаренная красноватыми отблесками тень уже исчезла за дверью. Все так же бесшумно, словно тень, Вольф прокрался по лестнице вниз, в погруженный во мрак холл. Сюда выходило много дверей, но Судьба проторяла ему сегодня путь: снова одна из дверей была приотворена, и оттуда лился слабый свет. Вольф увидел изголовье постели, и от того, что предстало его глазам, кровь бросилась ему в голову и жаркой волной разлилась по телу: все его мечты сбывались наяву. В мерцании свечи он увидел рассыпавшиеся по подушке волосы Мици! Сама свеча, освещавшая комнату, не была видна - ее загораживал какой-то предмет. Но вот тень этого предмета переместилась, своевременно оповестив Вольфа о том, что кто-то проник в комнату раньше него, и он замер на пороге. Стоя у изножья постели, Отто в это мгновение поднял повыше свечу, чтобы посмотреть на Мици. С распущенными волосами, спящая (думал Отто), Мици кажется совсем ребенком. Он с облегчением заметил, что спит она с закрытыми глазами, как все, - никому и в голову не придет... И Вальтер, и Адель, и даже Франц - неужели они совсем лишены воображения? Ведь они же любят Мици даже сильнее, чем он, так что же, не понимают они разве, какая жизнь будет уготована ей там, куда они ее отсылают? Она еще такая юная, такая незащищенная и такая... земная! И Отто показалось, что он слышит скрежет высоких чугунных ворот, медленно и неотвратимо смыкающихся за Мици! Отто испытывал к Мици столь глубокую жалость, что у него даже промелькнула мысль: быть может, для бедняжки было бы лучше, если бы она умерла. В холле скрипнула половица под ногой отступившего от двери Вольфа. Когда Отто вышел из комнаты Мици и поднялся к себе, Вольф уже давно забрался на свой чердак. Теперь Вольф узнал, где спят они _оба_: в любую минуту он может совершить задуманное! Судьба, орудием которой он являлся, свое дело знает (думал Вольф, выгоняя лисицу, пригревшуюся под шкурами). Да, она идет ему навстречу, и она свое дело знает. Когда надо убить, она всегда в урочный час подает ему сигнал. Теперь он должен ждать этого сигнала. 17 Снова утро! Понедельник. Солнце уже высоко. Две кротовые кочки, сбросив одеяло, превращаются вдруг в двух мальчуганов. Мальчуганы натягивают на себя кожаные бриджи, отшлифованные до блеска на заду и коленях, и подпоясываются ремнями, к которым подвешены игрушечные охотничьи ножи в ножнах, с рукоятками из копыта красного оленя. После завтрака Огастин, заметив, что мальчишка ужасно гордятся этими ножами и чтят их, словно предметы культа, решил доставить им удовольствие и принялся громко расхваливать ножи, но его преувеличенные похвалы, казалось, повергли детей в состояние оцепенения, близкое к испугу, а дальнейшее их поведение заинтриговало его еще больше, так как они все вчетвером, сбивший в кучку, сразу последовали за ним в его комнату. С минуту они молча постояли в дверях, загораживая выход. Затем: - Ну, вы уже наябедничали? - резко и зло, понизив голос до шепота, спросила его десятилетняя Трудль. Трудль из снисхождения к Огастину старалась говорить "хорошим" немецким языком, но что имела она в виду, недоумевал Огастин. Ах, вероятно, эту "битву в буране"! Но после того, как он сам спас их от наказания, как могло прийти ей в голову, что он станет их выдавать? - Нет, - улыбаясь сказал Огастин. Трудль кивнула (ну конечно, если бы он успел сказать папе, им-то уж было бы об этом известно!). Она сделала знак братишкам, и они с унылым видом начали расстегивать ремни. Трудль схватила ножи и протянула их Огастину. - Ну вот, тогда получайте! - сказала она, вперив в него испытующий взгляд. - Зряшное дело! - сказала Ирма, младшая сестра Трудль, и прибавила презрительно, глядя в потолок: - Он возьмет их, а потом все равно скажет. - Не отдавай ему, п-подожди! - выпалил, заикаясь Руди. - Пусть он п-поклянется сначала! - "Поклянется"! - насмешливо передразнила его Ирма. - Он же англичанин! Какой толк от его клятвы, дурачок? - Но... п-послушайте... - Огастин был так ошеломлен что и сам стал заикаться, как Руди. - Мне... мне... мне не нужны ваши ножи! - А мы все подумали, что вы на них намекаете, - объяснила Трудль, с недоумением глядя на Огастина. - Вы же почти прямо так и сказали! Вместо ответа Огастин в сердцах резко сунул им обратно ножи, и они упали на пол. - Он, значит, хочет чего-то еще, - холодно сказала Ирма. Гейнц порылся в кармане, вытащил оттуда довоенную пятидесятипфенниговую монетку с прилипшими к ней крошками, с сомнением повертел ее в пальцах и отправил обратно в карман. Наступило молчание. - Что вы возьмете с нас, если пообещаете держать язык за зубами? - с тревогой в голосе спросила Трудль. - Раз уж не хотите брать ножей! - По-моему, он ничего не хочет - просто пойдет и наябедничает, когда ему будет удобнее, - высказала свое соображение Ирма. - Ему просто нравится нас мучить. Забавно ему. И тут Трудль вне себя от бешенства бросилась на Огастина и принялась его трясти, схватив за отвороты куртки. - Вы должны сказать нам, чего вы хотите! - визжала она. - Вы должны сказать, должны, должны! - Да, уж лучше говорите сейчас, пользуйтесь случаем, жадина! - сказала Ирма, впервые адресуясь прямо к Огастину. Она переглянулась с близнецами. - А то мы сами пойдем и скажем все папе. Он нас, конечно, выпорет, но вы-то уж тогда не получите ничего, - добавила она с оттенком злорадства. - Правильно, так ему и надо! - сказал Руди, прицепляя свой нож к ремню. В конце концов, любая порка не так страшна, как вымогательство. - Ну, поболит задница, большое дело! - величественно умозаключил он. - Нет... Я не желаю. Пусть пообещает, - жалобно пробормотала Трудль. Остальные враждебно, с недоумением поглядели на нее. - Я уже большая... Я не хочу, чтоб меня пороли. Мне от этого делается нехорошо... Я же старше вас всех! Все это казалось настолько невероятным, что Огастин был совершенно сбит с толку. Тщетно пытался он убедить их в том, что меньше всего он хочет, чтобы их пороли, что у него и в мыслях не было рассказывать об их проказах, что он, конечно, будет молчать, и притом абсолютно бесплатно, что ему не нужно от них ничего! Ну уж нет, они должны купить его молчание! Ни одному англичанину нельзя верить просто так, на слово. Это крайне удивило Огастина: ведь как-никак всему свету известно, что "англичанин - хозяин своего слова". (Немало удивило его и то, какую бурю возмущения вызвало проявление такого невежества в его отнюдь не патриотической душе!) Кончилось тем, что Огастин сдался. - Ну, хорошо, - сказал он. - Сейчас я вам скажу. - Наступило настороженное молчание, во время