выражалась надежда, что Рудольф не будет столь жесток, не лишит бедную, несчастную, судьбой обиженную мать всякой памяти о дочке боготворимой и поищет, не осталось ли чего от нее, оплакиваемой безутешно, - хоть одной перчатки или другой какой пустяшной вещицы. Только чтобы и филлера не стоила, ибо ценной вещи, вздумай он прислать, она нипочем не примет... и так далее, и тому подобное. Рудольф понял добрую женщину и послал ей на память десять тысяч. И Майерша была столь великодушна, что не отправила их обратно. В другой раз нежная мать и бабка написала Флоре и, снова проливая горькие слезы и припадая к стопам, поведала, сколь тягостно для бабусина сердца ни разу единственного внучка своего не повидать, так что она и представить себе его не в силах, - даже на том свете, если встретит, не узнает все одно! И вот, ручки-ножки целуя ее сиятельству, умоляла подательница письма сообщить, как и когда на единственную надежду свою, на внучонка, можно посмотреть, уж такого, по слухам, красивенького, такого славного да расчудесного. Она пешком готова прийти, ползком приползти, лишь бы глазком одним, хоть издали глянуть на него, - с опушки какой лесной либо с колоколенки, из окошка подвального, чтобы не знал никто, а там уже все равно, и помереть можно спокойно, и так далее, и так далее. Флора всерьез испугалась этой угрозы. Только не хватало, чтобы Майерша чувствительные сцены приехала разыгрывать с сыном своей дочери! То-то пища для чужих языков. Что же делать? Писать ей опасно, еще хвастать будет таким письмом, с нее станется, да и не хочется, чтобы валялось оно в том доме у всех на виду. Сент-Ирмаи была женщина умная, и природная находчивость подсказала ей способ избежать этого крайне неприятного визита. Она написала Терезе. В присущей ей располагающей, подкупающе искренней манере попросила она почтенную даму покинуть Пожонь и ради покойной племянницы провести у нее несколько недель. Тереза не могла устоять против приглашения столь сердечного да отчасти и долгом своим почла разделить с Сент-Ирмаи хлопоты по воспитанию Фанниного ребенка. Уезжая из города и прощаясь с немногими близкими, с Болтаи и Шандором, она не скрывала, что, наверно, насовсем останется гам, куда ее зовут. Так и получилось. Флора больше ее не отпускала, и славной этой женщине простого звания ни разу не пришлось пожаловаться, что в графском доме ее недостаточно уважают. Все к ней относились, как к родственнице, и одной из самых почитаемых. Присутствие ее в доме навсегда, разумеется, отпугнуло дорогую бабусю, которая ежели вообще кого и боялась, так именно Терезы. Она и от врат райских шарахнулась бы при мысли одной, что и Тереза там с ее холодным, бесстрастным лицом и этими проницательными глазами, которые, кажется, прямо в душу смотрят, - поди попробуй, притворись. И еще кое-кого отпугнуло пребывание Терезы в доме: мадемуазель Марион. В день ее приезда она тотчас изволила удалиться в свое кехальмское именьице - на те несколько недель, что пробудет гостья. Но несколько недель растянулись в целые годы, и она так и застряла в Кехальме своих домоправительниц да экономок допекать. Годы летели, Тереза оставалась, а Марион совсем отстала от дома. Лишь изредка примчится излить накопившуюся желчь, коли совсем уж невтерпеж. Флора в этих случаях изобретала для Терезы такое занятие, чтобы у Марион не было повода досадить ей, - или в Карпатфальву отсылала миролюбивую матрону. В часы задушевных бесед Тереза частенько рассказывала молодой графине о детстве Фанни, о злоключениях и опасностях, коим та подвергалась. Как страдала она из-за тайной своей любви, на какие шла жертвы!.. Страстно одного юношу полюбила, но имя так и не открыла никому, в могилу свою тайну унесла. И Флора наедине тоже поведала Рудольфу об этих печальных вещах, о том, что покойная с детства любила без взаимности и, может, даже на небесах продолжает любить, и все понуждала мужа вместе ходить к сосновой роще, навещать могилу, где буквы надгробия сияли, как глаза, улыбающиеся сквозь слезы... Однажды дивным солнечным вечером Флора гуляла по парку за ручку со щебетавшим что-то трехлетним малышом. Ребенок привык уже звать ее мамой и, болтая о своем, сотни разных вопросов задавал, из которых и на один-то ответить мудрено. К дому тем временем подкатила барышня Марион. Услышав, что Флора в парке, она поспешила к ней. - Добрый вечер, добрый вечер, дорогая графинюшка! Вдвоем, значит, с мальчишечкой? Слуга ваша покорная, сиятельный господин Карпати, слуга покорная. Уступи я вашему папаше двадцать лет назад, ого, каким бы вы молодцом уже были (как раз для трехлетнего мальчугана намек). Ах, Флора, какая вы нежная мать, как ласково держите его за ручку. Вот жалость, что у вас своих деток нет (для молодой женщины - укол самый болезненный!). Ну да ничего, зато иллюзия есть. Как будто собственный ваш сынок. А красавчик какой. Верный знак, что родители очень любили друг дружку. И глазенки - ну вылитый Рудольф, как нарочно! - И правда, - отозвалась с живостью Флора. - И губки, совсем как он, складывает! И, притянув к себе мальчика, в глазки, в губки поцеловала его. "Вот дурища-то, - подумала барышня Марион, раскрывая с досады зонт, хотя стояли они в тени. - И приревновать толком не умеет". Она думала отвратить Флору от малыша, заронив подозрение в ее сердце. Но не знала этого сердца, чистого, невинного, как у младенца. Даже отдаленная догадка была ему чужда о том, что пыталась возбудить в нем Марион. С того дня Флора лишь сильнее полюбила мальчугана. А встретясь с ней несколько лет спустя, увидим мы уже счастливую мать семейства в окружении ангельски добрых и красивых детей, считающих Золтана братцем, а Терезу - родной теткой. Флора балует их всех без различия, Рудольф одинаково с ними строг. И все-таки, когда Флора однажды удивила возвращавшегося из города мужа, верхами выехав с Золтаном ему навстречу - сама на смирной белой лошади, мальчик на резвом татарском коньке, - Рудольф не устоял, расцеловал своего приемыша. Едва шестилетнего, захватила его как-то Флора с собой в губернскую управу, где как раз выступал Рудольф с блестящей, остроумной речью. Ребенок выслушал ее до конца с глубоким вниманием, а дома собрал своих маленьких братьев и товарищей в детской и, играя с ними в комитатское собрание, с таким серьезным личиком и таким одушевлением воспроизвел однажды услышанную речь, что подсмотревшая нечаянно эту сцену Флора пришла в полный восторг. Ах, кем он будет, кем только будет, когда подрастет! Те же юные дворяне, коих узнали мы под именами Иштвана и Миклоша, выросли с той поры в величайших мужей венгерской истории. Бог даст, когда-нибудь еще попытаюсь показать их и в зените славы. Об остальных наших знакомцах мало что остается сказать. Абеллино и по сей день жив. В нем уже буквально ничего натурального нет. Волосы накладные, зубы вставные, бодрость деланная: все обман и самообман. Бороду и усы он красит, лавандовой водой умывается; после дуэли той знаменитой туг на ухо и, хотя вставлена в него искусственная улитка, оперы может слушать только через рожок. Так и ходит-бродит он по свету, латаный-штопаный призрак лучших времен, в одной руке - клюка, подпора для подагрических ног, в другой - слуховой рожок. Но сам-то мнит, будто и по сю пору обаятелен, даже неотразим, и с каждой красивой дамой и девицей любезничает напропалую, воображая, что все от него без ума. Те смеются над ним, а он думает: радуются, его видя. Ежедневно ему выдается золотой, из-за чего в Пеште приходится сидеть, покидая его лишь после Яношева дня, когда он получает сотню зараз и, пока она ведется, не возвращается; но держится по-прежнему так, будто у него миллионы. Все заграничное превозносит, а отечественное хулит. Faute de mieux - за неимением лучшего - мирится со своим положением, но сердце его, если имеется у него таковое, снедает вечная _тоска по родине_: Парижу. Все без исключенья почитают его фигурой весьма комической и в свете принимают лишь потехи ради. Экий бедняга! Других в преклонном возрасте обыкновенно уважают, а он посмешищем стал в тех кругах, где когда-то задавал тон, был главным действующим лицом. Другие страдать и мыслить способны после перенесенных невзгод, - выше их могут в своей печали подняться и, презрев жизнь, умереть достойно. Это служит им утешением. Он же, ни думать, ни чувствовать не умея, все-таки жить жаждет, жить. И в этом его наказание.