под дождем и снегом и еще два года зарастал, словно пароход в русле высохшей реки, -- крапива, пырей, лебеда были уже почти по крышу, воры разбили окно и отвинтили приборную доску с "бошевскими" циферблатами, коты метили кресла, дети сняли покрышки и поотламыва-ли зеркала и эмблемы, а остальное довершили ржавчина и влага, пока наконец... -- Прошу прощения, сверните вот здесь, -- прервала меня панна Цивле, -- в этом городе по-человечески уже не проедешь, за час мы не сделали и километра, -- и я, дорогой пан Богумил, свернул на перекрестке Хучиско перед резиденцией бывших комиссаров бывшей Лиги Наций бывшего Вольного города Гданьска, что оказалось вовсе не так просто, светофор не работал, движение регулировали двое молодых полицейских, не справлявшихся с автомобильной рекой, с этим напиравшим со всех сторон механическим потоком, звонили трамваи, гудели грузовики, машины ползли, словно улитки, в раскаленном воздухе последнего майского дня, а я осознал, что делаю последний круг на маленьком "фиатике" моей инструкторши. -- Вот если бы метро было, -- продолжала тем временем панна Цивле, -- или отдельная полоса для трамваев, или хоть велосипедные дорожки, и чем они только заняты? -- она взглянула на мрачную глыбу мэрии. -- Право, не знаю, -- вернулся я к нашей теме, -- но раньше они, во всяком случае, интересовались хотя бы останками автомобилей, ибо после того, как "мерседес", заросший диким виноградом и походивший на огромную стрекозу с пустыми глазницами от фар, простоял под забором целых три года, нас посетил чиновник из отдела эстетики и велел убрать эту, как он соизволил выразиться, уродливую развалину, поскольку ее вид, мол, негативно сказывается на самочувствии жителей; так и закончилась в нашей семье, -- добавил я, поворачивая наконец с Хучиско в Нове Огроды, -- эпоха "мерседесов", полный, как говорится, финиш -- машина отправилась на свалку, где среди старых локомотивов, кранов, строительных лесов, цистерн и железнодорожных рельсов ей предстояло дожидаться своей очереди в переработку, под гигантский пресс, отец же спрятал права и никогда и ни с кем больше не разговаривал на автомобильные темы. -- Другими словами, капитулировал, -- отозвалась панна Цивле, -- догадываюсь, что он чувствовал, но эти несколько лет, должно быть, оказались для него своеобразными каникулами. -- Да, -- подтвердил я, -- никогда ни до, ни после я не видел отца таким счастливым и оживленным -- это были солнечные дни, настоящий праздник, компенсация за потерянные годы и иллюзии, ибо, да будет вам известно, -- мне удалось пробраться в средний ряд, -- в первые послевоенные годы ему пришлось довольно несладко, дедушка Кароль принадлежал к числу так называемых врагов народа и, явившись сразу после войны на завод, услышал, что лучше ему было погибнуть в своем Освенциме, потому как буржуазные инженеры больше не требуются и идет ускоренная чистка научных рядов от реакционных элементов, а когда он поинтересовался у партсекре-таря, что же буржуазного тот усмотрел в его исследованиях и патентах, был арестован за провокацию, и таким образом его жизнь описала удивительный круг, потому что когда дед наконец вышел на свободу, в Мосцице ему поселиться не позволили -- лишь трижды в месяц он мог навещать бабушку Марию, причем каждый раз по специальному разрешению; итак, чтобы покончить наконец с этим печальным сюжетом, скажу вам, что отец, осевший после войны в Гданьске и поступивший в здешний политехнический, когда ему приходилось заполнять в анкете пункт "происхождение", всегда очень волновался и не спал по ночам, потому что хотя указываемое им "из интеллигентов" в значительной степени и соответствовало действительности, однако хватило бы малейшего доноса какого-нибудь хунвейбина, чтобы его обвинили в замалчивании фактов, а замалчивание в те времена считалось делом весьма предосудительным, так что отец мучился бессонницей, опасаясь, как бы его не попрекнули родством с врагом народа, этим образчиком буржуазной инженерной науки в эпоху чисток. -- Ну прямо как у Грабала, -- засмеялась панна Цивле, -- только тот был писателем в эпоху чисток, а ваш дедушка Кароль -- упраздненным инженером-химиком. -- Да, занятная параллель, -- согласился я, вновь останавливая "фиатик" в районе Ракового базара, -- особенно если учесть удивительную живучесть сей гнусной процедуры, ибо, видите ли, когда генерал Ярузельский вывел на улицы танки, я был молодым неоперившимся журналистом... -- Погодите, я угадаю, -- не дала мне закончить панна Цивле, -- ваше место работы ликвидировали. -- Вот именно, -- теперь мы оба засмеялись, -- и больше я к этому занятию так и не вернулся, -- тут, дорогой пан Богумил, нас прервали, и я не успел поведать инструкторше, как сильно эта последняя чистка повлияла на всю мою жизнь, сколь многим я обязан генералам Барыле, Житу и Оливе (Генералы социалистической Польши), ведь это благодаря им у меня появилась пишущая машинка, вынесенная из здания "Солидарности", и благодаря им вместо того, чтобы бегать по пресс-конференциям, готовить бюллетени или любоваться, как Лех Валенса размазывает по стенке Анджея Гвязду (Анджей Гвязда -- один из создателей Свободных профсоюзов, заместитель Лека Валенсы в Межзаводском забастовочном комитете в 1980 г. (позже пути этих двух политиков разошлись)), именно благодаря этим генералам вместо того, чтобы редактировать депеши и телексы, мне удалось написать первую книгу, печатать которую никто, правда, на мое счастье, не стал, но которая, дорогой пан Богумил, и по сей день лежит в ящике моего стола, напоминая мне порой те прекрасные мгновения, наши первые настоящие каникулы, фестиваль свободы, ветер с моря (Ассоциация с романом Стефана Жеромского (1864--1925) "Ветер с моря" (1922), посвященного истории извечной борьбы славян за выход к морю), который мы вдыхали с таким упоением и который сменился -- впрочем, далеко не сразу -- неизбежным политическим болотом, мукой повседневности, поэзией афер, эпикой обманов, ярмаркой тщеславия, словом, нормальной жизнью с кредитом и дебетом, однако ничего этого я панне Цивле не сказал, поскольку на Раковом базаре, где два огромных крана как раз поднимали советский танк "Т-д4" ветераны Армии Людовой, гражданской милиции, отрядов дружинников-добровольцев и, наверное, десятка других родственных организаций демонстрировали свое возмущение, пытаясь помешать уничтожению памятника: махали транспарантами "Спасибо освободителям", "Нечего фальсифицировать историю", "Достоинство и правда", взбирались на гусеницы и укладывались там, мешая крановщикам подцепить танк, орали, распевали фронтовые куплеты, расстегивали, подобно эксгибиционистам, лагерные робы, а полиция реагировала сонно и формально, словно эти пожилые, полуседые господа разыгрывали хеппенинг "Ностальгия по Красной Армии", картина и в самом деле была забавная -- едва с постамента стаскивали нескольких пузатых старичков и подавали крановщикам знак, что можно начинать, на гусеницы танка уже карабкались следующие, иной раз вяло и беспомощно, водители же, застрявшие в пробке, принялись один за другим сигналить, и это был потрясающий комментарий, потрясающий гомон, словно дело происходило во время футбольного матча, хотя должен вам сказать, дорогой пан Богумил, разобраться, на чьей же стороне моторизованные болельщики, что им не по душе или что их восхищает в этом спектакле, было не так-то просто, вы ведь прекрасно знаете, что в моей стране бунтарей, столицу которой сровняли с землей, как и на вашей родине компромиссов, столица которой -- одно из семи чудес света, так вот, в обоих этих случаях и пространствах абсолютное большинство граждан не подвергалось классовой чистке, ибо никогда не ездило, подобно вашему отчиму Францину, на чудесном "БМВ", не сидело, подобно моему дедушке, за рулем "мерседеса", не владело акциями пивоваренного или химического завода, словом, не всегда и не все они чувствовали себя неуютно в мифическом революционном отечестве, на митингах, демонстрациях и парадах; и, глядя на этих жалких ветеранов, которых наконец вытеснили в угол сквера, я подумал о той фразе Паскаля, где он говорит о неравенстве, его неизбежности и необходимости, хотя как только мы с ним миримся, начинается невиданная эксплуатация, и, быть может, именно поэтому, дорогой пан Богумил, советский танк, уравнявший все и вся, представлял для этих ископаемых не столько символ их утраченной власти, сколько знак утопии, в которую они по-прежнему верили, и, возможно, поэтому многие из раздававшихся у Ракового базара гудков звучали неоднозначно и нерешительно. -- Они что, спятили? -- заметила панна Цивле. -- Да ведь эти танки сожгли весь наш город. -- Он тогда еще не был нашим, -- возразил я, -- но вы правы, в центре, да и во Вжеще с Сопотом эти танки разбойничали еще несколько дней после капитуляции немцев, въезжали во дворы, в магазины, в костелы и, если грабить оказывалось нечего, давали залп осколочными снарядами, потом добавляли зажигательными, а о иных эпизодах погони даже песни потом сложили: вот здесь, у канала Радуни, увидав красавицу Грету, лейтенант Зубов немедленно сменил курс и прибавил ходу, Грета же в отчаянии бросилась в реку, но был март, паводок, высокая вода, течение тут же подхватило ее, и девушка исчезла в серо-бурой пучине, а въехавший на танке в канал лейтенант Зубов, увидав, что жертва ускользает, выгнал бойцов из машины и приказал им, стоя по пояс в бурлящем потоке, искать Грету, а сам тем временем вращал пушку своего "Т-34." и в сердцах палил направо и налево, в результате чего обрушились фасад отеля "Ван-слов" и несколько соседних домов, а также красивейшие здания с лоджиями на краю Ирргартен, а сам танк лейтенанта Зубова, так и оставшийся в реке, извлекли из Радуни только в сорок шестом году и установили здесь же в знак благодарности Красной Армии, хотя финал этой истории был бы, вероятно, совсем иным, -- мы, наконец, тронулись с виадука, -- выиграй в конце концов войну немцы и вернись они в Гданьск, скажем, осенью сорок пятого, тогда в этом сквере стоял бы вовсе не советский танк, а бронзовое изваяние красавицы Греты с надписью: "Лучше смерть, чем позор" или что-нибудь подобное в пангерманском духе, и каждый год в марте оркестр играл бы здесь Вагнера, а девушки торжественно присягали, что, подобно Грете, скорее предпочтут погибнуть в волнах Радуни, нежели отдадут свою германскую честь недочеловеку, пусть даже временно одержавшему верх. -- Ну, и болтун же вы, -- засмеялась панна Цивле, -- это ведь точь-в-точь Ванда, что не хотела немца1, а вообще-то, -- добавила она, когда мы снова проезжали мимо мэрии, -- кто посеет ветер, тот пожнет бурю, -- так что, дорогой пан Богумил, последнее слово осталось за панной Цивле, ибо пробку наконец прорвало, и теперь мы быстро катили вверх по Картуской, поскольку наше последнее занятие в автошколе уже подходило к концу и, как это бывает в жизни, вопреки ожиданиям обошлось без кульминации, коды, заключительного аккорда или чего-либо подобного, и мы стояли перед офисом фирмы "Коррадо": панна Цивле, опершись на дверцу "фиата", и я в точно такой же позе, только напротив, по другую сторону машины, она угостила меня последним косяком, в котором я ощутил вкус травки, смешанной с обычным табаком. -- Большое спасибо, -- сказал я, -- поездки и в самом деле были потрясающие. -- Не забывайте про поворотники и знайте: желая вас запутать, -- она выпустила струйку дыма, -- экзаменаторы имеют обыкновение давать неправильные команды, любимая их ловушка -- запрещение поворота. -- Да, -- согласился я, -- буду смотреть на знаки, а можно мне после экзамена навестить вашего брата? -- Ярека? -- удивилась она. -- Да, -- повторил я, -- Ярека, может, я отыщу те несколько старых фотографий, они бы ему наверняка очень понравились, знаете, у меня тоже есть брат, с ним, правда, такой беды не случилось, но он уже несколько лет в инвалидной коляске -- рассеянный склероз -- и из дома, по сути, не выходит, потому что живет на четвертом этаже, да еще без лифта, вот и радуется каждому гостю. -- Да, -- согласилась она, -- конечно, приходите, когда захотите, а я думала, в вашей жизни, в вашей среде не бывает таких вещей... трудных, -- она замялась, -- и неблагодарных. -- К чему мне было вам рассказывать? -- я докурил косяк. -- Этого у каждого хватает. -- Ну, до свидания, -- она подала мне руку, -- и не обгоняйте на поворотах, особенно если перед вашим "фиатиком" окажется "мерседес-бенц", -- так все и закончилось, дорогой пан Богумил, я шагал по улице Совинского вниз, к автобусной остановке, а панна Цивле в это время усаживала за руль новую ученицу, и еще мгновение до меня доносился ее громкий смех, женщина рассказывала, что они с мужем как раз вернулись из Германии, и она себе даже не представляла, что можно учиться на чем-либо подобном, там, в Германии, такую развалюху не то что на курсы, даже просто на улицу бы не выпустили, наконец гул Картуской заглушил это бесконечное стрекотание, стоя на остановке, я еще разглядел сворачивавший к учебной площадке "фиатик" панны Цивле, но больше не думал ни об алкашах под каштаном, ни о коридоре из резиновых столбиков, ни об инструкторе Жлобеке, я устал от жары, пробки на Хучиско, воспоминаний, советского танка и этого катастрофически тесного города, который, казалось, задыхался и терял остатки своей сомнительной красоты, и, дорогой пан Богумил, вдруг жутко позавидовал вашим занятиям в автошколе, ведь на мотоцикле "Ява" вы с инструктором носились по самым красивым на свете местам; я принялся вспоминать Кампу, Малу Страну, Градчаны, Старе Место, Юзефов и Винограды, бары и пивные с их чудесными, тенистыми летними террасами, модерн, буквально на каждом шагу спорящий с классицизмом и барокко, а на это немедленно нал сжились виды Львова и Вильно, отобранных русскими и возвращавшихся теперь к украинцам и литовцам в качестве их законных территорий, и хоть я не страдал по этому поводу никакими патриотическими комплексами, мне все же стало чего-то жаль, ведь города, доставшиеся нам взамен, были полностью разрушены, сожжены, подобно Гданьску и Вроцлаву, изнасилованы и поруганы, в то время как Львов и Вильно, хоть и измученные советской оккупацией, коммунистической грязью и коростой, выжили, их новую жизнь я бы сравнил с обретением сил и прежней красоты после перенесенного тифа, а Гданьску и Вроцлаву требовались ампутация конечностей, трансплантация сердца, почек и печени, вставная челюсть, да еще длительная терапия сломанного позвоночника, куски которого хоть и сложены воедино, но уже не гарантируют полноценного наслаждения существованием, как и пересаженная кожа на местах многочисленных ожогов, из чувства такта умолчим уж об искусственном глазе и протезах, заменивших пальцы; я, дорогой пан Богумил, сел в автобус и, возвращаясь на Уейщиско, решил больше обо всем этом не думать, освободиться от истории "мерседеса", сожженных городов, изгнания, упраздненных профессий, мне хотелось вспоминать панну Цивле, ее профиль, взгляд, запах волос, тембр голоса, и я вдруг осознал, что, хотя мы только что расстались, я уже забыл, какого цвета у нее глаза, забыл, какими она пользуется духами, да, дорогой пан Богумил, я вдруг осознал, что на протяжении этих недель, когда я занимался в автошколе, панна Цивле была подобна прекрасному лицу, встреченному в метро, где за несколько минут перед нашими глазами проносится сотня человек, а мы запоминаем одного, в лучшем случае двух, и начинаем ломать голову, кто же эта прекрасная незнакомка, мечтаем обменяться с ней хоть парой слов и обещаем себе навсегда сохранить в памяти ее брови и изящные миндалевидные веки, -- но как только мы выходим и бежим дальше по улице, как только вновь попадаем в жизненный водоворот, встреча наших взглядов в вагоне метро, мимолетная и тайная, становится уже далеким прошлым, кратким мгновением, запечатлевшим, подобно старому фотоаппарату, этот удивительный образ -- затем лишь, чтобы поместить его в глубины нашего подсознания, однако спустя годы секунда эта еще не раз вернется -- внезапно, по какой-нибудь случайной ассоциации, в ответ на звук или запах, и тогда мы напишем стихотворение или предадимся размышлениям, но не о том конкретном лице, которое нам, разумеется, уже не воссоздать во всех деталях, а о времени и его странных механизмах, что управляют нашими снами и нашим воображением; так случилось и на этот раз, дорогой пан Богумил, панна Цивле вернулась ко мне нежданно-негаданно, совсем в другом времени и пространстве, хоть и с вашей помощью; да, это был тот роковой февральский день девяносто седьмого года, когда в первый и единственный раз за всю свою историю выпуск телевизионных новостей оказался на высоте и вместо того, чтобы подражать Си-эн-эн или какой-нибудь другой коммерческой станции, ведущие повели себя достойно порядочного канала центральноевропейского государства, сообщив в качестве главной новости о вашем полете с шестого этажа больницы на Буловце, об этом вашем прыжке в пропасть, о вашей смерти, дорогой пан Богумил: я сидел тогда в пабе "У ирландца" с друзьями, за окнами, на главной магистрали Вжеща, моросил дождь со снегом, мы болтали о том о сем, и вдруг все замолчали, услыхав: "Он кормил голубей и, высунувшись из окна ортопедического отделения, упал во двор с шестого этажа", -- это прозвучало словно максима, и все поняли, что именно теперь и лишь теперь закончилась эпоха -- вовсе не бархатной революцией, падением Берлинской стены, победой "Солидарности", "Бурей в пустыне", обстрелом Сараева, а этим вашим полетом, этой кодой, кульминацией, удивительным кругом, который описала ваша жизнь, этими книгами, которые, как никакие другие, помогли нам пережить худшие годы, утешая и вдохновляя, утирая слезы и ничего не требуя взамен; мы немедленно заказали пива, и обычная пирушка превратилась в поминки, в древний обряд призывания духов, нам явились и дядюшка Пепин, и ваш отчим Франции, и ваша чудесная матушка, и безумный Владимир, и Пипси, и все ваши коты в Керске, и все ваши восторги и фантазии, и вы были среди нас, словно знаменитый цадик из Бобовой в окружении преданнейших хасидов: каждую вашу строчку мы знали чуть ли не наизусть, каждую цитату способны были поворачивать то одним, то другим боком, смакуя ее звучание, мудрость, свет, да, так оно и происходило, дорогой пан Богумил, в баре "У ирландца", пока вы, в морге, уже ждали медицинского освидетельствования и своей очереди в пражский крематорий; каждый из нас громко произносил цитату, а остальные отгадывали, откуда она -- из "Сокровищ всего мира", а может, из "Поездов под особым наблюдением", из "Я обслуживал английского короля" или "Прогалин", угадавший первым получал приз -- ему ставили лишнюю кружку, но если кто выскакивал с неверным ответом, так уже он должен был ставить всей компании выпивку, пани Агнешка то и дело приносила на наш стол кружки "Гиннесса", "Живеца" и "Джона Булля", ее поднос с полными рюмками "бехеровки" постоянно курсировал между стойкой и нашей разоравшейся братией, а я, дорогой пан Богумил, подумал, что это, пожалуй, самая лучшая награда для писателя и самая прекрасная плата -- то, что в незнакомом городе, за тысячи километров к северу от Праги, на главной улице, называвшейся когда-то Хаупталлее (Т. е. Главная), затем Гинденбурга, потом Адольфа Гитлера, Рокоссовского, ну а теперь именовавшейся Грюнвальдской, какие-то не первой молодости мужики перебрасываются отрывками из его книг, спорят по поводу каждой запятой и обзывают идиотом любого, кто допустит грубую ошибку, перепутав, скажем, "Bambini di Praga" с "Домом на продажу", и я сказал об этом вслух -- что вы бы, пожалуй, обрадовались такой награде, и тут поднялась настоящая буря, потому что все вспомнили, что это вам следовало дать Нобелевскую премию, а не Ярославу Сейферту (Ярослав Сейферт (1901--1986) -- чешский поэт, лауреат Нобелевской премии (1984). В 1994 г. на соискание Нобелевской премии по литературе выдвигался Б. Грабал), хотя против Ярослава Сейферта никто из собравшихся ничего не имел, а многие из нас даже восхищались его лирикой, вдохновленной пражской атмосферой, но поэтов уровня Ярослава Сейферта в Чехии, Европе и мире никак не меньше нескольких десятков, а прозаиков, подобных Богумилу Грабалу, -- только он сам; и мы орали, перебивая друг друга, словно за нашим столиком "У ирландца" сидел представитель почтенной Академии: неужели вы считаете, что можно принимать во внимание, плавно ли кандидат вальсирует со шведской королевой, гладко ли произносит речь, не слишком ли много бокалов шампанского способен выпить, или, о ужас, не выплеснет ли он это самое шампанское в вазу, дабы потребовать обыкновенного "Пильзнера", да как вы смеете опасаться, что кандидат отпустит, скажем, пару нецензурных слов или дернет его королевское величество за полу фрака, ведь Билл Клинтон прибыл в Прагу с единственной целью -- попить в "Золотом тигре" пивка с Богумилом Грабалом, ибо американский "Будвайзер" -- просто моча в сравнении с каким-нибудь "Старопраменом", а Джон Ирвинг, к примеру, напиши он даже десять очередных томов "Человека воды" и преврати их в голливудский сериал, все равно достоин лишь подавать Богумилу Грабалу стакан, да как вы думаете, ослы шведские, зачем, к примеру, Миттеран отправился в Прагу -- чтобы полюбоваться памятником Яну Гусу или чтобы признаться Богумилу Грабалу: -- Начав вас читать, я обхожусь без воды "Виши", -- да как могли вы, господа академики, не заметить, что Богумил Грабал был самым современным, самым авангардным прозаиком двадцатого века, не имея при этом ничего общего с авангардными варварами, этим продажным сбродом, который в состоянии лишь скопировать парочку гэгов цюрихского "Кабаре Вольтер" (Артистический клуб в Цюрихе, с открытием которого в 1916 г. связано образование группы дадаистов), так вот, Богумил Грабал из самых последних крупиц, из лохмотьев предложений, ошметков образов, обоев, фотографий, звуков и запахов лепил совершенно неповторимые фразы, удивительные конструкции, феерии миров и повестей, причем в этих его вибрирующих словах всегда таились элегантность Моцарта, сила Бетховена и меланхолия Шопена, что же, невежественные растяпы, вы думаете, кому-то еще под силу жестом фокусника извлечь из мусорного контейнера нашей истории, нашей чудесной цивилизации самый обычный предмет и, подобно Бруно Шульцу (Бруно Шульц (1892--1942) -- польский писатель), обратить обрывок старой газеты в страницу Книги, страницу, сияющую собственным, а не отраженным светом? -- Но шведские академики, дорогой пан Богумил, и не думали к нам прислушиваться, так что, потребовав у пани Агнешки почтовую бумагу, конверт и марки, мы принялись писать в Стокгольм письмо, в котором категорически настаивали, чтобы эту самую Нобелевскую премию вам, дорогой пан Богумил, присудили хотя бы посмертно, чтобы оправили диплом в горный хрусталь и возложили на вашу могилу в Керске, где наверняка станут нежиться на солнышке все ваши коты, причем мне пришлось исполнять роль писаря, что оказалось непросто, ибо все наперебой кричали мне в ухо: -- Это уже написал? А об этом не забыл? И еще скажи, что поляки впервые проявили подобное единодушие, -- и вот, склонившись над столом, я записывал все эти требования к почтенной Академии, когда краем глаза заметил на экране хорошо знакомое лицо -- из потока политических новостей мне улыбался не кто иной, как инструктор Жлобек, на котором теперь, разумеется, не наблюдалось мокрой от пота рубашки на трех пуговках, да и инструктором он больше не был, а также, по-видимому, не матерился, во всяком случае, насколько я мог видеть и слышать; из обрывков долетавших до меня фраз я заключил, что он теперь -- высокопоставленный чиновник по делам пересмотра собственности, занимающийся принудительной приватизацией того, что еще не приватизировано, борьбой за новый облик чудовищно отставшей польской экономики, и, должен вам сказать, дорогой пан Богумил, сия короткая информация, долетевшая до меня в тот самый миг, когда я записывал адресованные Шведской академии фразы, вовсе не показалась мне странной и поразительной, напротив, я счел случившееся апофеозом политических устремлений партии, в которую инструктор Жлобек так меня призывал, но в тот день, дорогой пан Богумил, на нашем телевидении, видно, прохудился мешок с новостями, потому что спустя несколько минут, когда я давал подписать наше письмо сперва друзьям, а затем совершенно случайным людям, также пожелавшим внести свой вклад в дело присуждения вам Нобелевской премии, когда я обходил паб, держа в руке листок, на котором появлялись все новые и новые фамилии, на телеэкране возникли Физик и Штиблет -- с зачерненными лицами, ибо таково неотъемлемое право обвиняемых, -- и я замер перед телевизором, не на шутку потрясенный и изумленный; да, это вне всяких сомнений были они, величайшие хакеры независимой Польши, прокурор как раз зачитывал обвинительный акт с массой мудреных параграфов, но суть дела была ясна: объединившись, виртуальный гений Физика и пророческий дар Штиблета дали неожиданный эффект -- не существовало фирмы, банка, почты или военного штаба, взломать который им было бы не под силу, они преодолели врата Пентагона, коды Брюсселя, банковские шифры и повсюду чувствовали себя как дома, повсюду находился подходящий товар, нет, дорогой пан Богумил, Физик со Штиблетом не залезали в банковские счета, они рыскали в поисках конфиденциальной информации, которую потом продавали за хорошие деньги, Швейцарский банк мог раздобыть у них любые данные, касающиеся азиатских фирм-конкурентов, русские -- последние стратегии звездных войн, американцы -- план любимой компьютерной игры Ельцина, палестинцы -- документы израильского Моссада, Моссад -- адреса арабских террористов, меделинский картель -- отчеты агентов ФБР, "Ситроен" -- новейшие разработки "Мерседеса", "Мерседес" -- "Тойоты", "Тойота" -- "Ситроена"; адвокат заявил, что процесс этот беспрецедентный и закончится помилованием, поскольку ни одна из пострадавших организаций не выдвинула официального обвинения, все жалобы поданы на компанию, зарегистрирован- ную под названием "Bahama Fizyk & Shtibl Corporation" и, по существующим законам и налоговым правилам, лежащую за пределами польской юрисдикции, хотя владельцами ее и являются поляки, словом, дорогой пан Богумил, я, как говорится, застыл разинув рот, ибо превратить проповедническую фирму в что-либо подобное, по электронной реке выплыть из дачного сарая на такие моря-океаны -- неплохой результат для парней с Охоты, и даже если не все делалось легально и законно, зато они прославили мой город не меньше, пардон, чем Беня Крик -- Одессу; камера показала двухкомнатный офис Физика и Штиблета на последнем этаже нового высотного здания, затем соскользнула на паркинг, где стояла пара одинаковых серебристых "мерседесов", на этом репортаж закончился; усевшись за стол, я отдал приятелям письмо в Нобелевский комитет, те принялись внимательно его изучать, я же отстраненно и спокойно пил "бехеровку", потом пиво, а затем снова "бехеровку" и ни о чем больше не думал, дорогой пан Богумил, кроме вас и панны Цивле: где-то теперь моя инструкторша, что давала брату читать ваши рассказы и романы, смотрит ли она телевизор, а может, узнала о вашей смерти по радио, наверняка огорчилась и, подобно мне, подумала об этой тьме, в которую вы шагнули и которой не избегали на протяжении всей своей жизни, тьме, что столько раз вас манила, ведь, глядя на Франца Кафку, стоявшего на балконе дворца Кинских, смотревшего вниз и колебавшегося, прыгать или нет, описывая охвативший его ужас, вы имели в виду себя, да, думаю, мы с панной Цивле поняли бы друг друга без слов, она чувствовала, что ваша горькая меланхолия, это окончательное осознание небытия -- основа и тема вашего смеха, шуток и иронии, а вовсе не бегство; она понимала -- все эти кружки пива, что выпиты вами в барах, и все рассказы, что вами записаны, были способом выжить, вечным сизифовым трудом, реакцией на суетность, штопаньем черной дыры, и, вероятно, потянувшись за травкой, она почувствовала, что сама находится в схожей ситуации: еще шаг -- и тропка оборвется; как и вы, панна Цивле вряд ли верила в Агуру Мазду (В зороастризме Агура Мазда-- божество "светлого начала", боровшееся с божеством "алого начала" (Ариманом) за победу света над тьмой), строительные мостки на тот берег, позволяющие душам перейти в вечность, и, пожалуй, говори мы с нею теперь о вас, -- подумал я, -- об этом прыжке и полете с шестого этажа больницы на Буловце, я бы, вероятно, вспомнил двенадцатую табличку Гильгамеша, на которой запечатлены стенания вызванного из подземного мира духа Энкиду, эти страшные слова о том, что тело его содрогается от рыданий и подобно истлевшему тряпью, и, как истлевшее тряпье, точат его черви, дорогой пан Богумил, будь эти слова известны Гомеру, призрак Ахилла, явившийся живому Одиссею, плакал бы, наверное, горше, и если бы мы хоть раз воочию узрели то, что видел Орфей, но не возвеличенное сценой, музыкой или религиозной благодатью, а представшее перед нами в тот единственный миг самого настоящего кошмара, то, быть может, от ужаса, дорогой пан Богумил, не смогли бы пить чай, писать письма, заниматься любовью, есть и даже умирать, и если бы мы с панной Цивле сидели теперь, -- подумал я, -- здесь, "У ирландца", или у нее, в дачном сарайчике, если бы служили вдвоем эту траурную мессу, эту панихиду, эти белорусские "дзяды" (Языческий обряд поминовения душ усопших; здесь, вероятно, аллюзия на поэму Адама Мицкевича "Дзяды), то, вероятно, вместо того, чтобы писать письмо в Шведскую академию, вместо того, чтобы перекрикиваться через залитую пивом и "бехеровкой" столешницу, мы молчаливо и неспешно покуривали бы травку, и это стало бы нашей молитвой за вас, нашим сосредоточенным говеньем, нашим воздаянием почестей тому, кто, ступая по узкому мостику и зная, каков будет финал, спокойно улыбался, махал рукой и без устали воспевал солнечные дни, словно не желая отвращать ближних от стремления жить и искать, ибо рано или поздно кому-нибудь, возможно, удастся найти то, чего так и не обрел Гильгамеш, а потому, дорогой пан Богумил, вы оказались мудрее всех современных философов, которые, мало что смысля, дерут глотку и рвут на себе одежды, вы же знали, но вместо того, чтобы уподобиться им, вместо невнятного лепета о деконструкции или синтезе плели свои чудесные длинные фразы, подобные ленточкам, привязываемым к священному дереву дервишей, и, пожалуй, мы с панной Цивле тихонько обменялись бы по этому поводу парой слов, а потом, накурившись, взяли несколько ваших книг, уселись в ее "фиатик" и отправились бы на учебную площадку, к каштану, под которым каждую ночь горит костер, и принялись бы развешивать на нем ваши сборники, будто жертвенные подношения на священном деревце, а злые, грязные, отвратительные, другими словами, обыкновенные и несчастные люди глядели бы на нас, словно на двух ангелов, медленно спустившихся с небес и прикрепивших к ветвям таблички с магическими сентенциями, и, пожалуй, не было способа лучше почтить вашу, дорогой пан Богумил, смерть -- подумал я, приканчивая последнюю "бехеровку", -- невозможно придумать лучший финал, -- и я встал, и вышел в эту кошмарную февральскую ночь, и зашагал по Грюнвальдской, свернул в Собутки, где жил уже несколько лет, с тех пор, как расстался с Анулей, и поднялся по лестнице в свою высокую мансарду, чтобы достать из ящика стола несколько снимков, отыскавшихся во время последнего переезда с Уейщиско во Вжещ, и, наконец, сделав это, я вызвал такси и велел ехать на холм, по которому тянулись садовые участки, и брел, по щиколотку проваливаясь в мокрый снег, но вместо деревьев, сараев и деревянных домишек увидал погруженную в сон строительную площадку, а вокруг -- забор из некрашеных досок с желтой табличкой, информировавшей, что микрорайон этот будет называться "Олимп"; ямы и фундаменты позволяли представить силуэты будущих домов, стены которых, без сомнения, взметнутся на этом месте весной, делать здесь мне было теперь нечего, я ощутил, как время вновь описывает удивительный круг, и попытался перевести это на чешский, чтобы первая фраза письма, которое я как раз в тот момент и решил написать, была вам ближе, и когда я вернулся в Собутки и уселся за стол, разложив небольшую пачку фотографий из фирменного конверта пана Хаскеля Бронштайна, эта первая фраза сложилась сама собой, и вам она уже известна: Mily pane Bohusku, a tak zase iivot udelal mimorddnou smycku , -писал я в полной тишине, никуда не торопясь. Дорогой пан Богумил, вот и вновь жизнь описала удивительный кру