ый весь, когда другие деревья голые уже. Во всей округе нигде сосен нет. Их здесь Янош Карпати распорядился посадить. - Тут и остановимся. Ты туда вон, в корчму при дороге, заворачивай, а я пойду пройдусь. На часок, не больше. - А не лучше ль и мне с вами, баринок? Тут ведь и волки случаются иной раз. - Нужды нет, приятель. Я их не боюсь. С этими словами незнакомец вылез из саней и, прихватив с собой фокош, устремился прямиком к соснам, темневшим среди белой равнины. Что там, под этими соснами? Это фамильное кладбище Карпати. А пришелец, который захотел навестить его в этот час, - Шандор Барна. От Терезы, вернувшейся домой, узнал молодой мастеровой о смерти Фанни. Вот и графиня тоже стала добычей тленья, как жена захудалого какого-нибудь ремесленника, и могила ее, быть может, еще заброшенной. И Шандор тотчас сообщил свое решение старикам. Он должен посетить место, где нашла последнее успокоение его любимая, кумир его до гроба и за гробом, и открыть ей свои чувства, ибо теперь, когда она в земле, он вправе наравне с прочими притязать на ее хладное сердце. Старики не старались его удержать, пусть себе едет со своим горем и оставит его там: выплачется - может, легче станет. И с наступленьем зимы молодой человек пустился в путь, узнав по описанию Терезы сосновую рощу, которую Янош Карпати насадил у семейного своего склепа, чтобы зеленела, даже когда все вокруг бело и мертво. Итак, он выбрался из саней и пошел напрямик по снегу, а возница завернул покамест в придорожную корчму. Два верховых показались тем временем на другой, почти ненаезженной дороге. Один, что позади, - с четырьмя рослыми борзыми на длинной своре. - Гляди-ка, Мартон: лисьи следы, - указывая ему, сказал передовой. - По свежему снегу мы еще, пожалуй, затравить успеем ее до Карпатфальвы. Егерь, видимо, был того же мнения. - Поезжай-ка прямо по следу, а двух собак мне оставь, я от леса заверну наперерез. И, взяв двух борзых и пропустив спутника вперед, он медленным шагом двинулся в сторону. Но, едва тот исчез из виду, быстро переменил направление и рысью устремился к сосновой роще. Там, у огибавшего ее рва, слез он с коня и, привязав его к кусту, а собак - к седельной луке, перебрался через широкую канаву. По слабо белевшему снегу безошибочно подвигался он к своей цели. Большое беломраморное надгробие возвышалось у одной из сосен. На нем - скорбящий ангел с опрокинутым светочем. Прямо к нему и шел ночной посетитель. Это был Рудольф. Оба, значит, пришли на могилу. И, видно уж, самой судьбой уготовано им было встретиться. Уверенным шагом приблизился Рудольф к светлому обелиску и, пораженный, замер. К подножию памятника припала какая-то мужская фигура, не то коленопреклоненная, не то лежащая ниц. И неизвестный тоже встрепенулся при его появлении. Они не узнали друг друга. - Что вам здесь нужно, сударь? - спросил, подходя, Рудольф, который первым овладел собой. Шандор признал этот голос, голос Рудольфа, хотя и не мог понять, что привело его сюда в такой час. - Господин граф, - мягко сказал он, - я тот самый ремесленник, которому вы изволили когда-то оказать большую услугу; будьте же добры до конца: оставьте меня здесь одного и не спрашивайте ни о чем. Удивленный Рудольф догадался, кто перед ним. Лишь теперь его осенило: ведь та женщина до своего супружества сговорена была с ним, бедным молодым ремесленником, который хотел еще с такой рыцарственной отвагой жизнью пожертвовать ради нее. Он понял все. И, схватив бедного юношу за руку, пожал ее. - Вы любили эту даму? И пришли оплакать ее? - Да, сударь. Этим я ничьей чести не опорочу. Мертвых всем дозволено любить. Я любил эту женщину, люблю и посейчас и не полюблю больше никого. "Значит, с ним была она помолвлена, - думал Рудольф. - Им любима. И как счастлива могла быть, знай его лишь одного. До сих пор жила бы и благоденствовала. Какой благородной, самоотверженной любовью одарил бы ее этот юноша, не порви она с ним так бесповоротно, что он лишь праху ее может поклониться". Ремесленник же не спрашивал у вельможи: "А вы зачем пришли сюда в этот поздний час, а вы кого ищете средь усопших?" Его другое поглощало. Ему вспоминалась милая, веселая девушка в простом, не дворянском платье, которая когда-то сидела с ним рядом в жасминовой беседке, с детской живостью говоря, какая выйдет из нее отличная хозяйка!.. И, приложив лоб к холодному мрамору, старался он себе представить, будто его голова покоится у нее на плече. Острая жалость пронзила Рудольфа. - Оставайтесь здесь, а я за оградой подожду. Если вам нужно что, я в вашем распоряжении. - Нет, сударь, спасибо; я тоже пойду. Что хотелось мне, я сделал. Видите ли, иначе я не мог. Больным стал, лунатиком от мыслей, что вот она умерла, а я даже поблизости не был от нее. Надо было приехать, испытать: убивает ли горе человека? Вижу, что не убивает; попробую теперь, смогу ли дальше жить. На надгробии высечено было имя дорогой его сердцу покойницы. В снеговом отсвете слабо золотились крупные буквы: "Фанни Карпати, урожденная Майер". Молодой мастеровой снял шапку и почтительно, благоговейно, как прощаются с усопшими, прикоснулся губами к каждой букве этого имени: "Фанни". - Перед вами мне не стыдно за свою слабость, - сказал он, вставая, - знаю, что сердце у вас благородное, вы смеяться надо мною не будете. Рудольф промолчал и отвел глаза. Почему уж посмотрел он в эту минуту мимо, богу одному известно. - Так идемте, сударь. - Но где вы проведете ночь? Поедемте со мною в Сент-Ирму. - Спасибо. Вы очень добры. Но мне уже пора. Месяц скоро взойдет, дорога видна. Приходится поторапливаться, дел слишком много дома. Настаивать было бы неуместно. Мужское горе чурается утешений. Рудольф верхом проводил юношу до корчмы, где того уже поджидали сани, и не удержался: крепко пожал ему руку и обнял. Шандор понять не мог, почему так сердечен, так добр с ним этот аристократ. Сани скрылись вскоре в ночной мгле в той стороне, откуда явились. А Рудольф на пофыркивающей лошади поехал шагом по снежной равнине. Опять отыскал белый памятник и, остановись, долго думал об этой много страдавшей женщине, которая, быть может, и за гробом вспоминает о нем. Как живое, стояло перед ним ее лицо в тот миг, когда провожала она взглядом упавший амарант, когда уносилась от него на обезумелом коне; когда в безнадежном отчаянии пала ему на грудь, чтобы скорбную свою радость выплакать и сладостную муку, что носила в сердце годами. Слезы застлали ему глаза. На снегу, покрывавшем плиты надгробья, еще виднелись следы колен уехавшего юноши. "Разве недостойна хотя бы этого женщина, которая так страдала, любила и умерла?" - подумалось Рудольфу. И он тоже преклонил колена. И прочитал имя... Будто зов с того света, мерцали пред ним искусительно пять букв: "Фанни". Он долго колебался... медлил... Наконец склонился и поцеловал подряд все буквы - в точности как тот, другой. Потом вскочил в седло и нагнал вскоре своего сбитого с толку егеря, который, потеряв барина, трубил уже тревожно в рог. Какие-нибудь полчаса спустя въезжали они во двор к Яношу Карпати, который, невзирая на неурочное время, спешно вызвал вечером Рудольфа к себе. 29. ЗАВЕЩАНИЕ Рудольфа уже поджидали. Едва соскочил он с лошади, сидевший в сенях Пал тотчас повел его наверх, к барину. Со дня похорон челядинцы все ходили в трауре, и зеркала, гербы в покоях оставались затянутыми черным крепом. Старик Карпати ждал Рудольфа в кабинете и, увидев его, поспешил навстречу. - Спасибо, Рудольф, спасибо, что приехал, - поблагодарил он, горячо пожимая ему руку. - Извини, что в такой час и спешно так послал за тобой. Рад тебя видеть! Спасибо большое. Вот что, Рудольф: чудно как-то я чувствую себя. Три дня - приятное такое ощущение во всех членах, ночью даже просыпаюсь от радости, что ли, не знаю уж, как назвать, и заснуть не могу. Это смерть я чую свою. Нет, ты не возражай. Я смерти не боюсь, я жажду ее, желаю. А иногда в ушах прошумит вдруг странно так, будто мимо очень быстро пролетело что. Я знаю, отчего это. Два раза уже бывало у меня, и оба раза - удар. Третий, думаю, последним будет. И с радостью жду, не страшусь ничуть. А за тобой послал, чтобы спокойно, здраво сделать все завещательные распоряжения, а тебя просить быть моим душеприказчиком. Согласен ты? Рудольф молча кивнул. - Пойдем в архив тогда. Остальные свидетели там. Кого уж собрал второпях, но, в общем, достойные все люди. Проходя по покоям, Янош то и дело приостанавливался и показывал Рудольфу: - Вот в этой комнате смеялась она последний раз; на том стуле шаль забыла свою, до сих пор там лежит, а на столе - перчатки ее, которые до кончины носила. Тут вот сидела, тут рисовала, рояль, видишь, открытый стоит, и фантазия развернута на пюпитре. Вернулась бы - все на месте нашла! Потом открыл еще дверь и посветил свечой. Рудольф заглянул и содрогнулся. - Мы не туда попали. Ты в собственном доме заблудился: это спальная твоей жены. - Знаю. Но не могу не зайти, сколько ни прохожу. Сегодня уж, правда, напоследок; завтра велю замуровать. Гляди: все по-прежнему. Не пугайся, она не здесь умерла (о, у Рудольфа были свои причины содрогнуться). Та комната в сад смотрит. Видишь: все как при ней было. Лампа, за которой она писала, на столе - письмо неоконченное, которого никто не читал. И я не прочел ни строчки, хотя раз сто сюда заходил. Это святыня для меня. Вон туфельки вышитые перед кроватью - малюсенькие, как у девочки. И молитвенник на столе раскрытый, в нем два цветка: ирис и амарант. И явора листок. Очень любила она эти цветы. - Пойдемте отсюда, - поторопил его Рудольф. - Не могу слышать этого, сердце разрывается. - У тебя разрывается, а у меня радуется. Целые дни я просиживал здесь, каждое ее слово вспоминал, въявь видел ее перед собой: как спит она, как грустит, улыбается, как над пяльцами склоняется или на подушку головку кладет; как мечтает и умирает как... - Ох, уйдем скорее. - Уходим, Рудольф. И больше сюда я не вернусь. Завтра на месте двери будет гладкая стена, а на окне - щит железный. Чую я, нечего ее здесь искать. В другом месте свидимся мы опять, в другом покое соединимся. Уходим уже, уходим. И без единой слезинки, с улыбкой, точно перед свадьбой, покинул он комнату, бросив последний взгляд с порога и поцелуй воздушный послав в темноту, словно кому-то ему одному зримому на прощанье. - Идем, идем! В высоком архивном зале уже дожидались свидетели. Было их четверо. Местный нотариус, круглолицый молодой человек, стоявший спиной к теплой печке; управляющий, добряк Петер Варга, который особую милость себе испросил: одеться, как остальная прислуга, во все черное (и с того часа каждое словечко - на вес золота, и о чем ни говорит, кончает одним: да, все добрые, хорошие рано умирают, только мы вот живем да живем, старые грешники). Третий свидетель - священник. Четвертый - Мишка Киш. Оставив блестящие салоны, чьим баловнем был, поспешил славный этот малый к престарелому своему другу, чтобы скрасить его грустные дни. И впрямь лучше не поступишь. Тут же стряпчий - перья чинит и в чернильницы втыкает, поставленные на овальном столе перед каждым: заметки делать. Судя по тому, что из их сиятельств, благородий да преподобий, знакомых набобу, никого нет, с завещанием он спешил. Самых непритязательных людей пригласил в свидетели. При его с Рудольфом появлении все поздоровались с серьезностью самой торжественной, как и подобает в таких случаях, когда живой распоряжается о посмертных своих делах. Знаком Янош пригласил всех садиться. Рудольфа посадил по правую руку от себя, Мишку Киша - по левую, а стряпчего - напротив, чтобы получше слова разбирал. Почтенный же Варга уселся на самом дальнем конце и свечи все от себя отодвинул - ему лучше знать зачем. - Милые друзья и добрые домочадцы! - так начал набоб при общем глубоком молчании. - Дни мои сочтены и лучшие уготованы, а посему будьте мне свидетелями: что скажу сейчас, в здравом уме сказано и твердой памяти. Из благ земных, кои господь доверил мне милостью своей, более чем миллионом я владею, кроме майората. Дай-то бог, чтобы в других руках больше было проку от этих денег, чем в моих! Завещание свое начну с той, кто милее всех была мне на свете и уже покоится в могиле. Эта могила - начало и конец всех земных моих распоряжений; первая мысль, с какой встаю, и последняя, с которой засыпаю, - она да пребудет с вами, когда уж не проснусь более. Всего раньше отделяю я пятьсот тысяч форинтов с тем, чтобы на проценты с них с ранней весны до поздней осени садовод выращивал ирисы и амаранты, которые _она_ так любила, и на могилу моей незабвенной супруги высаживал. Точно так же доход с десяти тысяч отказываю мадарашским садовникам, коим в наследственную обязанность вменяется ухаживать за явором возле оранжереи, под которым белая скамеечка стоит... Это любимая ее скамейка была, - тихо, словно про себя, добавил старик, - все-то под вечер там она сидела... И пусть другой явор посадят рядом, чтобы не было тому так одиноко; а засохнут или срубит их нерадивый какой потомок, сумма эта вся на бедных пойдет. Рудольф сидел с холодным, непроницаемым лицом; никому и невдомек было, что чувствовал он, слушая это. "Ну и чудак старикан, - скажут еще, пожалуй, иные наследники, читая завещание, - даже перед смертью денежки на ветер бросал". - Далее, - продолжал набоб, - пятьдесят тысяч оставляю бедным, строгого поведения девушкам на приданое. Пускай невесты со всего имения каждый год в день моего обручения собираются в церкви помолиться за усопших, и троим самым достойным священник по его усмотрению венки будет вручать и деньги с капитала. А после навещают пускай могилу и, возлагая цветы, молятся, чтобы на том свете ей было лучше, чем на этом. Таково мое пожелание. Тут он приостановился, поджидая, пока стряпчий нагонит его. Скорбная тишина царила в зале, только перо поскрипывало, бегая по бумаге. Едва стряпчий поднял взгляд, подтверждая, что записал, Карпати со вздохом поник головой. - А как придет волею господа час расставанья с бренною жизнью моей, - продолжал он твердо, спокойно (и каждое слово гулко отдавалось в зале, будто был он пустой), - когда умру, обрядите меня в то самое платье, в каком я был в день обручения, - верный мой слуга, старый Палко, знает. Гроб, в который надо меня положить, готов и в спальне моей стоит, каждый день я гляжу на него и привык, часто улягусь даже туда и подумаю: как бы славно не вставать больше. Гроб, значит, готов уже, пришлось с ним повозиться, - теперь в точности такой, как _ее_, только тот белый был, а этот черный. Имя тоже выбито гвоздиками серебряными, - год только добавить под ним. В той же зале выставьте меня, где она лежала, и священник пусть тот же над гробом читает; так было хорошо тогда... - Сударь, - вмешался святой отец, - кто в книгу судеб заглядывал? Кто знает, кому из нас двоих дольше суждено прожить? Старик сделал знак, что он-то знает, не беспокойтесь, мол. - И траура нигде до тех пор не снимайте, пускай останется все как на ее похоронах. И отпевать пусть те же школяры приедут, из Дебрецена, и те же в точности псалмы поют. Все как тогда, и певчие те же. Мне так понравилось тогда... - Ах, сударь, - сказал священник, - школяры, может, к тому времени бородаты станут. Янош покачал головой. - После же, вскрывши склеп, сломайте перегородку, чтобы ничего наши гробы не разделяло, - дабы с той отрадной мыслью сойти в могилу, что рядом будем покоиться до самого Страшного суда, когда христиане по зову всевышнего восстанут из мертвых. Аминь. У всех сидящих слезы навернулись на глаза, и - люди взрослые, серьезные - они их не стыдились. Флегматичный стряпчий и тот в клочья свое перо изгрыз, и буквы перед ним застлало, словно пеленой. У одного г-на Яноша и тени печали не было на лице. Он" как жених был, обставляющий свою комнату перед свадьбой. - А после погребения и над моей могилой поставьте памятник рядом с ее. Он тоже готов, в музее фамильном стоит. Там тоже только даты не хватает. И, кроме нее, ничего больше не добавляйте. Таково мое пожелание. Имя, а пониже строка: "Жил всего год, остальные проспал". Вот и все о нас, об усопших, об уходящих. Два лишь сокровища у меня: одно в земле, куда скоро и я сойду; другое - отрада и надежда души моей - здесь остается: сын. Слезы впервые показались на глазах у Яноша Карпати: слезы радости. - Надо, чтобы он ни в чем на меня не походил, - смахнув их, продолжал старик. - Пусть будет лучше отца и умнее. Так и запишите, господин стряпчий. Таиться мне нечего. Скоро пред богом предстану. Хочу, чтобы сын лучше меня был. Вдруг да простятся грехи наши за добрые его дела, - мои прегрешения пред богом и родиной предков моих и всех, кто вели подобную жизнь. Пусть покажет он, какими нам следовало быть. Пусть не развращает его душу богатство, чтобы не пожалел о загубленной молодости на старости лет. Эх, кабы обо мне позаботились в свой срок. Нашел бы отец хоть за половину состояния наставника, человека, который научил бы меня, что делать с другой половиной. Ведь в чем счастье? В деньгах разве? Землях? Во власти? Нет. Все это я имел, а счастлив не был. Душа богатой быть должна. Умным, честным, твердым должен быть мой сын, хорошим гражданином, добрым патриотом, - чтобы не только гербом подтверждал своим благородное звание, но и сердцем. И лицо престарелого набоба столь достойное, величавое выражение приняло при этих словах, что глядящим на него невольно представились давно опочившие предки его, кто, выпустив лук и палицу из ослабевших рук, наставляли вкруг стоящих отпрысков, как на тысячу лет продлить благоденствие отечества. - Знаю хорошо, - продолжал Карпати, - стань опекуном над единственным моим сыном ближайший мой родственник или если подкупленные судьи передадут опеку льстивым себялюбцам, они погубят его, бездушным, безрассудным вертопрахом сделают; ведь пороки богача выгодней, нежели добродетели. Одна мысль, что может он попасть под опеку столь испорченного человека, как племянник мой Бела, в содрогание меня приводит! Так и запишите, не стесняйтесь: пред самим господом обвиняю его, что плохой он родственник, дурной человек, никудышный патриот, и только глупость еще кое-как его извиняет. Нет! Я хочу быть уверен, что моего ребенка он не развратит. Хочу сына вверить в такие руки, кои смогут благие его порывы обратить в добродетели, в такие, кои стезей чести и патриотических доблестей его поведут, лелеять будут и хранить надежней, чем я сумел бы с того света; в руки человека, в ком обретет он отца лучшего, нежели я сам был бы ему, и кто любить его будет если не сильней, то умнее меня... Человек этот, которого я назначаю законным опекуном моего сына, граф Рудольф Сент-Ирмаи. С этими словами старик раскрыл сердечно объятия сидевшему рядом молодому человеку, который, вскочив, пал ему на грудь. И оба долго стояли так, обнявшись, перед безмолвными свидетелями. Потом Рудольф опустился на место, пробормотав растроганно, что согласен. - И _она_ хотела ведь так, - прибавил набоб. - Сказала же в свой последний час, отдавая сына твоей супруге: "Будь матерью ребенку моему!" А теперь и я говорю: "Будь отцом моему ребенку!" Счастливчик он. Какую мать, какого отца в наследство получает! Справясь с этой частью своего завещания, славный старик надолго умолк, борясь с волнением, которое им овладело. - Но вспомним теперь и о том, кому я горчайшими часами своей жизни обязан, - собравшись с силами, сказал он. - О племяннике моем, который крещен Белой, но назвал себя Абеллино. Не стану все его прегрешения перечислять пред господом, отечеством и передо мной. Да простят ему родина и всевышний, как я ему прощаю! Но не хочу обманывать бога и говорить в этот час, будто люблю племянника. Он так же безразличен мне, как любой посторонний человек. Наказанием ему свыше почитаю я, что, расточив свое состояние за границей, не может он унаследовать моего. Сам искал, сам заслужил, сам и навлек на себя этот удар. Не пришли он мне гроб на именины, не плети козней и не замышляй погубить невинную девушку на выданье, никогда не стала бы она моей женой, упокой, господи, прах ее во земле и душу на небесах, и не родился б сын у меня; он. Бела, был бы моим наследником. Господь рассудил иначе, и сам он тому виной. Теперь его ждет нищета. Долгов у него больше, чем волос на голове. Что же с ним будет? Работать не любит, ничего не умеет, никогда не учился ничему; некуда ему себя девать, ни душу, ни тело. На самоубийство он не решится, - сластолюбцы не кончают с собой. Да и не желаю я ему этого! Пусть живет, пускай будет у него время покаяться. И нищеты ему не желаю, не хочу, чтобы нужда заставила его чужие пороги обивать. А назначаю ему в конторе пештского моего адвоката ежедневно получать один золотой. Думаю, этого довольно, чтобы в хлебе насущном не нуждаться. Но за этим золотым надлежит ему каждый раз являться самолично, - никому, кроме него, он выдаваться не будет, а в какой день окажется не востребован, то перейдет в собственность адвоката, и ни арест налагать на этот пенсион в счет долгов, ни авансом ничего выплачивать хоть за день не дозволяется. В день же моих именин единовременно сто золотых будет получать. Пусть всякий раз заранее предвкушает этот день и вспоминает обо мне из года в год. На сем кончаю я земные свои дела. Больше нет у меня родичей, о ком надлежало бы позаботиться. А друзей нетрудно сосчитать, друзей у меня - по заслугам, не по прозванью - только трое. Первый - Рудольф. Ему я сына вверяю. Второй - Мишка Киш; он тоже добра мне желал, любил, в беде никогда не покидал. Ему я завещаю любимого своего коня и любимых борзых. Знаю, лучшего хозяина для них и лучшей памяти по себе не оставлю. Третий добрый мой друг - Петер Варга, управляющий... - Ах, сударь... - пробормотал другой старик плохо повинующимся языком. - На него престарелого Пала, гайдука моего, оставляю и скомороха Выдру и лапайский хутор отдаю ему, купленный мной, пусть живет там да поживает с двумя моими верными слугами. За всеми служащими, что именьями моими управляют, место сохранить, а ежели отпустить кого придется по увечью или непригодности какой, то и тогда жалованья не лишать... Что еще остается из отчуждаемого имущества, то душеприказчик и исполнитель настоящей моей последней воли граф Рудольф Сент-Ирмаи по собственному здравому рассужденью пусть обратит на учреждения, кои способствовать могут возвышению нашего отечества. Желаю - и молю о том господа - земле сей, где прах отцов моих покоится и куда сам я сойду, вечного счастья и процветания, дабы народ, к коему принадлежу высшим произволением, трудами более лучших и разумных поколений достойное место занял среди прочих просвещенных наций и имя "мадьяр" уважаемо стало чужестранцами. Я же, рожденный в глухую пору, ничем боле не пригожусь этой новой, счастливой, благородной и мыслящей эпохе. Я только место могу освободить... А теперь, дух свой препоручая господу, тело же земле, спокойно буду ждать своего часа, с верой уповая на скорое его приближение. И последние слова записаны были. Стряпчий прочел завещание, и вслед за Яношем Карпати присутствующие его подписали. Затем, скрепленное печатью, оно в ту же ночь составлено было и во втором экземпляре, врученном Рудольфу как губернатору. Карпати между тем попросил святого отца позвать причетника. Тот вошел и поставил на круглый столик черного дерева золотую чашу с вином и золотую тарелочку с ломтиком хлеба. Это были кровь и тело Христовы, даваемые умирающим при последнем причастии. Священник подошел к столику с вином и хлебом. Карпати с христианским смирением приблизился к святым дарам, остальные безмолвно встали вокруг. Священник преломил хлеб. - Вкуси от тела господня, и благодать его да пребудет с тобой! - И подал чашу: - Кровь его да смоет прегрешения твои! Янош перекрестился благоговейно после простого этого обряда и обратился спокойно, умиротворенно к святому отцу: - Вскоре воочию узрю небесную нашу отчизну. И если услышите, что я болен, не молитесь во храме за мое выздоровление, помолитесь лучше за жизнь новую. А теперь к сыну пойдемте. К сыну! Сколько чувства, трепетного волнения в этом слове. Все, кто был, последовали за ним и встали вокруг колыбельки; ребенок серьезно, как равный, оглядел молчаливые мужские лица. Отец вынул его из колыбели и взял на руки. Мальчик не спускал с него больших, умных глаз и после каждого нежного поцелуя снова протягивал ему губки. Потом и остальные пошли передавать его с рук на руки; он каждого рассматривал с такой серьезностью, будто знал, что все это люди очень достойные. А у Рудольфа на руках начал прыгать и смеяться, размахивая ручонками и выкрикивая что-то, как обычно дети, развеселясь. Отчего уж, бог весть. Рудольф поцеловал его в лобик. - Радуется как: будто знает, что отцом ему будешь... Несколько часов спустя все общество село ужинать. И всем бросилось в глаза, что Янош не ест ничего и не пьет. Он сказал, что хочет воздержаться до завтрашнего дня от обыкновенной нищи после святых даров. Но старый гайдук, обыкновенно ему прислуживавший, шепнул Рудольфу, что барин уже со вчерашнего вечера крошки в рот не брал. 30. А ТЕПЕРЬ ПОПРОЩАЕМСЯ Все в доме давно улеглись, только Рудольф бодрствовал. В камине уютно потрескивали дрова, и он засиделся далеко за полночь, размышляя о прошлом и будущем. Нескромностью было бы пересказывать, что ему думалось. Бывают тайны, которые лучше в сердце хранить, в самом дальнем уголке. После полуночи в доме поднялась суета, слуги взад-вперед бегали по коридорам. Рудольф, еще одетый, вышел на галерею и столкнулся со старым Палом. - Что случилось? - спросил он. Старый гайдук хотел ответить, но не мог разомкнуть дрожащих губ, скорбно искривленных просившимся наружу рыданием. Наконец слезы брызнули у него из глаз, и он пробормотал: - _Помер_... - Не может быть! - вскричал Рудольф и бросился в спальную Яноша Карпати. Набоб лежал с закрытыми глазами, сложив руки на груди. Перед ним - портрет жены, чтобы и последний взгляд упал на нее. Величав был его лик, очистясь со смертью от бренных страстей, - лишь природные, изначальные черты проступали в нем. Скончался он так тихо, что и верный слуга не заметил, спавший в одной с ним комнате. Только очень уж глубокая тишина заставила его встрепенуться; бросился он к барину, да увидел, что тот мертв. Набоб и впрямь предугадал свой смертный час. Беспричинная радость, неизъяснимо-приятное чувство, о которых говорил он, и вызывались близостью смерти. Рудольф тотчас послал за доктором; хотя одного взгляда на это лицо довольно было, чтобы удостовериться: медицина бессильна. Пока врач явился, все уже было кончено, оставалось лишь тело выставить. Для этого в спальной все было приготовлено: гроб, саван, гербы, факелы. Гроб давно уже не страшил его, как когда-то, на день рождения. Все совершено было по его воле. Тело выставили там же, где скончалась жена. В тот же кунтуш одели, в каком он с ней обручился, и в нем положили в гроб. Тех же певчих пригласили, что так прочувствованно, так трогательно отпевали его супругу. И те же псалмы прозвучали над его собственным телом. Весть о его смерти облетела округу, и, как в описанный праздник, снова пестрый люд заполонил карпатфальвский двор. Но лица были теперь у всех опечаленные. Никто его не забыл из прежних знакомцев, все до одного поспешили повидать в последний раз, и все в один голос повторяли: не узнать, так его смерть изменила. Даже знавшие его при жизни уже другим. Гроб до склепа провожала огромная толпа, факелы несли знатнейшие лица страны, и достойнейшие дамы участвовали в шествии. Обычай требовал, чтобы и единственный наследник, сын, проводил отца в последний путь. Но младенцу было едва полгода, он не мог идти сам, и Флора несла его на руках. И все видевшие ее уверяли, что так заботливо, нежно укрывать, прижимать к себе ребенка могла бы только мать. Счастливое дитя! Без страданий довелось ему перенести самый страшный удар, потерю отца с матерью, да взамен еще новых родителей получить. Слово прощания с добрым старым набобом произнес тот же священник, который так мирно, утешительно говорил и над гробом его супруги. Многие плакали, а всех пуще - он сам, кому других надлежало ободрять. Привел его несколько в себя лишь длинный ряд имен, которые пришлось перечислять. Сколько их благородий, превосходительств и высокопревосходительств, сколько сиятельств, преосвященств и высокопреосвященств прибыли на последний поклон к новопреставленному рабу божию Яношу Карпати! Бесконечный их список хоть у кого мог все чувства притупить. Но вот отнесли его в тихую обитель, где покой вкушают усопшие, поместив гроб рядом со скончавшейся супругой. Так глухо, заунывно отозвался внизу, в склепе, последний псалом, что даже могильщики заторопились скорее наружу. Тяжелая железная дверь с лязгом захлопнулась за ними. Отныне его счастье вечно!.. 31. ТОЛКИ ЛЮДСКИЕ Один из богатейших венгерских магнатов последовал за супругой в могилу, залогом своих надежд оставив сына, который родился, когда все уже перестали этого ожидать, и расстроил своим рождением расчеты многих живущих и здравствующих. А слывший единственным наследником Абеллино, который под дядюшкину смерть назанимал уже миллионы, оказался вдруг нищим, и весть об этом прогремела до самых берегов Сены. Сложный этот переплет событий всем развязал языки и на несколько недель дал обильную пищу для пересудов, - послушать ежели, так и до правды, пожалуй, не докопаешься. Зайдем раньше всего к г-ну Кечкереи. Большой бальный вечер у него. На средства, кажется, графа Сепкиешди, который таким образом пожелал угодить приглянувшейся ему хорошенькой певичке. Там встретим мы порядочно знакомых. Тут и Ливиус, тут и Конрад, и забавник Гергей Эрдеи, и Джордж Малнаи, единоборствующий со своим аппетитом, и свободомыслящий Ене Дарваи, и эксцентричный барон Берки, и открывающий каждый бал Аладар Чепчи, и много, много других: всех разве упомнишь. Сейчас перерыв между танцами, и мужчины собрались в курительной. Между ними одна эмансипированная дама; кокетливо дымя белой пахитоской, покачивается она изящно в кресле на железных полозьях. Друг наш Кечкереи, целых три диванных подушки подложив под себя, развлекает общество шутливыми рассказами. Все смеются. Речь идет о похоронах старого набоба. Кечкереи как раз комментирует завещание, препарируя его надлежащим манером. - Милая слабость, во всяком случае, со стороны почтенного нашего вельможи: ирисы так полюбить. Цветы и в самом деле красивые. Он, говорят, и в поле их трогать запретил, а скосит кто ненароком - двадцать пять палок. Эмансипированная дама замечает по сему поводу, что цветов вообще не выносит, все это сентиментальничанье одно. - А явор срубить - это он прямо к убийству приравнял, у него во всех лесах рубить их запрещено. - Что за чепуха! Что это нашло на старика? - полюбопытствовал кто-то. - Да разве поймешь, что он делал и почему. Это лишний раз только показывает, какой он был сумасброд. Теперь Абеллино одно осталось: заявить, что дядюшка, когда женился, был не в своем уме, так что и брак его незаконный, и сын. Взрыв хохота был ответом на эту шутку. Либерал Ене Дарваи почел нужным с серьезной миной заметить, что подобное заявление, по его мнению, едва ли получило бы ход. - И по-моему, тоже, - смеясь, согласился Кечкереи. - Но что же будет с Абеллино? - опять поинтересовался кто-то. - За него беспокоиться нечего, старик позаботился о нем, - откинувшись на спинку, отвечал Кечкереи. - Каждый день получает он золотой in natura [натурой, звонкой монетой (лат.)], за которым полагается персонально явиться к адвокату в Марокканский дом [известное в свое время в Пеште здание в мавританском стиле], причем не как-нибудь, а в доподлинном нищенском наряде: армячина драный на плечах, худые сапоги, засаленная шляпа, сукманная сума и палка длинная с гвоздем на конце. Каждое утро, хочешь не хочешь, а заявляйся к нему в таком виде или с голоду помирай. Громовой хохот встретил наглядную эту иллюстрацию. С этого момента не было в общих глазах фигуры смехотворней Абеллино. И всерьез о нем не сочли больше уместным говорить. Богатейший майорат прозевал, несколькими тысячами форинтов вынужден впредь довольствоваться, которые дядя ему бросил из милости. Это уж, во всяком случае, грех потяжелее любого преступления. Убей он сколько угодно человек на никчемных своих дуэлях, женщин сколько угодно в жертву принеси своим пустопорожним увлечениям - это не было бы вменено ему в вину, это свет прощает, это делает Преступника интереснее. Но нищим стать, всех блестящих видов лишиться... этого простить нельзя. После этого только предметом насмешек можно быть. Чем бы ему заняться, например? - Лучше всего в наставники к своему племянничку поступить, - предложил кто-то. - Так ведь наставника к нему господин Янош уже определил: Рудольфа, - возразил Кечкереи. - С тем непременным условием, что он ничему не будет обучать мальчишку, кроме трубокурства одного да верховой езды. Представляю, как жена его рада: не трудясь, сынка в дом заполучить. Шутка была так хороша, что эмансипированная дама чуть навзничь вместе со своим креслом не опрокинулась, едва успели подхватить. Либералу Дарваи одно не терпелось узнать: а не перешел ли старик в оппозицию перед смертью. - Только ему и дел! - рассмеялся Кечкереи. - У него другое было на уме. Он цыганский оркестр посадил у себя в изголовье да песни велел играть, а сам бутылками с токайским обложился, чтобы и на тот свет нетрезвым заявиться. В завещании наказал гроб свой виноградом увить, а цыгане чтоб играли ему по дороге на кладбище песню "Тенью жизнь промчалась", она очень красиво, меланхолично начинается, а кончается лихим аллегро: "Гей, подымем фляжку!" Двум цыганским оркестрам предписал вот какой обряд пожизненно: один утром, другой вечером ежедневно пусть его любимые песни исполняют у него на могиле; питейной же братии под страхом вечного проклятия заповедал собираться в день его кончины и устраивать в память о нем возлияние. И еще назначил награду для трех девушек, у кого за год больше любовников перебывает, - с единственной оговоркой; к его склепу целоваться не ходить, чтобы за гробом не дразнить его; остальное все цыганам оставил. - Жаль только, - с сардонической усмешкой вмешался граф Гергей в этот благодушный оговор, - жаль только, тем ничего не оставил, кто его память отборными анекдотами увековечит. И мы бы тут, по крайней мере, даром не старались! Послушав г-на Кечкереи, послушаем и питейную братию. Она вся у Кутьфальви и успела уже залить за воротник. Ходит кубок вкруговую. Питухи в своей стихии, - вернее, "стихия" в них: вино. Взрывы хохота следуют один за другим. Кто сморозит глупость покапитальней, тот и рад. - Раскаялся, греховодник, на старости лет, - продолжает Мишка Хорхи начатый рассказ. - Днями целыми псалмы все пел да по-французски и по-немецки учился, дурень старый, чтобы с ангелами на том свете объясняться: вдруг по-мадьярски не поймут. - Га-га-га! По-французски и по-немецки. - А в последний самый день погребок свой замуровал, дабы не впал кто во грех винопития, - я сам с каменщиком говорил, который там работал, - и спиртное в своих поместьях только в аптеках одних разрешил отпускать. - Га-га-га! В пузыречках, заместо капелек. - И еще приказал, никто чтоб, кто только в именье живет, на чужих жен не зарился, а коли есть распутницы, всех их в Беретте утопить, если же школьница какая со школьниками вместе вздумает играть, церковное покаяние пусть принесет. - Га-га-га! Во храме покается. - Но племянника не посмел-таки наследства лишить. - Да-да, ренту годовую назначил ему; побоялся, значит, что проклянет. - Да нет, сраму побоялся, что Карпати - Карпати! - побираться пойдет. - Смерти, бедняга, боялся, потому и переменился так. Едва гроб при нем помянут, помертвеет весь от страха, а конец почуял, восьмерым попам приказал встать вкруг своей кровати, - так молитвы орали, что ангелы оглохли, наверно, в раю, и трезвонить велел во все колокола... Все, что было у него, церкви завещал. - Окромя сына. Его он господину Сент-Ирмаи преподнес в подарочек. - Да чего там, - вставил Кутьфальви с наглой ухмылочкой, - пожила бы подольше молодушка да попади я к ним в дом, спорим, было бы что после смерти ему подарить. - Спорим, и я бы не оплошал! - сказал, ударяя себя в грудь, Лаци Ченке. - И я! И я! - заорали все. И никого не нашлось, кто бы кубком в головы им запустил. Пока жива была Фанни, они и подойти не смели к ней, слова путного сказать ей не умели, а теперь вот порочили ее. Это тоже самобытнейшая их черта. Предоставим же их самим себе, такие - неисцелимы. Это больные, которые никаких лекарств не признают. Заглянем теперь в клуб на Boulevard des Italiens. Знакомые нам лорды и сеньоры по-прежнему пересуживают всех на свете в балконной и, если не хватает присутствующих, переходят на отсутствующих. Здесь и лорд-оригинал, и северный князь, и маркиз Дебри, и множество других, до которых нам дела нет. Вошел мосье Гриффар, богатый банкир: лицо приятное, улыбающееся, как всегда. - Ах, мосье Гриффар! Вам, верно, лучше известно, вы ведь ближе знали его, - воскликнул, устремляясь к нему, веселый маркиз в ожидании, видимо, решающего слова в занимавшем всех споре. - Скажите, мосье, правда ли, будто у дяди Абеллино сын родился? - Совершеннейшая правда, - отвечал мосье Гриффар, разматывая длинный зимний шарф. - Но это же очень плохо для Абеллино. Особенно если он не может доказать, что предполагаемый наследник - подставной. - Этого он действительно не сможет, - сказал г-н Гриффар со всей убежденностью. - И того, что дядина жена в предосудительной связи состояла с кем-нибудь?.. - Супруга его дядюшки образцом добродетели была, - возразил мосье Гриффар. - Эх! Тогда Абеллино в скверном положении. - В худшем, пожалуй, его кредиторы, - вставил лорд Бэрлингтон. - Да, вытянутся, наверно, лица у тех, кто деньгами его ссужал под залог ожидаемого наследства. - Вне всякого сомнения, - ответствовал мосье Гриффар с приятной улыбкой на ясном своем, округлом лице. Ни единый мускул не дрогнул в нем; ни взглядом, ни морщинкой на лбу не выдал он, что и сам лишился нескольких миллионов по милости этого фатального нового наследника. Право же, неловко слишком, узнай все, что какой-то варвар тупоголовый перечеркнул его расчеты. Если, встретясь с г-жой Майер, случалось кому-нибудь спросить, по ком она надела траур, следовал такой ответ: - По доченьке моей незабвенной, по Фанни драгоценной, по его сиятельства графа Яноша Карпати супруге - сокровищу души моей. И слезы сыпались у нее градом. Девицы Майер тоже черные платья понадевали. Красоткам черное очень к лицу. Но если кто допытывался, нет ли других причин предпочесть темный цвет, кроме этого его достоинства, они, хотя без слез, - от слез глаза тускнеют, - объясняли: - Тетенька (!) у нас померла, богачка эта Карпати, и, хотя ни гроша нам не оставила, жаднющая, мы все-таки траур вот носим по ней. Материнская скорбь подвигла Майершу в один прекрасный день даже с письмом к Рудольфу обратиться, где она "в горе неизреченном" сообщала, что от единственной и незабвенной доченьки своей, от драгоценной Фанни, ее сиятельства графини Карпати, даже бантика с туфельки не имеет на память, дабы на груди хранить и по сто раз на день доставать да целовать, - каково это сердцу материнскому. Засим