он был совсем молодым и, тщетно жаждая союза с соплеменницей, сделался буен. С ним обошлись так же, как любой директор школы в Англии обошелся бы со своим подопечным при подобных проявлениях, -- другими словами, его основательно выпороли и обдали ледяной водой. После этого он много лет благополучно катал детей в лондонском зоопарке. Но после того как его приобрел Ф. Т. Барнум и выставил в Мэди-сон-сквер-гарден, пожилой Джамбо снова стал проявлять все усиливавшиеся признаки буйства. У него случались страшные припадки ярости. Некоторые утверждали, что исступление его связано с сексуальным циклом; другие -- что с расшатыванием гигантских коренных зубов. В точности никто не знал. Неужели либидо старика подобно слону, смирному на протяжении многих лет, но всегда способному на внезапную вспышку? И неужели излечить его можно только, фигурально выражаясь, хирургическим путем или, как в случае бедняги Джамбо, -- казнью? Я с сожалением вспоминаю свою собственную реакцию на то, как Манди Датнер и доктор Коминс терлись друг о друга, не подозревая о моем низком вуайерстве. Но у меня хотя бы проснулось -- и возобладало -- чувство приличия. Блум, конечно, -- особый случай: неуемное либидо -- его бич. Если я правильно вспоминаю нашего Крафта-Эбинга, Блум, по-видимому, страдает стойкой формой (извините за невольную двусмысленность) того, что медики именуют сатириазом. Но неужели и бедняга Гамбургер, это хмурое и узколицее толстокожее, страдает болезнью Джамбо? "Любовь, как роза, роза красная", -- сказал шотландский поэт. Гамбургер, берегись шипов! А что творится со старухами? После смерти Альберта, этого низенького, толстого сексуального франта, которым злорадно гордилась вся Германия, королева Виктория преобразовала тоску постельного своего одиночества в духовную экзальтацию и пневматологическую страсть (Пневматология -- учение о духах). К чаю всегда накрывали стол и для естественно отсутствующего Альберта. Она всей Европе показала, как надо носить траур. Но ныне всеми признано, что сексуальное влечение в женщине возрастает в обратной пропорции к сексуальным возможностям мужчины -- за редкими исключениями, вроде приапического Блума. Богов, надо полагать, это сильно забавляет. О моем личном опыте с Контессой я уже писал. Бедняжка, ей нужен был, согласно современным диаграммам, более молодой и менее привередливый мужчина. Но что Гамбургер ради женщины, ради какой бы то ни было женщины, и в его возрасте, откажет другу в просьбе, покинет поле битвы при первом свисте картечи; что он променяет самое важное на загородный уик-энд в обществе эфемерных литераторов; что осеннюю листву -- как фройляйн, помилуй бог! -- он полюбит больше, чем нравственные принципы, -- такого я не ожидал. 18 Предательство для меня не в новинку. Да-да, не сомневайтесь, я сознаю двусмысленность этой фразы. Так ее и оставим. Ленин, если помните, указал мне на кабаре "Вольтер". Я вошел и очутился в сумрачной, парной комнате; красные лампы там и сям распространяли вокруг себя нездоровый свет. Слева была тиковая стойка, за ней, протирая очки, стоял хозяин. Несмотря на холодную ночь, здесь было людно: из дюжины столов, разбросанных по залу, свободных почти не осталось. Судя по количеству шапок с кисточками и пивных кружек, по громкой болтовне и вольному смеху, это ночное заведение облюбовали студенты. Оно отличалось как раз такой степенью неопрятности, какая была по вкусу сыновьям цюрихской буржуазии. Пол устилали опилки; было жарко, сыро и пахло кислым. В углу виднелось пианино. Моментально вспотев, я сбросил пальто и шляпу и занял столик у стены. Барышня, которая принесла мне мой напиток, сказала, что, если я хочу, она с удовольствием подсядет ко мне, но в таком случае ей тоже должны подать выпивку -- как минимум, мятный ликер, -- иначе герр Эфраим рассердится. Она подмигнула и показала на хозяина, который в это время как раз смотрел на меня и кивал, словно услышав ее слова и подтверждая их правильность. Барышня была хорошенькая, потная, с пухлыми розовыми щеками, черными цыганскими глазами и наполненным лифом. Она сказала, что ее зовут Минни. Почему я колебался? Наверно, меня еще жгло ленинское оскорбление; и уж во всяком случае я не собирался немедленно претворять его совет в действие. Я поблагодарил ее, но сказал, что зашел ненадолго. Тем не менее мне будет приятно заказать ей мятный ликер, если она позволит мне прибавить соответствующую сумму к моему счету. Ну конечно позволит, сказала она, хихикнув. И прочь ушла Минни, с моими деньгами в руке, играя в сумраке крепким круглым задом. Сидя в одиночестве средь шумной гулянки, я отпивал из стакана и пережевывал свой идиотизм. Вдруг в конце комнаты вспыхнул свет и осветил дальнюю стену (вырвав из тьмы картины довольно причудливого и безвкусного свойства), пианино и часть пола, свободную от опилок. Из-за переднего столика поднялась трубообразная молодая женщина в трубообразном черном платье и, провожаемая стуком ложки о кастрюлю, медленно направилась к центру "сцены". Опилки прилипли к ее подолу, как оборка. Напудренное лицо ее было мертвецки бледным, глаза казались увеличенными из-за туши, рот представлял собой алую линию. Чистым, хотя и несколько лихорадочным голосом она пела песни "Belle Epoque"(Прекрасная эпоха (франц.) -- мирный периоде истории Западной Европы, 1871--1914, отмеченный расцветом искусств и техники) под аккомпанемент пианино. Она пела с застывшим лицом, губы ее двигались механически, и это сообщало неожиданную иронию песням о темной страсти и беспечной любви. Час был поздний. На утро мне назначил встречу доктор Винкель-Экке. Мне предстояло защищать свой еретический тезис: отсутствие взаимосвязи между сбором урожаев и объявлением войн. До сих пор профессор позволял мне высказываться свободно и только потом обнажал мои юношеские ошибки: похвальная смелость концепции, подпорченной нахальным антиисторизмом. Под конец он крепко хлопал меня по плечу и велел не унывать. "Все общепризнанные истины надо время от времени пересматривать. Иногда даже подвергать ревизии наше мышление. Не удалось сегодня -- получится завтра". Словом, я допил и собрался уходить. Проводил праздным взглядом трубооб-разную певицу, возвращавшуюся к своему столу. Навстречу ей поднялся приземистый брюнет, но внимание мое привлекла молодая женщина, которая сидела ко мне спиной, а сейчас повернула голову, аплодируя певице. Я не поверил своим глазам -- это была она. Я нашел Магду Дамрош. Невозможно описать чувства, охватившие меня в ту минуту: радость, конечно, и облегчение; но и ужас: я мог не послушаться Ленина и пройти мимо кабаре; изумление и восторг -- смесь, составляющие которой я и тогда не мог разделить и сейчас не могу. Я приподнялся со стула, снова упал на него, потом все же встал на ноги. Она, и не в мечтах, а во плоти, и нас разделяют каких-нибудь двадцать шагов. Как в бреду, я потащился к ее столику. -- Фройляйн Дамрош, как я рад вас видеть! Она повернулась ко мне и подняла левую бровь. -- Да? -- Было ясно, что она меня не узнала. -- Разрешите напомнить, мы познакомились в... -- Ш-ш-ш. -- Она нахмурилась (очаровательно) и предостерегающе подняла палец. -- Сядьте и ни слова. Сейчас Тцара будет читать. Мне пришлось вытерпеть все выступление -- того низенького человека с густыми волосами, который поднялся навстречу певице. Он был одет в темный бархатный костюм и носил монокль; чтобы удержать его в глазу, все время сердито щурился. Вы, пожалуй, сочли бы его привлекательным. В одной руке он держал бубенчик, в другой -- резиновый мячик, нечто вроде автомобильного клаксона, но без металлического рожка. На беглом французском он продекламировал со сцены какую-то неслыханную галиматью. Не помню в точности, какую именно, да и не в том я был состоянии, чтобы запомнить, когда Магда Дамрош сидела чуть не касаясь меня, -- но звучало это приблизительно так: "Когда розовый крокодил прохаживается по Бродвею в соломенной шляпе набекрень, тогда литовские гурии кроют себя лаком". И далее в том же духе, звякая в такт бубенчиком и сопя мячом. Пианист время от времени брал аккорды. Тцара окончил под гром аплодисментов и великодушно показал на пианиста, который поднялся и стал отвешивать поклоны. -- Так что?.. -- Мы познакомились в сентябре, фройляйн, в поезде. Меня зовут Отто Кернер. Она наконец вспомнила. -- Ах да, маменькин сынок. -- Она постучала по столу. -- Внимание, внимание. Фройляйн Эмми Хеннингс (к певице), герр Хуго Балль (к пианисту), герр Тристан Тцара (к поэту), хочу представить вам графа Отто фон и цу Кернера, сотрудника кайзеровской секретной службы, сегодня в штатском. Его героическими усилиями я была нелегально переправлена в Швейцарию. Прошу аплодисменты. -- Каждый из них хлопнул по разу. Возможно, они успели переглянуться. Иначе непонятно, почему они так дружно решили игнорировать меня. Между собой они болтали и смеялись, а моих реплик как будто не слышали. "Официант!" -- кричали они, или: "Официантка, еще выпить", или: "Herr Ober (Официант (нем.)), сосиски, пожалуйста", -- оживляясь все больше и больше. Это было унизительно. Даже Магда неохотно отрывалась от их кружка, чтобы перекинуться со мной словом. Мне лишь изредка удавалось привлечь ее внимание, задав какой-нибудь банальный вопрос, на который она отвечала уклончиво. Где она остановилась? А, у друзей. Не разрешит ли она проводить ее до дома? Нет, друзья ее заберут. Чем она занималась эти полгода? Да всяким. Чем "всяким"? Ну, по большей части живописью: она хочет стать художницей. "Как эти?" -- спросил я, показывая на вновь утонувшие в сумраке гротески, которые украшали стену. "О, если бы..." (Со временем мне предстояло пересмотреть свое отношение к "гротескам": уже тогда, в 16-м, на стенах висели Ван Реес, Арп, Пикассо, Эггелинг, Янко, Слодки, Зелингер, Надельман!) Мы еще увидимся? Цюрих -- деревня. Да, но можно ее пригласить, например, в ресторан? Ну, наверно. Когда? Когда-нибудь. Завтра? Нет, не завтра. Послезавтра? В конце концов она рассмеялась -- и было в ее смехе что-то от того тепла и той свежести, которые так восхитили меня в поезде. "Ваша взяла, junger Mann, вы меня доконали. Но -- любезность за любезность. Если я соглашусь пообедать с вами -- я говорю если, -- вы обещаете проявить милосердие и сейчас же уйти домой? Очень хорошо. Ровно через неделю. Можете повести меня в ресторан "Валленштайн". Ее услышал Тцара. Она назвала самый знаменитый и безусловно самый дорогой ресторан в Цюрихе, если не во всей Швейцарии. -- О! -- сказал он, болтая рукой, словно обжег ее. -- "Валленштайн"! Боже, Магда, кто этот граф фон и цу -- фабрикант оружия? -- В настоящее время я студент. Тцара с ужасной гримасой ввинтил монокль поглубже в глаз. -- Ах, тогда понятно: вы учитесь на оружейного фабриканта? Это напомнило мне о завтрашней встрече с профессором и о том, что час поздний. -- Спич! -- захлопав в ладоши, крикнула Эмми Хеннингс. Жир от жареных сосисок размыл алую помаду на ее губах; тушь с потом текла по ее щекам струйками. -- Нет, -- сказал я. -- Я изучаю политическую экономию. Этот ответ почему-то показался смешным Баллю и Тцара, они разразились хохотом. Монокль Тцара выскочил из глазницы и упал в пивную кружку; Балль, с его белым рябым лицом, стал похож на ломтик швейцарского сыра, колышимый ветром. Магда положила руку мне на рукав. -- Не обращайте внимания на этих идиотов, -- сказала она. -- Герр Кернер не только студент. Он еще и поэт, Тристан, и печатается. -- Она повернулась и посмотрела на меня своими дивными глазами. -- Герр Тцара, возможно, пригласит вас выступить. Тцара потерял интерес ко мне. Он смотрел в свое пиво. -- Да, разумеется, -- вяло отмахнувшись, сказал он. -- Как-нибудь покажите мне ваши стихи. -- Не забудьте, -- сказал я Магде, -- "Валленштайн", через неделю. Куда мне зайти за вами? -- Ах да, действительно, куда? Да хоть сюда же. В кабаре "Вольтер", в восемь часов. Когда я вышел из кабаре, мне хотелось скакать и петь. Я мчался по холодным улицам, в восторге от жизни, в восторге от себя, в восторге от Магды Дамрош. Я уже простил ей первоначальную холодность. Может быть, я кинулся к ней в неподходящую минуту; может быть, она смутилась оттого, что ее увидели в такой компании; может быть, я как дурак вклинился в сложившуюся группку, и они инстинктивно сплотились, вытесняя неловкого пришельца. Я слышал только ее теплый смех, видел только ее глаза, ее вздернутую бровь, ощущал ее очаровательную руку на своей руке. По жилам моим струился огонь. Я взбежал по лестнице к себе, не раздевшись, бросился на кровать, на мое "узкое ложе", и мгновенно уснул. Беседа с профессором Винкель-Экке прошла примерно так, как я и предполагал. Каким-то образом мне удалось прожить эту неделю. Работать было невозможно: я принимал ледяной душ, исхаживал милю за милей по обмерзшим берегам озера, пережигал свою энергию на морозном воздухе и обессиленный валился ночью в постель. Я превратился в слона Джамбо. Медленно, ужасающе медленно проползла неделя. В назначенный вечер я оделся, как вы догадываетесь, с особенным тщанием. Какое счастье, что мать заставила меня захватить сюда мой вечерний костюм! ("Он будет студентом, Фрида, а не бонвиваном", -- ворчал отец. "Студента могут пригласить на ужин", -- твердо отвечала мать.) Я был весьма доволен отчетом, который дало мне зеркало: благодаря прогулкам вдоль озера студенческую бледность сменил ядреный румянец. Я даже подмигнул себе. Внизу уже ждало такси. Без десяти восемь я вошел в кабаре "Вольтер". Часом позже я отпустил шофера. А еще через час безутешно поплелся домой. Магда, конечно, не появилась. Субботним утром в "Эмме Лазарус" тихо. Население поредело. Набожные, по крайней мере те из них, кто передвигается сам, разошлись по своим синагогам. Пожилые дети увезли престарелых родителей на день или на оба выходных; персонал сокращен до "жизненно необходимой" численности. Обычно меня радует эта смена темпа. Для тех из нас, кто остается в доме, субботнее утро -- пора спокойных размышлений. В "Эмме Лазарус" вы видите меня благодаря Гамбургеру. Когда умерла Контесса, он меня не оставил, верный друг, скала. В те дни мне открылась вся нежность его души. Каждый день он приходил на Западную 82-ю улицу, небритый, и приносил какую-нибудь ерунду от Голдстайна или Забара. И оставался до позднего вчера. Контесса его очень любила, а он -- ее. "Настоящий европеец, -- говорила она, -- культурный и утонченный. Как ты, Отто". Когда его звали на обед, она готовила его любимую еду; он всегда приходил с цветами и целовал ей руку. Иногда они играли в рамс. Я часто думаю, что горе Гамбургера было глубже и подлиннее моего. На восьмой день он пришел и снял с зеркал простыни. Он побрился и снова выглядел элегантно. -- Пойдем, -- сказал он. -- Солнце светит. Позавтракаем у Голдстайна, а потом прогуляемся. Потом мы сидели в Центральном парке и смотрели на белок. Солнце ласкало нас. -- Пора тебе подумать о будущем, -- сказал он. -- Стар ты, чтобы жить одному. Ты не белка. Слушай, вот что я придумал: перебирайся в "Эмму Лазарус". У нас первоклассное медицинское обслуживание, круглосуточно; отличный кошерный стол; занятий сколько душе угодно. На каждой двери мезуза (Коробочка или трубка с заключенными в ней библейскими текстами, прикрепляемая к косяку) -- кроме, конечно, туалетов. -- Бенно, я не такой фанатик. Это Контесса, не я. -- У нас политика открытых дверей: принимаются все евреи, ты не обязан быть верующим, не обязан быть даже реформистом. Только внутренние правила установлены раввинами. Во всем остальном ты можешь жить как гой (Нееврей.). Это как государство Израиль. -- Но столько народу под одной крышей? -- Можешь общаться, а можешь быть сам по себе, как хочешь. Комнату каждый обставляет по своему вкусу -- некоторые даже нанимают профессиональных художников по интерьеру. Снаружи мы -- ничего особенного. Зато внутри... Среди домов для престарелых наш -- аристократ. Поверь мне, я не преувеличиваю. -- Бенно, я не Ротшильд. У меня совсем маленький доход. -- Ты не знаешь, сколько оставила Контесса, мир ее праху. Поговори сперва с ее адвокатом, потом решай. Она оставила мне все: кооперативную квартиру во Флориде и немало умных капиталовложений, которые сделал "Паганини ланцета" в дни своей славы. Я изумился тому, как много всего оказалось. Адвокаты все оформят, никаких проблем, мне надо только расписаться здесь, здесь и здесь. Через несколько недель я сообщил Гамбургеру, что деньги перестали быть препятствием. -- Теперь тебе решать, -- сказал он. -- Приходи и погляди на нас. Как только увижу секретаршу, я тебя запишу. -- Можно было подумать, со мной говорит уважаемый член весьма закрытого английского клуба. -- Может, так оно и лучше. -- Вот это я понимаю, боевой дух! -- сказал он, переходя на роль сержанта-вербовщика морской пехоты. -- Нам нужны такие молодцы. С Бенно Гамбургером я познакомился вскоре после выхода на пенсию. Произошло это в Молочном ресторане Голдстайна, воскресным днем, в обеденное время, когда там особенно людно. Я сказал Голдстайну, что не возражаю, если меня к кому-нибудь подсадят, и он отвел' меня к Гамбургеру. Худое печальное лицо -- теперь такое привычное, -- коротко остриженная голова, прочно сидящая на толстой шее и внушительном торсе. По элегантности наряда он может выдержать сравнение с самим Голдстайном. Но если первый, то есть Гамбургер, тяготеет к солидному консерватизму, то последний, Голдстайн, даже дерзостен в своих покушениях на моду. Привожу здесь первый диалог между нами, столь же исторический в своем роде, сколь и гораздо более известный диалог между Стэнли и Ливингстоном: -- Я уже кончаю. -- Не торопитесь. Приплелся Джо с чашкой черного кофе для меня и счетом для Гамбургера. -- Мне, пожалуйста, "Уолтера Маттау", -- сказал я, -- и чуть побольше соуса. -- Сию минуту, -- сказал Джо, начиная медленный разворот. Гамбургер изучал свой счет с дотошностью правительственного аудитора. -- Вы насчитали мне лишних доллар двадцать за "Джека Клагмана", -- сказал он. Джо стал медленно поворачивать обратно. -- На прошлой неделе Голдстайн поднял цены. -- И теперь чашка кофе -- сорок пять центов? -- Это скандал, -- сказал Джо. -- Я бы не заплатил. -- Голдстайн рубит сук, на котором сидит. Гамбургер вынул из бумажника несколько банкнот и стал рыться в кошельке для мелочи. Извлек оттуда пятицентовик и два цента. -- "Тощ сумою, -- пробормотал он по-немецки, -- сердцем болен..." -- "Дни свои влачил я тихо", -- подхватил я. Гамбургер поднял от кошелька вдруг заблестевшие глаза. -- "Нищий вдвое терпит лиха..." -- быстро сказал он. ' -- "Богатей вдвойне блажен"! -- Гете. -- "Кладоискатель". Он вскочил на ноги и протянул руку. Я тоже встал и пожал ее. -- Гамбургер, Бенно. -- Корнер, Отто. Мы снова сели, и, когда Джо пришел с моим "Уолтером Маттау", Гамбургер заказал еще кофе. Мы проговорили весь остаток дня. Была только одна заминка. -- Фамилия знакомая, -- сказал он. -- Как будто вспоминаю ее по Скверным Временам. Кем вы тогда были, журналистом? -- Вроде того, -- ответил я и направил беседу в более безопасное русло. Гамбургера трудно "вычислить". Однажды, как бы из научного любопытства, я спросил, не знает ли он случайно, откуда взялось это название -- дадаизм. Поскольку я намерен открыть на этих страницах всю правду о происхождении данного слова, правду, которую держали под спудом шестьдесят лет, мгновенный ответ Гамбургера может вас позабавить: -- Однажды малютка Тцара сидел на горшочке. Вошла его нянька-немка. "Ну, Тристан, мой ангелочек, -- сказала она. -- Ты уже сделал а-а?" "Да, -- сказал малютка Тцара. -- Сделал да-да, сделал да-да!" Вот так он и родился -- дадаизм. В самом деле, это невозможный человек! С другой стороны, признаюсь, мне лично по душе эта история. В ней есть отзвук метафорической правды. Гамбургер похож на картинку, сложенную из разных комплектов головоломок. Сегодня он являет собой странную смесь: галантный защитник дамской чести, слон Джамбо, литературный критик со вкусом к возвышенному, поборник женского равноправия и лесбийских шалостей и, конечно, любитель листвы, дитя природы. Я между тем сижу тут и качаю ногой. 20 В кабаре "Вольтер" никто не признавался, что знает адрес Магды. "Она вернется, -- говорили мне. -- Она всегда возвращается". -- Но куда она уезжает? -- В Вену, -- загадочно ответил Тцара. -- За инструкциями. -- И расхохотался. Забросив свои науки или, если не забросив, предоставив им тихо томиться, я стал завсегдатаем у герра Эфраима. В скором времени я перезнакомился почти со всеми в "шайке": с Марселем Янко, Хансом Арпом, Рихардом Хюльзенбеком, Маджей Крусек (подругой Тцара), Софи Тойбер (которая стала женой Арпа), Максом Оппенгеймером и другими. Они терпели меня, но держали на расстоянии, кроме тех случаев, когда им нужен был живой пример того, что неладно в мире, -- тогда "графа фон и цу" вытаскивали на сцену и просили читать. О них много написано; они и сами много о себе написали. Нам говорят, что Дада было "организованным протестом" молодых представителей среднего класса против бессмысленной мировой бойни, намеренным оскорблением западной цивилизации, попыткой ткнуть Европу носом в ее собственный смрад и позор. Или же нам говорят, будто это был бунт против интеллектуализма, ставшего банальным потому, что он основывался на заношенных "истинах", а не на разуме: бунт этот вынужден был прибегнуть к алогизму, дабы его не оседлали мещане. И т. д. Ну, тогда это выглядело не совсем так. Это были умные молодые люди, определенно; чувствительные, несомненно. И не ленивые: над своей чепухой они трудились прилежно. Но при этом были безумно довольны собой. Радостью для них было шокировать -- шокировать ради самого удовольствия от шока. Много ли знала Европа, "западная цивилизация", об их бунте, да и хотела ли знать? Им достаточно было потревожить покой старых пней в Цюрихе, нарушить уют местной буржуазии, потянуть кого-то за нос, дернуть бороду-другую. Как и они, я был молод. Если они презирали войну, я к тому времени, когда познакомился с ними в 1916 году, тоже успел утратить наивную веру в ее величие, в моральную правоту нашей и низость той стороны, в кайзера и Фатерланд. Вопреки насмешкам Хюльзенбека надо мной, я не думал, что "все должно быть так, как есть". Но я не мог понять, почему, приветствуя какого-нибудь Надельмана, Арпа или Зелингера, я должен наплевать на немецких романтиков, хотя их безмятежность до сих пор мне мила и они писали свои картины в то время, когда музыка, живопись и поэзия жили в согласии, творившем чудеса. Эти люди не могли убедить меня, что их "poemes simultanes". (Симультанные (буквально -- "одновременные") стихи (франц.). "Симультанный стих учит смыслу сумбурной переклички всего на свете: в то время, когда господин Шульце читает, балканский поезд мчится по мосту у Ниша, свинья визжит в подвале мясника Нутке". Р. Хюльзенбек. Дадаистский манифест 1918 года.), эти бессмысленные цепочки слов и фраз, выкрикиваемые перед глушащими пиво студентами и сопровождаемые стуком по столу, звяканьем бубенчика, треском трещоток, иканием, чавканьем и так далее, формируют новый поэтический язык, который навсегда отменит Гете или, если спуститься лишь на одну ступеньку ниже, моего обожаемого Рильке. Когда Магда наконец появилась в кабаре "Вольтер", ее вел под руку Эгон Зелингер, сюрреалист, живописатель выпотрошенных органических форм. Они смеялись и болтали и, по-видимому, находились в самых близких отношениях. Что ж, наверное, они были красивой парой. Зелингер -- Адонис, высокий, белокурый, мускулистый и стройный. Произошел небрежный обмен приветствиями. Никто не вставал; я тоже научился здороваться сидя. Магда задержалась у моего стола, заглянула в мои умоляющие глаза и ущипнула меня за щеку. -- Как? -- весело сказала она. -- Вы еще здесь? -- Уже три недели, жду, чтобы повести вас в ресторан. -- Ах, это. Я забыла. У меня голова болела. -- Так первое или второе? -- И то и другое. И голова болела, и забыла. Кроме того, я сэкономила вам массу денег. Ни извинения, ни даже намека на него. И жалоб моих она не желала слушать. -- Уходите, junger Mann, вы мне надоели, вы скучны. -- Она отошла и села с другой стороны большого круглого стола, за которым "шайка" проводила свои совещания. Тем временем Зелингер развернул картину и поднял над столом. -- Как вам это? Это был коллаж. Выпотрошенная рыба возлежала на спортивной странице "Нойе цюрхер цайтунг". Исполнено было в кроваво-красных, буйно-зеленых и ярко-оранжевых тонах -- типичный Зелингер того периода. Стол выразил горячее одобрение. -- Как ты ее назвал? -- спросил Арп, в профиль напоминавший черепаху: короткая стрижка, отсутствие подбородка, выдающаяся нижняя губа. -- Primavera-четыре. Стук по столу, гиканье, крики "браво!" -- Янко? -- спросил Зелингер, нервно облизнув губы. Марсель Янко, денди с безупречно правильными чертами, тяжелыми веками, чувственными губами (совершенный бантик), еще раз внимательно посмотрел на картину и, выдержав паузу, сказал: -- Она напоминает мне, что я сегодня не обедал. А дело уже шло к вечеру. "Шайка" обсуждала предстоящее вечером выступление. Они уже отпраздновали Французскую Ночь и Африканскую Ночь. Их представления становились все более буйными. Может, они еще и не знали, как себя назвать, но здравые граждане Цюриха уже придумали им имя: нигилисты! Сегодня предстояла Русская Ночь. Зелингер умел играть на балалайке. -- Хорошо, -- сказала Магда. -- А я приду в красной пачке. Я буду делать шпагаты. -- Смотри, чтоб не случилось подсоса, Liebchen, -- сказал Зелингер. -- Это может быть болезненно. Все засмеялись. Я был готов встать и защитить честь Магды, но она тоже смеялась и щекотала Зелингеру бок. -- Свинья, -- любовно произнесла она. Еще они задумывали гала-представление -- такое, чтобы Цюрих никогда не забыл, -- и журнал, чье название, если им удастся его придумать, обозначит суть того, что они уже ощущали как художественное движение. Были рассмотрены и отвергнуты "Omphalos", Объективному наблюдателю с чувством юмора эта дискуссия показалась бы не серьезной, а уморительной. Я смотрел на Магду и томился, она глядела на Зелингера голодными глазами, он взирал на Янко с нескрываемым вожделением. Янко же с таинственной улыбкой созерцал пустоту. Кто знает, где блуждали его мысли? Рука его обнимала шею очередной покоренной дамы, ладонь покоилась на ее груди, большой палец рассеянно играл соском. Ну, у Блума-то, по крайней мере, дело сдвинулось. Сегодня утром, в воскресенье, я застал его и Манди Датнер за оживленным разговором в коридоре четвертого этажа. Она возвышается над ним. Он доказывал ей что-то, легонько тыча ей пальцем в область диафрагмы и с каждым тычком поднимаясь все ближе к груди. Она хихикала. Кто бы мог подумать, что их разделяет пятьдесят лет -- полвека! Умный поставит на Блума! x x x Я лишился невинности с официанткой герра Эфраима Минни. Мы встретились случайно весенним воскресным днем. Только что кончился дождь, воздух был свеж и мягок, с гор доносились раскаты дальнего грома. Оливково-серое озеро волновалось. Дождь опять собирался. А пока что многие горожане, и мы в их. числе, вышли на прогулку. -- До чего вы элегантны, Минни. -- В самом деле, она, как могла, оживила и украсила свой бедный костюм. Минни обрадовалась комплименту и порывисто взяла меня под руку. -- Герр Кернер! Какая удача! Давайте вместе погуляем. По правде говоря, я был благодарен ей за компанию. Настроение у меня было как у того одинокого человека из рассказа По, что пытался найти жалкое утешение в толпе. Минни развеселила меня, ее воздушное щебетание сдуло паутину меланхолии с моего мозга. А кроме того, обращала на себя внимание ее грудь, к которой Минни, дитя природы, притянула мою руку. Так мы прогуливались, пока снова не зашлепал по тротуару дождь. Через улицу располагалась кондитерская Гонфалона; спасаясь от дождя, мы со смехом нырнули туда. В те годы кафе Гонфалона было достопримечательностью Цюриха, местом встреч благополучной публики. Обстановка его привела Минни в благоговейный восторг. И какая же она была сластена! Самые сытные пирожные не могли ее насытить, а что до фирменного горячего шоколада со взбитыми сливками, присыпанными мускатным орехом, -- она выпила две чашки почти без перерыва. До сих пор вижу, как кончик ее языка слизывает с верхней губы сливки! -- Ах, герр Кернер, -- сказала она, сладострастно жмурясь, -- какая роскошь! Наверно, я казался себе пожилым дядей, угощавшим маленькую племянницу. Так или иначе, в приливе добрых чувств и от радости, что за несколько франков могу доставить Минни столько удовольствия, я взял ее за руку. -- Не надо звать меня герром Кернером, когда мы сидим здесь как друзья. -- Она тихонько пожала мне руку. -- Тогда как вас звать? -- Отто. -- Хорошо, герр Кернер. Значит, Отто. Смеркалось. Выйдя от Гонфалона, мы обнаружили, что дождь ослаб. С озера задувал порывистый ветер. Мне уже не терпелось домой, где ждала работа, брошенная из-за приступа одиночества и тоски. Минни свою роль сыграла. -- Спасибо за очаровательную прогулку. -- А вы в какую сторону идете? Я неопределенным жестом показал на улицу. -- А, и мне в эту сторону, можем пойти вместе, Отто. В той стороне живет моя старая тетя. Нагряну к ней в гости. Я уже немного устал от нее и, по правде говоря, жалел, что предложил ей звать меня по имени. Она, надо признать, была простая девушка. (В те дни такие недемократические соображения не казались стыдными.) Она держала меня под руку, как раньше, и продолжала щебетать. Наконец мы подошли к дому, где моя хозяйка, вдова врача, подкрепляла свою пенсию, сдавая комнаты "молодым людям с безукоризненными рекомендациями". Это был солидный зажиточный дом в солидном зажиточном районе. -- А теперь, Минни... -- я приподнял шляпу. -- Так вы здесь живете? -- Я кивнул. -- Шикарно! Я вместе с ней посмотрел на дом. -- Приемлемо. Внезапно она сморщилась от боли: -- Ой! -- Что случилось? -- Я подвернула лодыжку, вот что случилось. Как это она сумела, стоя на месте? -- Ну-ка, обопритесь на меня. Чем вам помочь? -- Сейчас пройдет. Надо только присесть на чуть-чуть. -- Улыбка ее была проказливой. -- У вас там не на что? Я был, конечно, сама галантность. С Дамой Несчастье! В таких обстоятельствах очевидная разница в социальном положении и воспитании не значит ничего. -- Если вы сумеете подняться по лестнице, можно отдохнуть у меня. А если нет, то, может быть, моя хозяйка... -- Я попробую. Однако она поднялась в мою комнату с изумительным проворством. -- Милый, будьте так добры, закройте дверь. Здесь ужасный сквозняк. Презрев предложенные кресло и пухлый пуф, Минни направилась прямо к кровати. Слегка подпрыгнула на ней для пробы. -- О-о, как мягко! -- Она окинула взглядом большую комнату, обшитые деревом стены, вычурную мебель, опрятный строй предметов мужского туалета. -- Конечно, вы тут одни. -- Я кивнул, она удивленно покачала головой. -- Везет же кому-то в жизни. -- И, как бы отмахнувшись от этой мысли, отколола шляпку и послала ее, будто диск, через всю комнату. Я не совсем понимал, что мне делать. А потому стоял, как можно небрежнее прислонившись к двери, и одной рукой теребил фалды пиджака, а другой разглаживал усы. Когда молчание затянулось настолько, что стало неловким, я спросил ее, не хочет ли она бренди. Она оглядывала меня с ног до головы, и на губах ее была странная улыбочка. -- А может быть, коньяку? Для поддержания сил. -- От коньяка я рыгаю. А мятного ликера у вас не найдется? Ну, ничего. -- Она нагнулась, чтобы расшнуровать туфли, и сняла их. -- Вот, -- сказала она, вытянув ко мне ногу и вертя ею. -- Вам не кажется, что распухла? -- Мне не казалось, о чем я ей и сообщил. -- А все равно болит. Милый, будьте добры, подойдите сюда. Снимите ваш глупый пиджак и мне помогите раздеться. А после можете выпить коньяку. Я проклял про себя нашу злополучную встречу. Теперь я никогда не избавлюсь от нее и от ее чертовой лодыжки. Тем не менее я кинулся исполнять ее просьбу. -- Меня нужно немного растереть -- понимаете, помассировать. -- Она закинула ноги на кровать и, работая локтями и задом, всползла повыше; ее голова легла на мягкую подушку, и волосы, освободившиеся от шляпной булавки, роскошно рассыпались вокруг. -- Ах, -- вздохнула она и, повернувшись ко мне, произнесла с неожиданной официальностью: -- Вы не будете так добры слегка помассировать поврежденную конечность? -- Она показала на лодыжку и похлопала по постели. Положение мое наконец начало обрисовываться. Но по прошлой жизни я никак не был готов к этой минуте. В то же время меня осаждали сомнения. Пухленькая Минни, растянувшаяся на моей кровати, являла собой зрелище заманчивое и соблазнительное. Улыбка ее была приветливой, даже ждущей. Но что, если меня обманывает мое нечистое воображение? Она происходила из класса, чуждого всякой тонкости, и, может быть, просто не понимала, что обращаться с такой просьбой к почти незнакомому мужчине неприлично. И еще более страшная мысль: а вдруг она решила, что я ожидаю платы за угощение у Гонфалона? -- Может быть, я лучше поищу доктора? Она снова похлопала по кровати. -- Мне нужен доктор Отто. Я подошел и сел на кровать рядом с ней. Она подняла колено, чтобы сделать "поврежденную конечность" более доступной. Ту часть бедра, которая белела в сумраке под юбкой, я притворился, что не вижу, и принялся массировать ей лодыжку. Она сказала: "Ах", она сказала: "Ох", а потом сказала: -- Теперь, ох, гораздо лучше, но боль переместилась немного выше. И я стал массировать немного выше, а потом еще немного выше и вскоре очутился в таком месте, о котором прежде только мечтал. Там было тепло и влажно и, о, до чего же чудесно! А Минни двигалась и ерзала в такт массажу, и постанывала, и говорила "о-о" и "а-а". Она положила на меня руку и сжала то, что под рукой оказалось. -- Скорей! -- сказала она. -- Скорей, пожалуйста! -- И рванула ткань и пуговицы, и я сделал то же самое. -- Скорей! -- сказала она снова и приняла меня, набухшего, и обвила меня ногами, и выбила дробь у меня на спине. Корнер, Корнер, что ты пишешь! Вспомни, ты ведь не Блум. Ты же умел набросить покров приличия на свои юношеские восторги. Да, я лишился невинности с официанткой герра Эфраима Минни. Какой же она была прелестной, каким здоровым было ее желание, какой естественной и неосложненной наша связь. С Минни мне действительно посчастливилось. Прямая и простая, она научила нескладного юношу быть мужчиной. Никакой философии она не сформулировала, но по природе была гедонисткой. Тело создано для того, чтобы давать и получать сексуальное удовольствие; единственное, что требуется от мужчины и женщины, -- взаимное желание, все остальное -- любовь, например, -- чревато извращением до такой степени, что может отвлечь от удовольствий. Нет, любовь это прекрасно, если ты любви желаешь, но с этой точки зрения так же прекрасны цепи и хлысты. Свою доктрину она выражала каждым своим действием в спальне. И в этот первый счастливый период я был ее рьяным последователем. Ленин оказался лишь отчасти прав. Я нуждался в хорошенькой девушке и, безусловно, обрел ее в Минни. С ней я проводил волшебные часы. Но эти занятия не высвободили мою энергию для серьезных дел большого мира. Мысли мои вращались исключительно вокруг плоти. Я томился по неуловимой Магде. 21 Возвращение Полякова. Красный Карлик явил свой изможденный лик сегодня во время обеда -- медленно переступая слабыми ногами и опираясь на трость. Жиги не было и в помине. Он подсел ко мне в почти опустевшей столовой: забрался на стул и прислонил трость к столу. -- Вот оно как, товарищ, -- сказал он, несколько смущенно. Напротив нас сидела синьора Краускопф-и-Гусман с горящими бездонными глазами, увлеченная бог знает каким страстным патагонским диалогом. Ломтик намазанного тоста, уже забытый, торчал как обмякшая цигарка из ее стиснутых зубов. За столом у окна устроил дворцовый прием Липшиц и стрелял ящеричной головкой туда и сюда, одаряя своей милостью полдюжины прилипал и сикофантов. Витковер разрезал ему булочку. Мадам Грабшайдт намазала ее сливками, Ластиг налил ему яблочного сока из графина. Красный Карлик ухмыльнулся. -- Вам уже лучше? -- спросил я его. -- Как мне может быть лучше? Коминс посадил меня на рисовый пудинг, без изюма. За столом Липшица раздался взрыв смеха. "Ох, Наум!" -- пропыхтела Грабшайдт, вытирая слезы, вызванные смехом. Витковер захлопал в ладоши: "Оскар Уайльд мог бы у вас поучиться". Режиссер облизнул губы, смакуя свое "bon mot" (Острое словцо (франц.). Франц ) . За нашим столом Красный Карлик сделал непристойный жест правой рукой, благородно заслонив его левой от безумного взгляда синьоры. -- Вы видели объявление? -- спросил я. -- А на что вы рассчитывали -- что Липшиц будет сидеть и ждать, когда под ним взорвется бомба? Не стану говорить, что я вас предупреждал. Скажу только одно: а я что говорил? -- Гамбургер уехал на выходные. Сказал, что все обсудим, когда вернется. -- Да, обсудим. Давайте, обсуждайте. А тем временем этот безумный монах, этот Распутин... -- Он предостерегающе поднес палец к губам. Над ним стояла Юлалия с рисовым пудингом. -- Где мой изюм? -- Доктор Коминс сказал, вам подавать без изюма. Красный Карлик вздохнул. -- Поняли теперь? -- сказал он. Юлалия вразвалку обошла стол и осторожно вынула тост изо рта синьоры. -- Донья Изабелла, налить вам сейчас чаю? Синьора Краускопф-и-Гусман обратила на нее страстный взор. -- Меня звали "девушка-алтея", -- сказала она. -- Еще раз так назовут, вы мне скажите, -- ответила Юлалия. -- Вот вам чай, донья Изабелла, золотко. Красный Карлик подождал, пока Юлалия не скрылась на кухне. -- Время разговоров кончилось, настало время действий. -- Какого рода действий? -- спросил я. Партия Липшица поднялась из-за стола в буйном настроении и во главе с режиссером вышла из столовой. Красный Карлик молча проводил их взглядом. -- Какого рода действий? -- повторил я. -- Не важно какого. Когда я приступлю к действиям, вы об этом узнаете. Тогда будет время поговорить. -- Он взял ложку рисового пудинга и подержал во рту, проверяя вкус. Когда он проглотил рис, кадык его подпрыгнул сантиметров на пять в морщинистой шее, потом опустился на место. -- Изюму не хватает, -- сказал он. x x x "Эмма Лазарус" снова заполняется; воскресный день на исходе. Сидя за письменным столом, я ощущаю возобновившуюся активность в доме: жужжание голосов в коридоре, гудение лифта, аккорды флейтового концерта Хофмайстера (Антон Хофмайстер (1754--1812) -- немецкий композитор и музыкальный издатель.), клекот спускаемого бачка. Кухонный аромат, пробравшийся снизу по вытяжке, сообщает мне, что сегодня у нас мясной суп с перловкой. Окно мое выходит на улицу, а не на авеню. В этот час и в это время года такое расположение не лишено преимуществ. Когда солнце, покинув парк на том берегу, готовится сесть в Нью-Джерси, свет его, бьющий под острым углом в мое окно,