цы, открытые бунтарем в самом себе, границы, за которыми люди, объединившись, начинают свое подлинное бытие. Бунтарская мысль не может обойтись без памяти, ей присуща постоянная напряженность. Следуя за ней в своих произведениях и действиях, мы всякий раз должны спрашивать, остается ли эта мысль верной своему первоначальному благородству или, наоборот, забыла о нем -- то ли по причине усталости и безумия, то ли во хмелю тирании или раболепия. А пока вот первый результат, которого добился мятежный дух благодаря рефлексии, проникнутой абсурдностью и очевидной бесплодностью мира. В опыте абсурда страдание индивидуально. В бунтарском порыве оно приобретает характер коллективного существования. Оно становится общим начинанием. Первое движение ума, скованного отчужденностью, заключается в том, что он разделяет эту отчужденность со всеми людьми, и в том, что человеческая реальность страдает в своей целостности от обособленности, отчужденности по отношению к самой себе и к миру. Зло, испытанное одним человеком, становится чумой, заразившей всех. В наших повседневных испытаниях бунт играет такую же роль, какую играет "cogito" в порядке мышления: бунт является первой очевидностью. Но эта очевидность извлекает индивида из его одиночества, она является тем общим, что лежит в основе первой ценности для всех людей. Я бунтую, следовательно, мы существуем. --134 II МЕТАФИЗИЧЕСКИЙ БУНТ Метафизический бунт -- это восстание человека против своего удела и против всего мироздания. Этот бунт метафизичен, поскольку оспаривает конечные цели человека и вселенной. Раб протестует против участи, уготованной ему рабским его положением; метафизический бунтарь протестует против удела, уготованного ему как представителю рода человеческого. Восставший раб утверждает, что в его душе есть нечто не мирящееся с тем, как обращается с ним господин; метафизический бунтарь заявляет, что он обделен и обманут самим мирозданием. Для обоих речь идет не только о простом голом отрицании. И действительно, и в том и в другом случае мы сталкиваемся с суждением о ценности, во имя которой мятежник отказывается принять собственную участь. Заметим, что восставший раб отрицает господина не в качестве себе подобного человека. Он отрицает его в качестве господина. Раб отрицает, что господин имеет право отрицать его, раба, и требует отмены такого права. Господин лишается власти в той мере, в какой он пренебрегает этим требованием и не удовлетворяет его. Если люди не могут сослаться на общую ценность, признаваемую всеми и каждым, тогда человек человеку непонятен. Восставший требует, чтобы эта ценность была недвусмысленно признана в нем самом, поскольку догадывается или знает, что без этого принципа в мире будут царить произвол и преступление. Бунтарский порыв возникает у него как требование ясности и единства. Самый заурядный бунт парадоксальным образом выражает стремление к порядку. С каждой строкой мое описание все ближе подходит к теме метафизического бунтаря, поднявшегося над разрозненным миром, чтобы потребовать его единства. Присущий ему принцип справедливости он противопоставляет принципу несправедливости, который, как он видит, правит миром. Короче говоря, бунтарь хочет только одного -- разрешить это противоречие, построить, если это возможно, единое царство справедливости или царство несправедливости, если он доведет свой принцип до последнего предела. А пока он изобличает противоречие. Протестуя против незавершенности человеческих устремлений, обусловленной смертью, и против разрозненности людей, объясняющейся злом, метафизический бунт является мотивированным требованием блаженного единства, антипода страданий жизни и страха смерти. Если всеобщий смертный приговор определяет --135 человеческую жизнь, то в некотором смысле бунт возникает одновременно с ней. Протестуя против своей смертной природы, взбунтовавшийся человек отказывается признать силу, которая принуждает его жить в подобных условиях. Метафизический бунтарь вовсе не обязательно атеист, как можно было бы предположить, но это богохульник поневоле. Просто он богохульствует сначала во имя порядка, будучи уверен, что Бог порождает смерть и метафизический скандал. Возвратимся к взбунтовавшемуся рабу, чтобы выяснить этот вопрос Своим протестом раб утверждал существование господина, против которого он бунтовал. В то же время он показывал, что от него зависит власть господина, и тем самым утверждал свою собственную власть, с тем чтобы снова и снова ставить под вопрос превосходство того, кто до сих пор над ним господствовал. В этом отношении раб и господин действительно исторически неразрывно связаны: временное господство одного столь же относительно, как повиновение другого. Обе силы утверждаются поочередно в момент восстания, и так происходит до той поры, пока в борьбе не на жизнь, а на смерть одна из двух сил временно не уйдет в небытие. Сходным образом, если метафизический бунтарь восстает против силы, существование которой он вместе с тем утверждает, то полагает он это существование как реальность именно в то время, когда его оспаривает. Тогда он вовлекает высшее существо в такую же унизительную авантюру, в какую вовлечен человек, и таким образом делает его бесплодную власть тождественной нашему тщетному уделу. Метафизический бунтарь подчиняет высшее существо силе нашего отказа, заставляет его в свою очередь склониться перед той частью человеческой души, которая не желает склоняться, насильственно втягивает его в наше абсурдное существование, выводит его, наконец, из вневременного убежища, чтобы вовлечь в историю весьма далекую от вечной неподвижности, которую можно обрести лишь в единодушном согласии людей. Бунт утверждает таким образом, что на его уровне всякое высшее существование по крайней мере противоречиво. Историю метафизического бунта, следовательно, нельзя смешивать с историей атеизма. В определенном смысле она скорее сливается с современной историей религиозного чувства. Бунт чаще бросает вызов, чем отрицает. Сначала он не устраняет Бога, а только разговаривает с ним на равных. Но речь идет не о куртуазной беседе. Речь идет о полемике, воодушевляемой желанием взять верх. Раб начинает с требования справедливости, а заканчивает стремлением к господству. Ему в свою очередь тоже хочется власти. Бунт против удела человеческого сочетается с безоглядным штурмом неба, цель которого -- пленить царя небесного и сначала провозгласить его низложение, а затем приговорить к смертной казни. Человеческий бунт переходит в метафизическую революцию. От эпатажа она переходит --136 к действию; денди превращается в революционера. Поскольку трон Всевышнего опрокинут, бунтовщик признает, что ту справедливость, тот порядок, то единство, которые он тщетно искал в своей жизни, ему теперь предстоит созидать своими собственными руками, а тем самым оправдать низложение Бога. Тогда-то и начинаются отчаянные усилия основать царство людей, даже ценой преступления, если потребуется. Это не обходится без ужасающих последствий, лишь немногие из которых мы осознаем. Но эти последствия не обусловлены бунтом, как таковым, или, по крайней мере, они проявляются только тогда, когда бунт забывает о своих истоках, устает от мучительного напряжения между "да" и "нет" и предается наконец либо всеобщему отрицанию, либо тотальному подчинению. В свой первоначальный период метафизическое восстание исполнено тем же самым позитивным содержанием, что и восстание раба. Нам предстоит изучить, как отражается это содержание бунта в произведениях, которые его проповедуют, и показать, куда ведет верность или неверность бунтаря своим истокам. --137 СЫНЫ КАИНА Последовательный метафизический бунт в прямом смысле слова возникает лишь в конце XVIII века. Начало Нового времени ознаменовалось грохотом рушащихся стен. С этого момента последствия метафизического бунта следуют друг за другом непрерывной чередой, и не будет никакого преувеличения в мысли о том, что именно они-то и определили историю нашего времени. Значит ли это, что до названной даты метафизический бунт не имел смысла? Первые образцы его относятся к давним, далеким от нас временам: недаром наша эпоха любит именовать себя прометеевской. Но так ли это? Первые теогонии показывают нам Прометея прикованным к скале где-то на краю света. Вечный мученик навек лишен милости богов, о которой он отказывается просить. Эсхил * придает еще большее величие фигуре героя, приписывая ему дар ясновидения ("Все, что предстоит снести, мне хорошо известно"), заставляет Прометея громогласно заявлять о своей ненависти ко всем богам и, погружая его "в бушующее море неизбывных мук", дает ему возможность кончить трагедию громом и молнией: "Без вины страдаю -- глядите!" Следовательно, нельзя сказать, что античности был неведом метафизический бунт. Еще не зная Сатаны, древние создали благородный и страдальческий образ Бунтовщика и одарили нас величайшим мифом о мятежном разуме. Неисчерпаемый греческий гений, сотворивший немало мифов о простоте и согласии, сумел, однако, создать и свою модель восстания. Бесспорно, некоторые прометеевские свойства обрели вторую жизнь в той разбушевавшейся истории, в которой мы живем: борьба против смерти ("Я племя смертное от гибели в Аиде самовольно спас"), мессианизм ("Я их слепыми наделил надеждами"), человеколюбие ("Да, я ненавистен Зевсу... потому что меры не знал я, смертных любя"). Но нельзя забывать, что эсхиловский "Прометей-огненосец" провозгласил царство простительного бунта. Греки ни в чем не ожесточались. В самых смелых своих дерзаниях они остаются верны чувству меры, которое боготворили. Они восстают не против всего мироздания, а только против Зевса, который всегда был лишь одним из богов, дни которого измерены. Прометей сам полубог. Речь идет о своего рода сведении счетов, о споре по поводу добра, а вовсе не о вселенской борьбе добра и зла. Дело в том, что древние, веря в судьбу, прежде всего верили в природу, в жизни которой они принимали участие. Бунтовать против природы -- значит бунтовать против самих себя. Это --138 все равно что пробивать головой каменную стену. Единственно осмысленный бунт -- это самоубийство. Сама греческая судьба -- это слепая сила, которая претерпевает себя самое, как претерпевают стихии. Для грека крайнее выражение отсутствия чувства меры и варварского безумия -- это попытка высечь море. Нет сомнений, что грек знаком с безмерностью, поскольку она существует, но он отводит ей должное место и тем самым ставит ей предел. Вызов, брошенный Ахиллом после смерти Патрокла, проклятия трагических героев, посылаемые судьбе, не переходят в тотальное осуждение. Эдип сознает, что он не безвинная жертва. Он виновен, хоть и не по собственной воле; он тоже один из элементов судьбы Он жалуется, но избегает непоправимых слов. Сама Антигона если и восстает, то во имя традиции, ради того, чтобы ее братья обрели покой в могиле и чтобы ритуалы были соблюдены. В некотором смысле речь здесь идет о реакционном бунте. Рефлексия у греков, их двуликая мысль почти всегда рядом со своими, даже самыми безнадежными, мотивами дает место вечным словам Эдипа, слепого и нищего, который в конце концов признал, что все есть благо. "Да" и "нет" уравновешиваются. Даже когда Платон предвосхищает в Калликле вульгарный тип ницшеанства и когда последний восклицает: "Но если появится человек, достаточно одаренный природою, он освободится, он втопчет в грязь наши писания, и волшебство, и чародейство, и все противные природе законы и, воспрянув, явится перед нами владыкою бывший наш раб" *, то даже здесь, отрицая закон, он говорит от имени природы. Дело в том, что метафизический бунт предполагает упрощенное видение мироздания, которого у греков не могло быть. Для них не существовало пропасти между людьми и богами. Наоборот, в их представлении существовала лестница, ведущая от первых ко вторым. Антиномия невинности и вины, понимание всей истории как борьбы добра со злом были им чужды. В их универсуме больше ошибок, чем преступлений, поскольку единственным неоспоримым преступлением было нарушение меры. И наоборот, в тотально историческом мире, который угрожает стать нашим миром, нет больше ошибок, а есть только преступления, первое из которых -- мера. Этим объясняется странная смесь жестокости и снисходительности, которой дышит греческий миф. Греки никогда не превращали мысль в огражденный воинский лагерь, и в этом мы им явно уступаем. В конечном счете бунт всегда замышляется против кого-то Только понятие личностного бога, сотворившего все и за все несущего ответственность, дает смысл человеческому протесту. Таким образом, можно без тени парадокса сказать, что в западном мире история бунта неотделима от истории христианства. И правда, надо было дождаться самых последних моментов античной мысли, чтобы увидеть, как бунт начинает обретать свой язык у мыслителей переходного периода, людей такой духовной глубины, как Эпикур и Лукреций *. --139 Горькая печаль Эпикура -- это уже нечто новое. Нет сомнений, проистекает она из страха смерти, который не чужд греческому сознанию. Но патетический характер, который приобретает этот страх, показателен. "Против всего можно добыть себе безопасность, а что касается смерти, мы, все люди, живем в неукрепленном лагере". Лукреций уточняет: "Время приносит конец, материю всю истребляя". Зачем же откладывать радость на завтра? "Жизнь гибнет в откладывании,-- говорит Эпикур,-- и каждый из нас умирает, не имея досуга". Следовательно, надо спешить наслаждаться. Но какое странное наслаждение! Оно состоит в том, чтобы заделывать проломы в крепостных стенах и в немой тьме добывать себе хлеб и воду. Поскольку нам угрожает смерть, надо доказать, что смерть -- это ничто. Подобно Эпиктету и Марку Аврелию *, Эпикур изгоняет смерть из бытия. "Смерть не имеет никакого отношения к нам: ибо то, что разложилось, не чувствует, а то, что не чувствует, не имеет никакого отношения к нам". Является ли смерть небытием? Нет, поскольку в этом мире все материально, и умереть означает только вернуться в хаос элементов. Бытие -- это камень. Единственное наслаждение, о котором говорит Эпикур, в первую очередь состоит в отсутствии страдания; таково счастье камня. В своем удивительном стремлении уйти от судьбы, которое можно обнаружить и у наших великих классиков, Эпикур убивает восприимчивость и прежде всего душит ее первый крик -- человеческую надежду. Нельзя истолковать иным образом то, что греческий философ говорит о богах. Все несчастья людей проистекают из надежды, которая вырывает их из тишины цитадели и ведет на крепостные стены в ожидании спасения. Эти бессмысленные порывы приводят только к тому, что вновь обнажаются "заботливо перевязанные раны". Вот почему Эпикур не отрицает богов, но отделяет их от людей на такие головокружительные высоты, что у души не остается иного выхода, как вновь замуроваться. "Блаженное и бессмертное существо и само не имеет забот и другому не причиняет их". Еще красноречивее Лукреций: "Неоспоримо, что боги по самой своей природе наслаждаются бессмертием среди глубочайшего покоя, чуждые наших дел, к которым они не имеют ни малейшего отношения". Забудем же богов, навсегда перестанем думать о них, и тогда "ни ваши дневные мысли, ни ваши ночные сновидения не станут тревожить вас". И в дальнейшем будет возникать, правда с новыми существенными нюансами, эта вечная тема бунта. Бог, не ведающий ни мук, ни воздаяния, глухой бог -- это единственная религиозная фантазия бунтарей. Но если Виньи * предает проклятию молчание божества, то Эпикур считает: поскольку всем предстоит умереть, молчание человека лучше готовит его к такой судьбе, нежели слова божества. Длительные усилия этого любознательного ума тратятся на возведение стен вокруг человека, на восстановление цитадели и беспощадное удушение неудержимого крика человеческой надежды. Только совершив подобный стратегический К оглавлению --140 маневр (и только тогда), Эпикур, словно бог среди людей, воспоет победу в своей оде, хорошо передающей решительный характер его бунта: "Я предупредил тебя, случайность, и отгородился от всякого твоего тайного проникновения. Ни тебе, ни другому какому обстоятельству мы не выдадим себя. Но когда необходимость поведет нас, мы, с презрением плюнув на жизнь и на тех, кто за нее попусту цепляется, уйдем из жизни, в прекрасной песне победно восклицая, что жизнь нами хорошо прожита". Лукреций, единственный в свою эпоху, пойдет по пути этой логики куда дальше и приблизит ее к современному протесту. По существу, он ничего не прибавит к Эпикуру. Он тоже отвергает любой принцип объяснения, не подчиняющийся рассудку. Атом -- это лишь последнее прибежище, где сущее, распавшись на первоначальные элементы, продлится в неком слепом и глухом бессмертии, в бессмертной смерти, которая как для Лукреция, так и для Эпикура представляет собой единственное возможное счастье. Он должен, однако, согласиться, что атомы соединяются не сами по себе, и, не признавая высшего закона и в конечном счете судьбы, которую он отрицает, Лукреций допускает клинамен *, случайное отклонение, по причине которого атомы сталкиваются и сцепляются друг с другом. Уже здесь, заметим, возникает серьезная проблема Нового времени: разум открывает для себя, что, избавив человека от судьбы, он предает его во власть случая. Вот почему разум стремится снова вернуть человека судьбе, на сей раз исторической. Лукреций от этого далек. Его ненависть к судьбе и смерти утоляется этой пьяной землей, где сущее по чистой случайности составляется из атомов и столь же случайно распадается на атомы. Однако лексика Лукреция свидетельствует о новом мировосприятии. Слепая цитадель становится огороженным лагерем. Moenia mundi *; крепостные укрепления мира -- вот ключевое выражение в риторике Лукреция. Разумеется, главное занятие в этом лагере -- затыкать рот надежде. Но методическое отречение Эпикура от бед и радостей превращается в напряженную аскезу, которая порой завершается проклятиями. Благочестие, по Лукрецию, состоит "в созерцаньи всего при полном спокойствии духа". Однако этот дух волнуется при виде несправедливости, причиненной человеку. Внушенные возмущением, через всю великую поэму о природе вещей проходят новые понятия преступления, невиновности, вины и наказания. Здесь говорится о "первом преступлении религии", о неповинной крови Ифигении *; об этом свойстве богов "часто идти бок о бок с преступниками и, незаслуженно карая, лишать жизни безвинных". Если Лукреций смеется над страхом загробного воздаяния, то делает он это не в бунте оборонительном, как Эпикур, а наступательно: как же может быть покарано зло, если мы доныне нередко видим, что не вознаграждено добро? В эпопее Лукреция сам Эпикур станет настоящим бунтовщиком, каким он в действительности не был. --141 "В те времена, как у всех на глазах безобразно влачилась Жизнь людей на земле под религии тягостным гнетом, С областей неба главу являвшей, взирая оттуда Ликом ужасным своим на смертных, поверженных долу, Эллин впервые один осмелился смертные взоры Против нее обратить и отважился выступить против. Так, в свою очередь, днесь религия нашей пятою Попрана, нас же самих победа возносит до неба" * Здесь чувствуется различие между античным проклятием и современным богохульством. Греческие герои могли испытывать желание стать богами, но наряду с уже существующими божествами. В этом случае речь шла о продвижении по службе. У Лукреция же человек действует иначе -- он совершает революцию. Низвергая недостойных и преступных богов, он сам занимает их место. Он выходит из огражденного лагеря и предпринимает первые атаки на божество во имя человеческого страдания. В античном мире убийство необъяснимо и неискупимо. Но уже у Лукреция убийство человека является не более чем ответом на божественное убийство. Не случайно поэма Лукреция завершается великолепным образом божественных алтарей, заваленных трупами жертв чумы, молчаливо обвиняющих небо *. Невозможно понять этот новый язык без представления о личном боге, которое начинает постепенно формироваться у современников Эпикура и Лукреция. Именно личному богу бунт может лично предъявить свой счет. С началом его владычества подымается в своей безоглядной ярости бунт и выкрикивает свое решительное "нет". У Каина первый бунт совпадает с первым преступлением. История бунта, которой мы живем сегодня, является скорее историей детей Каина, нежели учеников Прометея. В этом смысле энергию бунта мобилизует прежде всего Бог Ветхого Завета. И наоборот, надо подчиниться Богу Авраама, Исаака и Иакова, когда, как у Паскаля завершена история взбунтовавшегося ума. Душа в сомнении больше всего стремится к самому ярому янсенизму *. С этой точки зрения Новый Завет можно воспринять как попытку заблаговременно ответить на вопросы всех каинов мира, являя более мягкий образ Бога и создавая посредника между ним и человеком. Христос пришел разрешить две важнейшие проблемы -- проблемы зла и смерти, а это и есть проблемы взбунтовавшихся. Решение Христа состояло прежде всего в том, что он принял на себя и зло, и смерть. Богочеловек тоже смиренно терпит страдания. Истерзанный, отданный во власть зла и смерти, он умирает. В человеческой истории ночь, проведенная Христом на Голгофе, имеет столь глубокое значение потому, что Бог, подчеркнуто лишенный своих традиционных привилегий, пережил во тьме до конца отчаяние и даже ужас смерти. Этим объясняется Lama sabactani * и страшное сомнение агонизирующего Христа. --142 Агония была бы далеко не столь мучительной, если бы его поддерживала надежда на жизнь вечную. Богу нужно отчаяться, чтобы стать человеком. Гностицизм, плод греко-христианского взаимовлияния, в качестве реакции на иудейскую мысль на протяжении двух веков пытался усилить это течение. Известно множество спасителей, например выдуманных Валентином *. Но зоны этого метафизического празднества играют такую же роль, что и опосредующие истины в эллинизме Они стремятся смягчить абсурдность встречи один на один ничтожного человека и неумолимого бога. Такова, в частности, роль второго злого и воинственного бога у Маркиона *. Этот демиург сотворил конечный мир и смерть. Мы должны ненавидеть его, а все им созданное отвергать посредством аскезы и даже способствовать разрушению его творения путем полового воздержания Ясно, что здесь перед нами аскеза, преисполненная гордыни и бунтарского духа. По сути, Маркион восстает против низшего бога, чтобы возвеличить бога высшего. Теория гностиков, греческая по своим корням, сохраняет посредническую роль и стремится уничтожить иудейское наследие в христианстве. Гностицизм заранее хотел избегнуть августинизма * в той мере, в какой последний выдвигал аргументы в пользу всякого бунта. В глазах Василида *, например, не только мученики, но и сам Христос являются грешниками, поскольку они испытывали страдание. Идея не совсем обычная, ставящая целью отнять у страдания его несправедливость. Гностики хотели заменить всемогущество и произвол благодати греческим понятием инициации, которая оставляет человеку все его возможности. Множественность сект у второго поколения гностиков передает разнообразие и напряженность греческой мысли, силящейся сделать христианский мир более приемлемым и лишить оправданий бунт, рассматриваемый эллинизмом как худшее из всех зол. Но церковь осудила это усилие, а осуждая его, она множила бунты. По мере того как из века в век каиново племя все больше и больше торжествовало, появлялись новые основания заявить, что бог Ветхого Завета обрел неожиданную судьбу. Как это ни парадоксально, богохульники воскресили ревнивого бога, которого христианство хотело изгнать из истории. Одним из их самых смелых дерзаний была попытка привлечь Христа на свою сторону; завершением истории был для них крест и горький крик агонизирующего Христа. Так было продлено существование неумолимого бога ненависти, более соответствующего мирозданию, каким его представляли себе мятежные умы. Вплоть до Ницше и Достоевского бунтарская мысль обращается только к жестокому своенравному божеству, которое без всякого убедительного довода предпочитает жертву Авеля дарам Каина, и тем самым провоцирует первое в истории убийство Достоевский в воображении, а Ницше на деле безгранично расширят поле бунта и предъявят счет самому богу любви Ницше полагал, что Бог умер в душах его современников Подобно своему предшественнику Штирнеру *, --143 он посягает на иллюзорное представление о Боге, которое под личиной морали сохранилось в умах его современников. Но вплоть до этих философов вольнодумство ограничивалось, например, тем, что отрицало историю Христа ("этот плоский роман", по выражению Сада *) и самим своим отрицанием поддерживало традицию грозного бога. Напротив, пока Запад был христианским, Евангелия играли роль толмача между землей и небом. В каждом крике бунта миру был явлен образ величайшего страдания. Поскольку Христос добровольно претерпел муки здесь, на земле, никакое страдание отныне не было несправедливым, любая боль оказывалась необходимой. В известном смысле горестные воззрения христианства и его оправданный пессимизм относительно человеческого сердца заключаются в том, что всеобщая несправедливость так же утоляет человеческую душу, как и тотальная справедливость. Только жертва безгрешного бога могла оправдать многовековые и повсеместные истязания, которым подвергалась невинность. Только страдание Бога, притом самое унизительное, могло облегчить агонию людей. Если все без исключения -- от земли до неба -- обречено на муки, становится возможным это странное счастье. Но как только христианство миновало свой триумфальный период, оно подверглось критике со стороны разума. Точно в той мере, в какой отрицалась божественность Христа, муки снова стали участью человека Обездоленный Христос лишь один невинный среди многих, которых представители ветхозаветного Бога прилюдно казнили. Пропасть, отделяющая господина от рабов, разверзается снова, и бунт по-прежнему вопиет перед каменным лицом ревнивого Бога. Мыслители и художники -- либертины предуготовили этот новый распад связей, с обычными предосторожностями нападая на мораль и божественную ипостась Христа. Вселенная Жака Калло * довольно верно представляет этот мир галлюцинирующих оборванцев, чьи насмешки, сначала прикровенно, а потом открыто посягнут на небо, бросая ему вызов вместе с мольеровским Дон Жуаном. На протяжении двух столетий, когда подготавливались общественные потрясения конца XVIII века, одновременно революционные и святотатственные, все усилия вольнодумства были направлены на превращение Христа то ли в блаженного, то ли глупца, чтобы вернуть его в мир людей с их благородством или ничтожеством. Так будет подготовлен плацдарм для великого наступления против враждебного неба. --144 АБСОЛЮТНОЕ ОТРИЦАНИЕ Исторически первым и последовательным был штурм, предпринятый маркизом де Садом, который сконструировал боевую машину из собранных воедино аргументов вольнодумства вплоть до аббата Мелье и Вольтера *. Его отрицание приняло, само собой разумеется, самые крайние формы. Из бунта Сад выводит только абсолютное "нет". Что говорить, двадцать семь лет тюрьмы не способствуют примирительному складу ума. Столь длительное заключение воспитывает лакеев или убийц, а в некоторых случаях и того и другого в одном человеке. Если душа настолько крепка, что способна и на каторге выработать отнюдь не рабскую мораль, то это будет, как правило, мораль господства. Любая этика одиночества предполагает силу. В этом смысле Сад являет собой яркий образец: на жестокость общества по отношению к нему он ответил такой же неколебимой жестокостью. Вопреки восторженным возгласам и непомерным восхвалениям наших современников, писатель он второразрядный. Сегодня его изобретательно восхваляют, но по мотивам, ничего общего с литературой не имеющим. В его лице чтят философа в оковах и первого теоретика абсолютного бунта. Он и на самом деле мог быть таковым. В тюремных стенах мечте нет предела, реальность не мешает ей парить. Ум, закованный в кандалы, настолько теряет в ясности, насколько выигрывает в страстности. Сад знал только одну логику -- логику чувств Он не основал новую философскую систему, а только предавался чудовищной мечте гонимого человека. Оказалось, однако, что мечта эта -- пророческая Яростное требование свободы завело Сада в царство рабства; его безмерная жажда жизни, ныне недоступной, от одного приступа ярости к другому утолялась мечтаниями о вселенском разрушении. По крайней мере в этом Сад -- наш современник Последуем за ним через ряд его отрицаний. Литератор Был ли Сад атеистом? Он говорит о своем атеизме в дотюремный период, о чем свидетельствует его "Диалог между священником и умирающим"; но затем начинаешь сомневаться в этом ввиду его яростного святотатства. Один из самых жестоких его персонажей, Сен-Фон, вовсе не отрицает Бога. Он довольствуется тем, что развивает гностическую теорию злого демиурга и делает --145 из этой теории соответствующие выводы. Сен-Фон, скажут мне, не маркиз де Сад. Персонаж никогда не тождествен романисту, его сотворившему. Однако вполне вероятно, что романист -- это все его персонажи, вместе взятые. Так вот, все атеисты Сада принципиально отрицают существование Бога, и довод их прост и ясен: существование Бога предполагало бы его равнодушие, злобу или жестокость. Самое значительное произведение Сада заканчивается демонстрацией тупости и злобности божества. Невинную Жюстину застигает в пути гроза, и преступник Нуарсэй дает обет обратиться в христианство, если молния не ударит в нее. Но молния поражает Жюстину. Нуарсэй торжествует, и человек ответит преступлением на преступление Бога. Реакцией на пари Паскаля * является пари вольнодумца. Во всяком случае, писатель составил себе представление о Боге как о существе преступном, угнетающем и отрицающем человека. Согласно Саду, история религий ясно показывает, что божеству свойственно убивать. Тогда какой человеку смысл быть добродетельным? Первый богоборческий порыв толкает тюремного философа к самым крайним выводам. Если уж Господь отрицает и уничтожает человека, то нет никаких препятствий к тому, чтобы отрицать и убивать себе подобных. Этот судорожный вызов совершенно не похож на спокойное отрицание, характерное еще для "Диалогов" 1782 года. Разве можно назвать спокойным или счастливым человека, который восклицает: "Ничего -- для меня, ничего -- от меня" -- и делает вывод: "Нет, нет, и добродетель, и порок -- все уравняется в гробу". Идея Бога -- это единственное, "чего нельзя простить человека". Слово "простить" уже знаменательно у этого учителя пыток. Но он сам себе не может простить идею, которую полностью опровергает его безысходное видение мира и положение узника. Двойной бунт будет отныне направлять мысль Сада -- бунт против миропорядка и бунт против себя самого. Поскольку они противоречат друг другу где угодно, кроме потрясенной души изгоя, его философствование всегда будет двусмысленным или логичным в зависимости от того, рассматривают ли его в свете логики или в стремлении к сопереживанию. Итак, Сад отрицает человека и его мораль, поскольку и то и другое отрицается Богом. Но одновременно он отрицает и Бога. до сих пор выступавшего для Сада в роли поручителя и сообщника. Во имя чего он это делает? Во имя инстинкта, наиболее сильного у человека, которого людская ненависть вынудила жить среди тюремных стен: речь идет о половом влечении. Что это за инстинкт? С одной стороны, это крик самой природы ', а с другой -- слепой порыв к полному обладанию людьми даже ценой их уничтожения Сад отрицает Бога во имя природы -- идеологический материал для этого он почерпнет из проповедей современных ему механицистов ' Великие преступники Сада оправдывают свои злодеяния, ссылаясь на свои непомерные сексуальные аппетиты, с которыми они ничего не могут поделать --146 . Сад изображает природу как разрушительную силу. Природа для него -- это секс; собственная логика заводит философа в хаотическую вселенную, в которой господствует только неиссякаемая энергия вожделения. Здесь его возбужденное царство, откуда он черпает самые великолепные свои высказывания: "Что значат все живые создания по сравнению с любым из наших желаний!" Герой Сада пускается в длинные рассуждения о том, что природа нуждается в преступлении, что разрушение необходимо ради созидания, что, разрушая себя, человек тем самым способствует делу созидания в природе. И цель всех этих размышлений -- обосновать права на абсолютную свободу узника Сада, осужденного столь несправедливо, что он не может не желать, чтобы все взлетело на воздух. В этом он противостоит своему времени: ему нужна не свобода принципов, а свобода инстинктов, Спору нет, и Сад мечтал о всемирной республике, план построения которой излагает один из его персонажей, мудрый реформатор Заме. Таким образом, он показывает нам, что одно из возможных направлений бунта -- освобождение всего мира. Оно будет происходить по мере того, как движение бунта станет набирать скорость и ему будет все труднее мириться с какими-либо границами. Но все в нем противоречит этой благочестивой мечте. Другом рода человеческого его не назовешь, а филантропов он ненавидит. Равенство, о котором Сад порой заводит речь, для него понятие чисто математическое: равнозначность объектов, каковы суть люди, отвратительное равенство жертв. Тому, кто доводит свое желание до конца, необходимо господствовать над всем и всеми; подлинное исполнение такого желания -- в ненависти. В республике Сада нет свободы для принципа, зато есть вольнодумство. "Справедливость,-- пишет сей необычный демократ,-- не обладает подлинным существованием. Это не что иное, как божество всех страстей". Нет ничего более разоблачительного, чем пресловутый трактат, прочитанный Дольмансе в "Философии в будуаре", носящий любопытное заглавие: "Еще одно усилие, французы, если вы хотите быть республиканцами". Пьер Клоссовский '* прав, подчеркивая, что сей документ доказывает революционерам, что их республика основывается на убийстве короля, помазанника божьего, и что, гильотинировав Бога 21 января 1793 года, они тем самым лишили себя права на преследование злодейства и на цензуру преступных инстинктов. Монархия, утверждая идею Бога, создавшего законы, тем самым утверждала и саму себя. Республика же ни на что иное не опирается, кроме как на себя саму, и нравы в ней неизбежно лишены всякой опоры. Сомнительно, однако, чтобы Сад, как того хочет Клоссовский, обладал глубоким чувством святотатства и чтобы квазирелигиозный страх божий привел его к выводам, которые он излагает. Скорее всего, Sade, mon prochain. Editions du Seuil --147 выводы Сада были на самом деле его априорными убеждениями, и лишь затем он нашел необходимые доводы в пользу абсолютной свободы нравов, которую писатель требовал от современного ему правительства. Логика страстей опрокидывает традиционный порядок рассуждения и ставит вывод перед предпосылками. Чтобы убедиться в этом, достаточно оценить целый ряд софизмов, при помощи которых Сад оправдывает клевету, воровство и убийство, требуя, чтобы новое общество отнеслось к ним терпимо. Однако именно в этом его мысль достигает наибольшей глубины. С редкостной для его эпохи проницательностью Сад отвергает аксиому о надменном союзе свободы и добродетели. Свобода, особенно когда она является мечтой узника, не терпит никаких границ. Она либо является преступлением, либо перестает быть свободой. Этой существенной мысли Сад никогда не менял. Он, только противоречия и проповедовавший, выказывает железную последовательность в том, что касается смертной казни. Большой любитель изысканных истязаний и теоретик сексуальных преступлений, он терпеть не мог убийства по суду. "Мое республиканское заточение, с гильотиной перед глазами, причиняло мне боль во сто крат большую, чем все мыслимые Бастилии". В этом отвращении он черпал мужество вести себя стоически во время террора и даже великодушно вступиться за тещу, несмотря на то что именно она засадила его в тюрьму. Несколько лет спустя Нодье *, быть может сам того не ведая, четко определил позицию, упорно защищаемую Садом: "Можно еще понять, когда человека убивают в приступе страсти. Но, холодно и спокойно все взвесив, отдать приказ казнить его, ссылаясь на свою почтенную должность,-- вот этого понять невозможно". Здесь виден набросок идеи, развивавшейся еще Садом: тот, кто обрекает ближнего на гибель, должен заплатить за это собственной жизнью. Как видим. Сад предстает более нравственным, чем наши современники. Но прежде всего ненависть писателя к смертной казни -- это, собственно говоря, ненависть к людям, которые настолько уверовали в собственную добродетель или в праведность своего дела, чтобы решиться карать без колебаний, тогда как сами они преступники. Нельзя в одно и то же время позволять преступление себе, а наказание назначать другим. Необходимо распахнуть двери тюрем или же доказать свою безупречную добродетельность, что невозможно. Как только человек допустил возможность убийства, хотя бы и единственный раз, он должен признать убийство всеобщим правилом. Преступник, действующий в соответствии с природой, не может без обмана изображать из себя законника. "Еще одно усилие, если вы хотите быть республиканцами" означает: "Допустите единственно разумную свободу преступления, и вы навсегда войдете в состояние мятежа, как входят в состояние благодати". Тотальное подчинение злу пролагает путь страшной аскезе, которая должна ужаснуть республику просвещения и естественной доброты. Такая республика, чьим --148 первым актом по многозначительному совпадению стало сожжение рукописи "Ста двадцати дней Содома", не могла не изобличить эту еретическую свободу и не засадить снова своего столь компрометирующего сторонника в каменный мешок. Тем самым республика дала ему чудовищную возможность продвинуть еще дальше его мятежную логику. Всемирная республика могла быть мечтой, но вовсе не искушением Сада. В политике его подлинной позицией является цинизм, В "Обществе друзей преступления" он упорно объявляет себя сторонником правительства и его законов, право нарушать которые он тем не менее оставляет за собой. Точно так же сутенеры голосуют за депутата-консерватора. Задуманный Садом проект предполагает благожелательный нейтралитет властей относительно аморальных поступков. Республика преступления по меньшей мере временно не может быть всеобщей. Она должна делать вид, что соблюдает законность. Однако в мире, где нет иных прав, кроме права на убийство, под небом злодеяния и во имя преступной природы, Сад повинуется на деле только закону неутолимого желания. Но безграничное желание означает согласие с тем, что ты сам становишься объектом безграничных желаний. Лицензия на уничтожение предполагает, что и ты сам можешь быть уничтожен. Следовательно, необходимо бороться за власть. В этом мире де