н с прежней страстью ополчается на новых противников, обращая в этой борьбе против Гегеля у него же почерпнутые выводы. Эти выводы--обоснование взбунтовавшегося индивидуализма. Индивидуум не может принять историю такой, какая она есть. Он должен разрушить реальность, чтобы утвердиться в ней, а не служить ее пособником. "Отрицание -- мой бог. В истории мои герои -- разрушители старого -- Лютер, Вольтер, энциклопедисты, террористы, Байрон ("Каин")" *. Примечательно, что здесь одна за другой перечислены все темы метафизического бунта Разумеется, заимствованная из Франции традиция индивидуалистического социализма все еще жила в России. Сен-Симона Фурье читали в 30-е годы, а Прудон, открытый в 40-е, вдохновлял. великого мыслителя Герцена, а позднее -- Петра Лаврова. Hi эта мысль, не терявшая связи с этическими ценностями, в конце концов потерпела поражение в великой схватке с иным, циническим направлением, хотя ее поражение и было временном Белинский же, напротив, то действуя заодно с Гегелем, то против него, развивал тенденции социального индивидуализма, но неизменно в плане отрицания, отказа от трансцендентных ценностей Впрочем, под конец жизни--он умер в 1848 году--его взгляда были весьма близки взглядам Герцена. Но за время конфронта ции с Гегелем он достаточно точно определил свою позицию которая перейдет затем к нигилистам и отчасти к террористам Таким образом, его можно считать связующим звеном между дворянами-идеалистами 1825 года и студентами-нигилистами 1860-го. Трое одержимых И в самом деле, Герцен подхватывает слова Белинского, когда пишет, защищая нигилистическое движение*-- правда, лишь в то мере, в какой оно представлялось ему освобождением от готовы понятий: "Уничтожение старого--это зарождение будущего Говоря о тех, кого он называл радикалами, Котляревский* определяет их как апостолов, "которые хотели полностью отречься от прошлого и выковать человеческую личность на совершенно иной основе". Сходным образом Штирнер требовал отказа от все Цит. по кн.: Hepner. Bakounine et le panslavisme revolutionnaire. Ri\ ic'r --236 истории и создания будущего не как поля деятельности исторического духа, а как условия существования царственной личности. Но царственная личность не может прийти к власти в одиночку. Нуждаясь в помощи других, она впадает при этом в нигилистическое противоречие, которое постараются разрешить Писарев, Бакунин и Нечаев, постепенно расширявшие границы отрицания и разрушения до тех пор, пока терроризм не покончил с самим этим противоречием в сплошной оргии самопожертвования и убийства. Нигилизм 60-х годов начался" по крайней мере внешне, с самого решительного отрицания, какое только можно себе представить, с отказа от любого действия, которое не является чисто эгоистическим. Общеизвестно, что сам термин "нигилизм" был впервые употреблен Тургеневым в его романе "Отцы и дети", главный герой которого, Базаров, воплотил в себе законченный тип нигилиста. В рецензии на эту книгу Писарев утверждал, что нигилисты признали в Базарове свой прообраз. "Мы можем похвалиться,--заявлял Базаров,--только бесплодностью нашего сознания и, до некоторой степени, бесплодностью всего, что нас окружает".--"Это и есть нигилизм?"--спрашивали его. "Это и есть нигилизм" *. Писарев расхваливает этот прообраз, для большей ясности определяя его так: "Я чужд существующему строю вещей, я не желаю в него вмешиваться". Единственная ценность для таких людей сводилась, стало быть, к разумному эгоизму. Отрицая все, что не служит удовлетворению "эго", Писарев объявляет войну философии, "бессмысленному" искусству, лживой морали, религии и даже правилам хорошего тона. Он строит теорию интеллектуального терроризма, напоминающую теорию наших сюрреалистов. Вызов общественному мнению возводится им в ранг доктрины, причем такой, представление о которой может дать только образ Раскольникова. Он доходит до того, что без тени улыбки задает себе вопрос: "Можно ли убить собственную мать?"--и отвечает на него: "Почему бы и нет, если я этого хочу и это мне полезно?" Удивительно при этом, что нигилисты не стремились сколотить себе состояние, продвинуться по службе или беззастенчиво воспользоваться тем, что плывет им в руки. Нигилисты, разумеется, найдутся в любом обществе, где могут занимать сколь угодно теплые местечки. Но они не возводят свой цинизм в теорию, предпочитая при всех обстоятельствах, по крайней мере с виду, бескорыстное служение добродетели. Русские нигилисты, о которых идет речь, впадали в противоречие, бросая вызов обществу и видя в самом этом вызове утверждение некой ценности. Они называли себя материалистами, их настольной книгой была "Сила и материя" Бюхнера. Но один из них признавался: "Ради Молешотта и Дарвина мы готовы пойти на виселицу или на плаху" -- иными словами, учение о материи было для них куда важнее, чем сама материя. Учение, принявшее, таким образом, обличье религии и фанатической веры. Писарев считал Ламарка предателем, потому --237 что правота была на стороне Дарвина. Тот, кто в подобной среде осмеливался заикнуться о бессмертии души, подлежал немедленному отлучению. Владимир Вейдле' был прав, определяя нигилизм как рационалистическое мракобесие. Разум у нигилистов странным образом занял место религиозных предрассудков; наименьшим противоречием в системе мышления этих индивидуалистов следует считать тот факт, что они избрали в качестве образа мышления самое вульгарное наукообразие. Они отрицали все, кроме самых плоских истин, которыми пробавлялся, скажем, мсье Омэ*. Однако, избрав своим догматом разум в наиболее куцем его виде, нигилисты стали образцом для своих последователей. Они не верили ни во что, кроме разума и выгоды. Но вместо скептицизма избрали апостольское рвение и сделались социалистами. В этом их противоречие. Подобно всем незрелым умам, они, одновременно испытывая и сомнения, и потребность в убежденности, стремились придать отрицанию непримиримость и страсть религиозной веры. Впрочем, в этом нет ничего удивительного. Тот жр Вейдле цитирует презрительную фразу Владимира Соловьев изобличающую это противоречие: "Человек произошел от обезьяны, следовательно, мы должны любить друг друга". И одна истина, исповедуемая Писаревым, заключается именно в этом надрыве. Если человек--образ и подобие Божие, то совсем неважно что он обделен человеческой любовью: настанет день, когда его жажда будет утолена. Но если он всего лишь слепая тварь блуждающая во мраке жестокого и замкнутого в себе пространства, тогда ему не обойтись без общества себе подобных и их преходящей любви. Где найти убежище милосердию, как не в мире без бога? В мире ином благодать изливается на всех без разбора, включая тех, кто уже наделен ею. Тот, кто отрицает вене может не понимать, что отрицание равносильно лишению. А уразумев это, он способен открываться навстречу лишения других и в конце концов дойти до самоотрицания. Писарев, мы ленно не отступавший перед убийством матери, сумел наш справедливые слова для обличения несправедливости. Он, желавший беззастенчиво наслаждаться жизнью, хлебнул лиха тюрьме, после чего сошел с ума. Избыток выставленного напоказ цинизма в конце концов привел его к познанию любви, изгнанию из ее царства и мукам отверженности, толкнувшим его к самоубийству: он закончил жизнь не царственной личностью, которой мечтал стать, а жалким исстрадавшимся человеком, лишь вел чием своего духа озарившим историю *. Бакунин воплотил в себе те же противоречия, но куда более эффектным образом. Он умер накануне террористической эпохе в 1876 году, успев, однако, заранее осудить покушения и разоблачить "Брутов своей эпохи", к которым, впрочем, питал уважение, поскольку порицал Герцена за то, что тот открыто La Russie absente et presente. Gallimard --238 критиковал неудавшееся покушение Каракозова на Александра II в 1865 году * Это уважение имело свои причины. Бакунин наряду с Белинским и нигилистами несет ответственность за последствия этих трагических событий, в основе которых лежал бунт личности. Но он привнес в этот процесс и нечто новое -- семена того политического цинизма, который превратился в законченную доктрину у Нечаева и довел до крайности развитие революционного движения Еще в юности Бакунин был потрясен и ошеломлен гегелевской философией, знакомство с которой было для него подобно чуду. Он, по его собственным словам, вникал в нее денно и нощно, до умопомрачения, "ничего другого не видя, кроме категорий Гегеля". Он со всем пылом новообращенного писал: "Мое личное "я" умерло навсегда, только теперь я живу истинной жизнью, которая в некотором смысле тождественна науке абсолюта". Но уже в скором времени он осознал все опасности, проистекающие из столь удобной позиции. Тот, кто постиг реальность, не восстает против нее, а лишь наслаждается ею, превращаясь, таким образом, в конформиста. Ничто в личности Бакунина не предрасполагало его к этой философии цепного пса. Возможно также, что его поездка в Германию и нелестное впечатление, сложившееся у него о немцах, не очень-то помогли ему согласиться с мнением старика Гегеля, считавшего прусское государство чуть ли не единственным хранителем замыслов духа. Будучи большим русофилом, чем сам царь, Бакунин, несмотря на свои вселенские амбиции, ни в коем случае не мог бы подписаться под гегелевским восхвалением Пруссии, основанным на довольно хрупкой логике: "Воля других народов не должна приниматься во внимание, поскольку народ, наделенный этой волей, главенствует над миром". С другой стороны, в 40-е годы Бакунин знакомится с французским социализмом и анархизмом и становится проповедником некоторых тенденций, свойственных этим учениям. Как бы там ни было, он резко порывает с немецкой идеологией. С той же яростью и страстью, которые влекли его к абсолюту, он устремляется теперь к всеобщему разрушению, по-прежнему вдохновляясь лозунгом "Все или ничего" в его чистом виде. Отдав восторженную дань абсолютному единству, Бакунин бросается в самое элементарное манихейство*. Его цель -- ни более ни менее как "Вселенская и подлинно демократическая Церковь свободы". Это и есть его религия, ибо он -- настоящий сын своего века. В его "Исповеди", обращенной к Николаю I, достаточно искренне звучат те места, в которых он утверждает, что вера в грядущую революцию далась ему только в результате "сверхъестественных и тяжких усилий", с которыми он подавлял внутренний голос, твердивший ему "о бессмысленности надежд". А вот его теоретический имморализм был куда более решительным; он то и дело нырял в эту стихию с наслаждением дикого зверя. Историей движут всего два принципа -- государство и революция, Революция и контрреволюция, которые невозможно примирить, --239 ибо между ними идет смертельная борьба. Государство--это преступление. "Даже самое малое и безобидное государство преступно в своих вожделениях". Стало быть, революция -- это благо. Борьба между этими двумя принципами перерастает рамки политики, превращаясь в схватку божественного и сатанинского начал. Бакунин недвусмысленно вводит в теорию революционного движения одну из тем романтического бунта. Прудон тоже считал Бога олицетворением Зла и призывал: "Гряди, Сатана, оболганный нищими и королями!" В сочинениях Бакунина еще отчетливей выявляется вся подоплека бунта, который лишь внешне выглядит политическим. "Нам говорят, что Зло --это сатанинский бунт против божественной власти, а мы видим в этом бунте плодотворную завязь всех человеческих свобод. Подобно Богемским братьям XIV века (?) *, революционеры-социалисты узнают сегодня друг друга по призыву: "Во имя того, кто претерпел великий урон". Итак, борьба против всего сущего будет беспощадной и бесчеловечной, ибо единственное спасение -- в истреблении. "Страсть к разрушению--это творческая страсть". Пламенные страницы Бакунина, посвященные революции 1848 года, переполнены этой разрушительной страстью'. "То был праздник без конца и без края",-- писал он. Для него, как и для всех угнетенных, революция и впрямь была празднеством в сакральном смысле этого слова. Здесь вспоминается французский анархист Кердеруа2, который в своей книге "Ура, или казацкая революция" призывал северные орды к всеобщему разрушению. Он тоже хотел "поднести пылающий факел к отчему дому" и признавался, что уповает только на социальный потоп и хаос. В подобных высказываниях сквозит идея бунта в чистом виде, в своей биологической сущности. Вот почему Бакунин оказался единственным в свое время мыслителем, с исключительной яростью обрушившимся на правительство, состоящее из ученых. Наперекор всем отвлеченным догмам он встает на защиту человека как такового, полностью отождествляемого с бунтом, в котором тот участвует. Он восхваляет разбойника с большой дороги и вождя крестьянского бунта, его любимые герои -- это Стенька Разин и Пугачев: ведь все эти люди, не имея ни программ, ни принципов, сражались за идеал чистой свободы. Бакунин вводит бунтарское начало в самую сердцевину революционного учения. "Жизненная буря -- вот что нам надо. И новый мир, не имеющий законов и потому свободный". Но будет ли мир без законов свободным миром? Этот вопрос стоит перед каждым бунтом. Если бы на него надлежало ответить Бакунину, его ответ был бы недвусмысленным. Хотя он при всех обстоятельствах и со всей ясностью высказывался против авторитарной формы социализма, но, как только ему приходилось ' Confession. P. 102 et sq., Reider. 2 Claude Harmel et Alain Sergent. Histoire de 1'anarchie. T. 1. К оглавлению --240 обрисовывать общество будущего, он, не смущаясь противоречием, определял его как диктатуру. Уже устав "Интернационального братства"* (1864--1867), составленный им самим, требует от рядовых членов абсолютного подчинения центральному комитету во время революционных действий. Требования эти остаются в силе и после революции. Бакунин надеялся, что в освобожденной России установится "твердая власть диктатуры... власть, окруженная ее сторонниками, просвещенная их советами, укрепленная их добровольной поддержкой, но не ограниченная ничем и никем". Бакунин в той же мере, что и его противник Маркс, способствовал выработке ленинского учения. Кстати сказать, мечта о революционной славянской империи в том виде, в каком Бакунин изложил ее царю, была -- вплоть до таких деталей, как границы,-- осуществлена Сталиным. Эти концепции, принадлежащие человеку, осмелившемуся утверждать, что основной движущей силой царской России был страх, и отвергавшему марксистскую теорию диктатуры пролетариата, могут показаться противоречивыми. Но противоречие это показывает, что истоки авторитарных учений хотя бы отчасти являются нигилистическими. Писарев оправдывал Бакунина. А Бакунин хоть и стремился к всеобщей свободе, но залог ее осуществления видел в столь же всеобщем разрушении. Разрушить все--значит обречь себя на созидание без всякого фундамента, так что возведенные стены придется потом подпирать спинами. Тот, кто целиком отбрасывает прошлое, не сохраняя даже того, что могло бы служить революции, вынужден искать оправдание для себя только в будущем, а до той поры возлагает на полицию заботы об оправдании настоящего. Бакунин возвещал наступление диктатуры не вопреки своей страсти к разрушению, а в соответствии с ней. И ничто не могло остановить его на этом пути, поскольку в горниле всеобщего отрицания он испепелил, в числе прочего, и моральные ценности. В своей "Исповеди", обращенной к царю и потому намеренно заискивающей,--ведь с ее помощью он рассчитывал обрести свободу -- Бакунин дает впечатляющий пример двойной игры в революционной политике. А в "Катехизисе революционера"*, написанном, как полагают, в Швейцарии вместе с Нечаевым, представлен образец--даже если потом автор вынужден был от него отказаться--того политического цинизма, который с тех пор тяготел над революционным движением и которым с вызывающей наглостью воспользовался не кто иной, как Нечаев. Он был менее известной, но еще более таинственной и показательной для нашего исследования фигурой, чем Бакунин; его стараниями нигилизм как связная доктрина был доведен до пределов возможного. Этот человек, почти не знавший противоречий, появился в кругах революционной интеллигенции примерно в середине 60-х годов и умер в безвестности в 1882 году. За этот краткий промежуток времени он не переставал выступать в роли искусителя: его жертвами были окружавшие его студенты, революционеры-эмигранты во главе с Бакуниным и, наконец, --241 его тюремная стража, которую он. сумел вовлечь в фантастический заговор. Едва появившись на люди, он уже был твердо убежден в правоте своих мыслей. Бакунин был до такой степени им обворожен, что согласился облечь его фиктивными полномочиями,-- ведь в этой непреклонной натуре ему открылся идеал, который он хотел бы навязать другим и до какой-то степени воплотить в себе самом, если бы ему удалось избавиться от собственной мягкосердечности. Нечаев не довольствовался ни заявлениями ' том, что следует соединиться "с диким разбойничьим миро этим истинным и единственным революционером в России", ни повторением фраз Бакунина о том, что политика должна старелигией, а религия--политикой. Он был жестоким монахом безнадежной революции; самой явной его мечтой было основание ; смертоносного ордена, с чьей помощью могло бы расширив,, свою власть и в конечном счете восторжествовать мрачное божество, которому он поклонялся. Он не только разглагольствовал на темы всемирного ра рушения, но и настойчиво внушал тем, кто посвятил себя революции, формулу "Все позволено", не говоря уже о том, что, сам позволял себе все. "Революционер -- это человек заранее обреченный. У него не может быть ни любовных связей, ни имущества, ни друзей. Он должен отречься даже от своего имени. Все его существо должно сосредоточиться на единой страсти--революции". Ведь если история, чуждая всяких моральных принципе", является всего лишь полем битвы между революцией и контрреволюцией, то человеку остается только полностью слиться с одним из этих двух начал, чтобы вместе с ним погибнуть wi-л победить. Нечаев доводит эту логику до конца. В его лице революция впервые открыто отрекается от любви и дружбы. В его учении усматриваются выводы из психологии воли. выдвинутой мыслью Гегеля. Полагая, что взаимное признание между сознаниями возможно в любовном противостоянии, Гегель в своем анализе все же отказался поставить на первый план этот "феномен", который, по его мнению, "не обладает ни силой, ни терпением, ни работой отрицания". Взаимодействие сознании показало им в виде поединка крабов на морском берегу, которые сначала вслепую нащупывают противника, а потом сцепляются в смертельной схватке; эта картина намеренно дополняется другой--образом ночных маяков, чьи лучи с трудом пробиваются друг к другу, чтобы в конце концов слиться в одно яркое сияние? Каждому любящему, будь то друг или любовник, известно, что любовь -- это не только вспышка страсти, но также долгая и мучительная борьба во мраке за признание и окончательное примирение. Сходным образом можно сказать, что если признаком исторической добродетели является ее способность к долготерпению, 'о ненависть столь же терпелива, как и любовь. Требование справедливости ' Признание может осуществляться и в преклонении -- тогда слово "господ! • означает того, кто созидает не разрушая. --242 -- не единственное оправдание многовековой революционной страсти, которая, помимо прочего, опирается также и на мучительную потребность в дружбе, особенно сильную перед лицом враждебных небес. Людей, умирающих во имя справедливости, во все времена именовали "братьями". Их ненависть была обращена лишь к неприятелю и, таким образом, поставлена на службу угнетенным. Но если революция становится единственной ценностью, она требует от революционера всего, в том числе доноса, оговора и предательства единомышленников. Насилие, поставленное на службу абстрактной идее, обращается теперь как на врагов, так и на друзей. Лишь с наступлением царства одержимых стало возможным утверждение, что революция сама по себе значит неизмеримо больше, нежели те, ради которых она совершается, и что дружба, которая до сих пор скрашивала горечь поражений, должна быть принесена в жертву и предана забвению вплоть до неведомого еще дня победы. Таким образом, своеобразие Нечаева заключается в том, что он вознамерился оправдать насилие, обращенное к собратьям. Как уже говорилось, он написал "Катехизис" вместе с Бакуниным. Но когда Бакунин в припадке самоослепления назначил его представителем "русского отдела Всемирного революционного союза", существовавшего только в его воображении, и Нечаев в самом деле вернулся в Россию, он тут же основал свою собственную организацию под названием "Народная расправа" и самолично выработал ее устав. В нем содержался пункт, касающийся тайного центрального комитета, безусловно необходимого для любого военного или политического объединения,-- комитета, которому должны были беспрекословно подчиняться все рядовые члены. Но Нечаев не только милитаризировал революцию, он считал, что ее руководители вправе употреблять по отношению к подчиненным ложь и насилие. Желая вовлечь колеблющихся в задуманное им предприятие, он и сам начал со лжи, заявив, что является посланником этого еще несозданного центрального комитета, обладающего, по его словам, неограниченными полномочиями. Более того, он разделил революционеров на несколько разрядов; к первому--то есть к вожакам--относятся те, кто может "смотреть на других как на часть общего революционного капитала, отданного в их распоряжение". Вполне возможно, что политические деятели на протяжении всей истории думали именно так, но никогда не решались сказать об этом вслух. Во всяком случае, до Нечаева никто из революционных вожаков не рискнул открыто провозгласить этот принцип. Ни одна из революций до той поры не осмелилась заявить в первых же строках своих скрижалей, что человек -- это всего лишь слепое орудие. Ряды ее участников пополнялись с помощью традиционных призывов к мужеству и духу самопожертвования. Нечаев же решил, что колеблющихся можно шантажировать и терроризировать, а доверчивых--обманывать. Даже те, кто лишь воображают себя революционерами, могут пригодиться, если их систематически --243 подталкивать к совершению особо опасных акции Что же касается угнетенных, то раз уж им предстоит полная и окончательная свобода, их можно угнетать еще больше. Их потери обернутся благом для грядущих поколений. Нечаев возводит в принцип положение, согласно которому следует всячески подталкивать правительство к репрессивным мерам, ни в коем случае не трогать тех его официальных представителей, которые особенно ненавистны населению, и, наконец, всемерно способствовать усилению страданий и нищеты народных масс. Все эти благие намерения обрели подлинный смысл только сегодня -- Нечаев не дожил до триумфа своих идей. Он успел лишь пустить их в ход во время убийства студента Иванова -- события, настолько поразившего воображение современников, что Достоевский сделал его одной из тем своих "Бесов". Иванов, чья единственная вина заключалась в том, что он усомнился в существовании мифического "центрального комитета", чьим посланцем называл себя Нечаев, противопоставил себя революции, противопоставив тому, кто отождествлял себя с нею. И следовательно, подписал себе смертный приговор. "Кто дал нам право покушаться на человеческую жизнь?-- спрашивал Успенский, один из товарищей Нечаева.-- Речь идет не о праве, а о нашем долге: мы обязаны уничтожить всякого, кто вредит общему делу". Когда революция становится единственной ценностью, ни о каких правах не может быть и речи, остаются одни только обязанности. Но, с другой стороны, во имя исполнения этих обязанностей кое-кто присваивает себе все права. Так поступил и сам Нечаев. Не тронувший пальцем ни одного тирана, он во имя общего дела расправляется с Ивановым, заманив его в ловушку. А потом бежит из России и встречает с Бакуниным, который отворачивается от него, осуждая его "омерзительную тактику". "Он мало-помалу убедил себя,-- пишет Бакунин,-- что для создания несокрушимой организации необходимо взять за основу политику Макиавелли и систему иезуитов: насилие для тела и ложь для души". Это прекрасно помечено. Но можно ли называть подобную тактику "омерзительной", если революция, как утверждал сам Бакунин, является единственным благом? Нечаев и впрямь находился на службу революции, радея не о себе, а об общем деле. Выданный швейцарскими властями царскому правительству, он мужественно держался на суде. А приговоренный к двадцати пяти год тюрьмы, не прекратил своей деятельности и в крепости, сумел распропагандировать команду Алексеевского равелина, строил планы убийства царя, но потерпел неудачу и был снова суд! Смерть в глубине каземата, на исходе двенадцатого года заключения, увенчала биографию этого мятежника, ставшего poдoначальником высокомерных вельмож революции. С этого момента в ее лоне окончательно восторжествовал принцип вседозволенности, убийство было возведено в принцип. Однако в начале 70-х годов, с обновлением народничества, явилась --244 надежда, что это революционное движение, чьи истоки восходят к декабристам, а также социализму Лаврова и Герцена, сумеет затормозить развитие политического цинизма, представленного Нечаевым. Народники обратились к "живым душам", призывая их "идти в народ" и просвещать его, чтобы потом он сам пошел по пути свободы. "Кающиеся дворяне" оставляли свои семьи, одевались в отрепья и отправлялись читать проповедь мужику. Но тот смотрел на них искоса и помалкивал. А то и выдавал новоявленных апостолов жандармам. Неудача, постигшая этих прекраснодушных мечтателей, неминуемо должна была отбросить движение к нечаевскому цинизму или, по меньшей мере, к практике насилия. Интеллигенция, не сумевшая сплотить вокруг себя народ, вновь почувствовала себя одинокой перед лицом самодержавия; мир снова предстал перед ней в двойственном обличье господина и раба. Именно тогда группа "Народная воля" решила возвести терроризм в принцип и начала серию покушений, которые при участии партии эсеров не прекращались вплоть до 1905 года. Так зародилось движение террористов, отвратившихся от любви и восставших против угнетения со стороны господ, но одиноких в своей безнадежной борьбе и раздираемых внутренними противоречиями, которые им удастся разрешить, лишь принеся в жертву свою невиновность заодно с жизнью. Разборчивые убийцы 1878 год был годом рождения русского терроризма. 24 января, накануне суда над ста девяноста тремя народниками, совсем еще юная девушка, Вера Засулич, стреляет в генерала Трепова, губернатора Санкт-Петербурга. Оправданная судом присяжных, она вслед за тем ускользнула от царской полиции. Этот револьверный выстрел вызвал целую волну репрессий и покушений, которые следовали друг за другом; уже тогда было ясно, что они прекратятся не раньше, чем окончательно выдохнутся все их участники. В том же году член "Народной воли" Кравчинский выпускает памфлет "Смерть за смерть", в котором содержится апология террора. Последствия не заставили себя ждать. Жертвами покушений в Европе стали немецкий кайзер, король Италии и король Испании. В том же 1878 году Александр II создает в лице Охраны * наиболее действенное орудие государственного террора. Начиная с этого момента, весь конец XIX века, как в России, так и на Западе, ознаменован непрекращающейся серией убийств. В 1879 году -- новое покушение на испанского короля и неудавшийся заговор против русского императора. В 1881-м -- его убийство боевиками "Народной воли". Софья Перовская, Желябов и их сподвижники повешены. В 1883-м -- покушение на немецкого кайзера, покушавшийся гибнет под топором палача. В 1887-м--казнь чикагских мучеников и съезд испанских анархистов в Валенсии, --245 которые предупреждают: "Если общество нам не уступит, порок и зло все равно должны будут погибнуть, даже если мы погибнем вместе с ними". 90-е годы во Франции отмечены так называемой "пропагандой посредством фактов". Подвиги Равашоля, Вайана и Юбера Анри * предшествуют убийству Карно. Только в 1892 году происходит более тысячи покушений динамитчиков в Европе и около пятисот -- в Америке. В 1898 году от их рук гибнет австрийская императрица Елизавета, в 1901-м--Мак-Кинли, президент Соединенных Штатов. В России, где покушения на второстепенных представителей власти никогда не прекращались, в 1903 году возникает боевая организация партии эсеров, группа самых поразительных фигур русского терроризма. Убийство Плеве Сазоновым и великого князя Сергея Каляевым знаменуют собой апогей тридцатилетнего кровавого апостольства и завершают эпоху мучеников революционной религии. Нигилизм, тесно связанный с развитием этой обманчивой веры, завершается, таким образом, терроризмом. С помощью бомбы и револьвера, а также личного мужества, с которым эти юноши, жившие в мире всеобщего отрицания, шли на виселицу, они пытались преодолеть свои противоречия и обрести недостающие им ценности. До них люди умирали во имя того, что знали, или того во что верили. Теперь они стали жертвовать собой во имя чего то неведомого, о котором было известно лишь одно: необходимо умереть, чтобы оно состоялось. До сих пор шедшие на смерть обращались к Богу, отвергая человеческое правосудие. А знакомясь с заявлениями смертников интересующего нас периода, поражаешься тому, что все они, как один, взывали к суду грядущие поколений. Лишенные высших ценностей, они смотрели на эти поколения как на свою последнюю опору. Ведь будущее -- единственная трансцендентность для безбожников. Взрывая бомбы, они разумеется, прежде всего стремились расшатать и низвергнута самодержавие. Но сама их гибель была залогом воссоздания общества любви и справедливости, продолжением миссии, с которой не справилась церковь. По сути дела, они хотели основать церковь, и; лона которой явился бы новый бог. Но разве дело лишь в этом! Их добровольное нисхождение в мир греха и смерти породило только обещание неких будущих ценностей, и весь ход истории позволяет нам утверждать, по крайней мере в данный момент что они погибли напрасно, так и оставшись нигилистами. Впрочем само понятие будущей ценности внутренне противоречиво, поскольку оно не может ни внести ясности в действие, ни служит) основанием выбора до тех пор, покуда не обретет хоть какую-то форму. Но люди 1905 года, раздираемые противоречиями, именно своим отрицанием и смертью порождали ценности, которым было обеспечено будущее, производя их на свет одной только верой в их появление. Они подчеркнуто ставили превыше самих себя и своих палачей это высшее и горькое благо, которое как мы уже видели, лежит у истоков бунта. Остановимся же на одной ценности подробнее, пользуясь моментом, когда дух бунта в последний --246 раз в нашем исследовании сталкивается с духом сострадания. "Разве можно говорить о терроре, не участвуя в нем;*" -- восклицает Каляев. Все его товарищи по боевой организации эсеров, руководимые сначала Азефом, а потом Борисом Савинковым *, оказались на высоте этих слов. То были требовательные к себе люди. Последние в истории бунта, кто целиком принял вместе со своей судьбой свою трагедию. "Живя террором, они верили в него",-- как сказал Покотилов. Чувство надлома никогда не покидало их. История знает немного примеров, когда фанатики мучились бы угрызениями совести даже в разгар схватки. А люди 1905 года постоянно терзались сомнениями. К их чести надо сказать, что сейчас, в 1950 году, мы не можем задать им ни единого вопроса, который уже не стоял бы перед ними и на который они, хотя бы отчасти, не ответили своей жизнью или своей смертью. И однако они торопились войти в историю. Когда Каляев, например, в 1903 году решил, вместе с Савинковым, принять участие в террористической деятельности, ему было всего двадцать шесть лет. А через два года этот "Поэт", как его называли, был уже повешен. Стремительная, что и говорить, карьера. Но для того, кто с некоторым пристрастием изучает историю этого периода, Каляев, с головокружительной судьбой, представляется самой показательной фигурой терроризма. Сазонов, Швейцер, Покотилов, Войнаровский и большинство их сподвижников также неожиданно ворвались в историю России и всего человечества, чтобы через мгновение погибнуть, став мимолетными и незабвенными свидетелями разрастающегося бунта. Почти все они были безбожниками. "Помню,-- писал Борис Войнаровский, погибший, бросая бомбу в адмирала Дубасова,-- еще перед гимназией проповедовал атеизм одному товарищу детства, причем затруднялся только вопросом -- "откуда же все взялось", так как не имел представления о вечности". А вот Каляев был верующим. За несколько минут до неудавшегося покушения Савинков видел, как он молился перед уличной иконой, держа бомбу в одной руке и крестясь другой. Но в конце концов и он отрекся от религии, не приняв перед казнью последнего причастия. Конспирация вынуждала их жить отшельниками. Им разве что теоретически была ведома могучая радость всякого деятельного человека, рождающаяся в общении с коллективом. Но узы дружбы заменяли им все иные привязанности. Сазонов называл их союз "рыцарским" и так объяснял это понятие: "Наше рыцарство было проникнуто таким духом, что слово "брат" еще недостаточно ярко выражает сущность наших отношений". Уже будучи на каторге, он писал друзьям: "Для меня необходимoe условие моего счастья, это -- сохранить навсегда сознание полной солидарности с вами". С другой стороны, показательна "такая фраза, обращенная Войнаровским к любимой женщине,-- Фраза, звучавшая, по его собственному признанию, "довольно --247 комично", но тем не менее полностью отражавшая его настрое ния: "Я прокляну тебя, если опоздаю к товарищам". Эта сплоченная горстка людей, затерявшихся среди русской толпы, избрала себе ремесло палачей, к которому их ничто не предрасполагало. Они были воплощением парадокса, объединявшее в себе уважение к человеческой жизни вообще и презрение к собственной жизни, доходившее до страсти к самопожертвовании. Дору Бриллиант вовсе не интересовали тонкости программы. В ее глазах террористическое движение оправдывалось прежде вceго жертвой, которую приносят ему его участники. "И все же,-- писал Савинков,-- террор тяготил ее как крестная ноша". Каляев тоже готов был в любой миг пожертвовать жизнью. "Более того, он страстно желал этой жертвы". Во время подготовки к покушению на Плеве он предлагал броситься под копыта лошадей и погибнуть вместе с министром. А у Войнаровского стремление к самопожервованию сочеталось с тягой к смерти. После ареста * он писал pодителям: "Сколько раз в юношестве мне приходило в голову лишить себя жизни..." И в то же время эти палачи, бестрепетно ставившие на карту собственную жизнь, долго колебались, прежде чем посягнуть на жизнь других. Первое покушение на великого князя Сергея не состоялось по той причине, что Каляев, поддержанный всеми своими товарищами, отказался поднять руку на детей, находившихся в великокняжеском экипаже. А вот что Савинков пишет о террористке Рахили Лурье: "Она верила в террор, считала честью и долгом участвовать в нем, но кровь смущала ее не менее, чем Дору". Тот же Савинков воспротивился покушению на адмирала Дубасова в скором поезде "Петербург -- Москва": "При малейшей неосторожности снаряд мог взорваться в вагоне и убить посторонних людей". Позже он с негодованием отверг мысль о привлечении к делу шестнадцатилетнего подростка. Во время одного из своих побегов он решил стрелять в офицеров, которые встанут на его пути, но скорее покончить с собой, чем обратить оружие против простых солдат. Закоренелый убийца Войнаровский, питавший, кстати сказать, отвращение к охоте, которую считал "занятием зверским", в свою очередь, заявлял: "Если Дубасова в скором поезде "Москва -- Петербург" будет сопровождать жена, я не брошу бомбу". Столь явственное самозабвение в сочетании со столь глубокой тревогой за жизнь других позволяет предположить, что эти разборчивые убийцы осознавали свою бунтарскую судьбу как сгусток крайних противоречий. Надо думать, что, принимая необходимость насилия, они все же признавали его неоправданность. Убийство было для них неотвратимым, но и непростительным актом. Столкнувшись со столь чудовищной проблемой, посредственные натуры чаще всего предают забвению одну из ее сторон. Либо они во имя формальных принципов объявляют непростительным всякое прямое насилие и допускают тем самым рост скрытого насилия на всемирно-историческом уровне, либо от имени --248 истории провозглашают его неизбежность и громоздят убийство на убийство до тех пор, пока эта история не превратится в сплошное подавление всего, что восстает в человеке против несправедливости. Именно этим определяется двойное обличье современного нигилизма -- буржуазного и революционного. Но те склонные к крайностям натуры, о которых идет речь, не забывали ничего. Не в силах оправдать того, что они считали необходимым, они решили найти оправдание в самих себе и ответить самопожертвованием на стоявший перед ними вопрос. Для них, как и для всех предшествующих бунтовщиков, убийство отождествлялось с самоубийством. Одна жизнь представала расплатой за другую, и обе эти жертвы служили залогом неких грядущих ценностей. Каляев, Войнаровский и другие верили в равноценностность жизней и, таким образом, не ставили идею выше человеческой жизни, хотя убивали по идейным побуждениям. Строго говоря, они жили на высоте идеи. И в конце концов оправдывали ее, воплощая в собственной смерти. Здесь мы снова сталкиваемся если не с религиозной, то хотя бы с метафизической концепцией бунта. На смену этим людям явятся другие; одухотворенные той же всепоглощающей идеей, они тем не менее сочтут методы своих предшественников сентиментальными и откажутся признавать, что жизнь одного человека равноценна жизни другого. Они поставят выше человеческой жизни абстрактную идею, пусть даже именуемую историей, и, заранее подчинившись ей, постараются подчинить ей других. Проблема бунта будет отныне разрешаться не арифметикой, а теорией вероятностей. Сравнительно с будущим воплощением идеи жизнь человеческая может быть всем или ничем. Чем сильнее грядущие "математики" будут верить в это воплощение, тем меньше будет стоить человеческая жизнь. А в самом крайнем случае -- ни гроша. Нам еще предстоит рассмотреть этот крайний случай, то есть эпоху философствующих палачей и государственного терроризма. А пока бунтовщики девятьсот пятого года, не преступившие последней грани, среди грохота бомб доказывают нам, что бунт, если он остается бунтом, не может привести ни к утешению, ни к идейному умиротворению. Их единственная бесспорная победа заключалась в преодолении одиночества и отрицания. Находясь в гуще общества, которое они отрицали и которое их отвергло, они, как и подобает всем людям широкой души, стремились мало-помалу сплотиться в единое братство. Представление о безмерности их отчаяния и надежды может дать вз