ю дверь и вижу себя в очень роскошной комнате. Ищу цену: она вдвое выше, чем я думал. Проблема денег становится трудней. В этом большом городе я могу жить только бедно. Тревога, еще недавно смутная, определяется. Я в скверном положении. Я чувствую себя полым и опустошенным. Однако мне всегда приписывали, справедливо или нет, такую трезвую черту, как величайшее равнодушие к денежным вопросам. Откуда же это дурацкое опасение? Но уже включается разум. Нужно есть, снова идти и искать скромный ресторан. Нельзя тратить больше десяти крон на каждую еду. Вот наименее дорогой, также наименее привлекательный из всех ресторанов, которые я видел. Я прохожу снова и снова. Внутри начинают наконец остерегаться моего бега по кругу: надо входить. Это довольно темный погребок, расписанный претенциозными фресками. Публика довольно разношерстная. Несколько девушек в углу курят и степенно беседуют. Мужчины едят, большинство без возраста и без цвета. Гарсон, колосс в засаленном смокинге, придвигает ко мне огромное, без всякого выражения лицо. Быстро, на авось, указываю блюдо в непонятном для меня меню. Но оказывается, это требует разъяснения. И гарсон спрашивает меня по-чешски. Я отвечаю на своем жалком немецком. Он не знает немецкого. Я нервничаю. Его подзывает одна из девушек, выступив вперед в классической позе, левая рука на бедре, сигарета в правой и влажная улыбка. Она садится за мой столик и спрашивает меня на немецком, который я нахожу таким же плохим, как и свой. Все разъясняется. Гарсон пытается расхвалить мне дежурное блюдо. Девушка переводит, но я не понимаю. Естественно, я говорю "да" с самым убежденным видом. Но на самом деле я ни в чем не убежден. Все раздражает меня, я в нерешительности, я не хочу есть. И, как всегда, во мне этот мучительный шип и судорога в животе. Зная свои привычки, я прошу кружку пива. Прибывает дежурное блюдо, я ем: смесь манной крупы и мяса, тошнотворно сдобренное невероятным количеством тмина. Но я думаю о другом, скорее ни о чем, глядя на жирную и смешливую губу женщины напротив меня. Рассчитывает ли она на приглашение? Она уже рядом со мной, становится прилипчивой, надоедливой. Мой машинальный жест сдерживает ее. (Она безобразна. Я часто думал, что, если бы эта женщина была красива, я бы избежал всего того, что за этим последовало.) Я боялся заболеть там, среди этих готовых смеяться людей. Еще больше -- быть одиноким в моем гостиничном номере, без денег и без желания, предоставленный самому себе и своим несчастным мыслям. Я еще и сегодня, стесняясь, спрашиваю себя, как из меня могло получиться то растерянное и трусливое существо, каким я был тогда. Я ушел. Я шел в Старый город, но уже не в состоянии оставаться наедине с собой, я побежал к своей гостинице, лег, ждал сна, пришедшего почти мгновенно. Любая страна, где мне ничто не досаждает, -- это страна, которая ничему меня не учит. Именно такими фразами я пытался себя взбодрить. Но хочется ли мне описывать последующие дни? Я снова вернулся в мой ресторан. Утром и вечером я терпел отвратительную пищу с тмином, который вызывал у меня тошноту. Таким образом я проводил весь день в постоянных позывах к рвоте. Но я не уступал им, зная, что необходимо питаться. Впрочем, что это было в сравнении с тем, что пришлось бы выдержать при испытании новым рестораном? Здесь, по крайней мере, я был "известен". Обо мне говорили только со смехом. С другой стороны, нарастала тоска. Я придавал слишком большое значение этому пронзающему мой мозг шипу. Я решил организовать свои дни, распределив в них спорные моменты. Я оставался в постели как можно дольше, и мои дни соответственно сокращались. Я занимался своим туалетом и методично обследовал город. Я, блуждал в роскошных барочных церквях, пытаясь вновь обрести в них родину, но выходил еще более опустошенным и отчаявшимся от этого печального общения с самим собой. Я бродил вдоль Влтавы, перерезанной бурлящими плотинами. Я проводил бесконечные часы в огромном квартале Градчаны, пустынной и тихой. В тени его соборов и его дворцов в час, когда солнце клонилось к закату, улицы отражали звук моих одиноких шагов. И от этого звука паника вновь настигала меня. Я ужинал рано и ложился в половине девятого. Солнце спасало меня от себя самого. Я искал спасения от своей тоски в церквях, дворцах, музеях, во всех произведениях искусства. Классический трюк: я хотел превратить свой бунт в меланхолию. Но напрасно. Выходя, я сразу же становился посторонним. Но все-таки однажды в барочном монастыре на краю города слабость мгновения, медленно звонящие колокола, стаи голубей, отделяющиеся от старой башни, что-что сходное с ароматом травы и небытия породило во мне тишину, наполненную слезами, которая поставила меня на волосок от освобождения. И, вернувшись вечером, я написал эти строки, которые переписываю с достоверностью, поскольку нахожу в их пафосе ту же сложность, что я чувствовал тогда: "И какой другой пользы можно требовать от путешествия? Вот мое -- без прикрас. Город, где я не могу прочесть вывеску, чужие характеры, где нет ничего знакомого, за что можно было бы зацепиться; ни друга, с которым можно поговорить, ни развлечений, наконец. Я твердо знал, что из этой комнаты, куда доходят шумы чужого города, ничто не способно вытащить меня или привести к нежнейшему свету очага или любимого места. Хотел ли я звать, кричать? Появлялись только чужие образы. Церкви, золото и ладан -- все отталкивало меня в повседневную жизнь, где моя тоска придавала каждой вещи свое значение. И вот завеса привычек, уютная пряжа жестов и слов, где задремало сердце, медленно поднимается и обнажает мертвенно-бледное лицо тревоги. Человек лицом к лицу с самим собой. Ручаюсь, он не будет счастлив. И однако именно этим его озаряет путешествие. Величайшая дисгармония устанавливается между ним и вещами. В это ослабевшее сердце свободней входит музыка мира. Наконец, при такой недостаточности отдельное маленькое дерево становится самым нежным и самым хрупким из образов. Произведения искусства и улыбки женщин, человеческие расы, населяющие свои земли, и памятники, -- путешествие компонует этот волнующий и трогательный пейзаж. А потом, в конце дня, эта гостиничная комната, где что-то снова разверзается во мне, как голод души". Стоит ли сознаваться, что все эти истерии служили для того, чтобы усыпить меня. И могу теперь сказать точно, что осталось во мне от Праги, -- это запах огурцов, вымоченных в виноградном соке, которые продаются на всех углах, чтобы перекусить на ходу, терпкий и пикантный запах которых будил мою тоску и усиливал ее, как только я переступал порог моего отеля. Еще какая-то разновидность аккордеона. Однорукий слепец, сидящий под моими окнами на своем инструменте, придерживал его ягодицей и ловко управлялся с ним здоровой рукой. Это был всегда один и тот же детский и нежный мотив, который будил меня по утрам, чтобы грубо ткнуть в неприкрашенную реальность, где я сражался с самим собой. Еще я часто вспоминаю, как на берегах Влтавы я вдруг останавливался и, охваченный этим запахом, этой мелодией, отвлеченный, наконец, от самого себя, я очень тихо говорил себе: "Что это значит? Что это значит?" Но, несомненно, я не дошел еще до предела. На четвертый день, около десяти утра, я готовился выйти. Я намеревался посмотреть какое-то еврейское кладбище, которое не смог найти в предшествующий день. В дверь соседней комнаты постучали. После короткой паузы постучали снова. На этот раз долго, но напрасно. Тяжелые шаги спустились по лестнице. Ни о чем не думая, я потерял некоторое время на чтение способа употребления крема для бритья, которым я, впрочем, пользовался уже месяц. День был хмурый. Идущий с облачного неба свет опускался на шпили и купола старой Праги. Продавцы газет выкрикивали, как и каждое утро, "Narodni Politika". Я с трудом вырвался из охватывающего меня оцепенения. Но, выходя, я встретился с коридорным, вооруженным ключами. Я остановился. Он стучал снова, долго. Попытался открыть. Ничего не вышло. Должно быть, внутренний замок был закрыт. Новые удары. Комната отзывалась пусто и так заунывно, что это действовало угнетающе, я вышел, не желая ни о чем спрашивать. На улицах Праги меня преследовало мучительное предчувствие. Как забыть глуповатую фигуру коридорного, его лакированные, причудливо загнутые ботинки, и пуговицу, которой не хватало на его куртке? Я наконец позавтракал, но с растущим отвращением. К двум часам я вернулся в отель. В холле шушукался персонал. Я быстро поднимался, чтобы скорее оказаться перед тем, чего я ожидал. Это было так. Дверь в комнату была полуоткрыта так, что видна была только большая стена, выкрашенная синим. Но неясный свет, который я описал выше, отбрасывал на этот экран тень мертвеца, распростертого на постели, и тень полицейского, стоящего на часах перед телом. Две тени скрещивались под прямым углом. Этот свет потряс меня. Он был настоящим, подлинным светом жизни, дня жизни, светом, заставляющим вас почувствовать, что вы живы. Он был мертв. Один в своей комнате. Я знал, что это не было самоубийством. Я поспешно вернулся в свою комнату и бросился на постель. Человек, такой же, как и многие другие, маленький и толстый, если судить по тени. Без сомнения, он был мертв уже давно. А жизнь в гостинице продолжалась до тех пор, пока коридорному не пришла мысль позвать его. Он приехал сюда, ни о чем не подозревая, и умер в одиночестве. Я в это время читал рекламу своего крема для бритья. Всю оставшуюся часть дня я провел в состоянии, которое затрудняюсь описать. Я вытянулся, голова пуста и странно щемит сердце. Я приводил в порядок ногти, я считал бороздки паркета. "Если я смогу досчитать до тысячи..." На пятидесяти или шестидесяти я сдался. Я не мог этого больше выносить. Я не слышал никакого шума извне. Один раз все же в коридоре раздался приглушенный голос, голос женщины, говорившей по-немецки: "Он был такой хороший". Тогда я безнадежно подумал о моем городе на берегу Средиземного моря, о летних вечерах, которые я очень люблю, таких мягких, в зеленом свете и полных молодыми и красивыми женщинами. С того времени я не произнес ни единого слова, и мое сердце разрывалось от сдерживаемых криков протеста. Я заплакал бы, как ребенок, если бы кто-нибудь раскрыл мне свои объятья. К концу дня, разбитый, с головой пустой и повторяющей популярный мотив аккордеона, я безумно уставился на дверной замок. В этот момент я не мог больше этого выносить. Это было больше страны, больше города, больше комнаты и больше имени, безумие или победа, унижение или вдохновение, -- я сейчас узнаю это или истреблю себя? Стучат в дверь, и входят мои друзья. Я был спасен, даже если что-то потерял. Я хорошо помню, что я сказал: "Я рад снова видеть вас". Но уверен, что на этом мои откровения закончились и что я остался в их глазах человеком, которого они покинули. Вскоре я покинул Прагу. И однако меня интересовало то, чем я жил потом. Я смогу описать такой час на маленьком готическом кладбище Ботзен, герани, вспыхивающие красным, и голубое утро. Я смогу рассказать о длинных равнинах Силезии, бесплодных и беспощадных. Я пересек их на рассвете. Тяжеловесный полет птиц совершался густым туманным утром над вязкой землей. Еще я любил Моравию, нежную и серьезную, ее чистые дали, ее дороги, окаймленные сливовыми деревьями с терпкими плодами. Но в глубине моего существа сохранялось головокружение человека, заглянувшего в бездонную пропасть. Я приехал в Вену, снова отправился в путь к концу недели и везде был пленником самого себя. Но в поезде, везущем меня из Вены в Венецию, я чего-то ждал. Я был как выздоравливающий, которого накормили бульоном и который думает, что будет и первая съеденная им корка хлеба. Появился свет. Теперь я знаю: я был готов для счастья. Я расскажу только о шести днях, прожитых мною на холме близ Виченцы. Я все еще там, или, скорее, я снова нахожусь там иногда, и чаще всего, когда погружаюсь в запах розмарина. Я въезжаю в Италию. Земля, созданная для моей Души, узнаю один за другим знаки ее приближения. Это первые дома с чешуйчатым черепицами, первые виноградники, лепящиеся к стенам и подсиненные купоросом. Это первые веревки, натянутые во дворах, беспорядок вещей, неряшливость людей. И первый кипарис (такой изъеденный и, однако, такой прямой), первая олива, запыленная смоковница. Площади маленьких итальянских городов, полные тенью, полуденные часы, когда голуби ищут приют, медлительность и лень; душа здесь смиряет свои протесты. Страсть постепенно переходит в слезы. И дальше -- вот Виченца. Здесь, не зная однообразия, дни замыкаются на самих себя, от пробуждения дня, наполненного криком кур, до этого вечера, сладковатого и нежного, шелковистого под кипарисами и долго измеряемого пением цикад. Сопровождающая меня внутренняя тишина рождается из этого медленного движения, ведущего день к другому дню. Чего еще желать мне, кроме этой комнаты, открытой на долину, со старинной мебелью и кружевами, связанными крючком. Передо мной как на ладони все небо, и это кружение дней; кажется, что я смогу следовать ему бесконечно, неподвижный и кружащийся вместе с ним. Я проникнут единственным возможным для меня счастьем -- внимательным и дружеским осознанием. Целыми днями я прогуливаюсь: спускаюсь с холма к Виченце и вот уже иду ближе к деревне. Каждое встреченное существо, каждый запах этой улицы, -- все служит мне поводом для безмерной любви. Молодые женщины, присматривающие за детьми в лагере отдыха, трубные выкрики торговцев мороженым (их повозка -- это гондола, водруженная на колеса и оснащенная оглоблями), выставленные на продажу фрукты, красные арбузы с черными семечками, полупрозрачный и липкий виноград -- сколько точек опоры для того, кто больше не хочет оставаться один. Пронзительная и нежная флейта цикад, тот аромат воды и звезд, который встречается в сентябрьские ночи, благоуханные дороги между мастиковыми деревьями и тростником -- сколько знаков любви для того, кто больше не хочет оставаться один3 . Так проходят дни. После ослепления часами, полными солнца, приходит вечер в роскошном наряде, соединяющем золото заката и черноту кипариса. Я иду тогда по дороге к цикадам, которые слышны издалека. По мере моего приближения они, одна за другой, приглушают свое пение, потом замолкают. Я делаю один медленный шаг вперед, смятый такой горячей красотой. Одна за другой, сзади меня, цикады подают голос, потом поют: совершается таинство в небе, откуда падают безразличие и красота. И в последнем свете я читаю на фронтоне виллы: "Jn magnificentia nature, resurgit spiritus". Вот здесь надо остановиться. Сначала первая звезда, потом три огонька на холме напротив -- ночь падает внезапно, без чего-нибудь, ее предвещавшего, глухой шум и бриз в кустах позади меня; день ушел, оставив мне свою сладость. Конечно, я не изменился. Я только не был больше один. В Праге я задыхался между стенами. Здесь я был в моем мире. Я населял мир формами, сходными со мной. Я не сказал еще о солнце. Потратив долгое время на то, чтобы понять свою привязанность и любовь к миру бедности, где прошло мое детство, я только теперь смутно осознаю уроки солнца и стран, видевших мое рождение. Незадолго до полудня я выходил и направлялся к месту, которое я знал и которое возвышалось над обширной равниной Виченцы. Солнце было почти в зените, небо интенсивной и проветренной синевы, весь падавший оттуда свет катился вниз по склону холмов, одевая кипарисы и оливы, белые дома и красные крыши в теплейшее из платьев, потом терялся на равнине, курящейся под солнцем. И каждый раз в этом была та же самая недостаточность. От меня -- горизонтальная тень маленького человека, толстого и короткого. На этих равнинах, ворочающихся в солнце и в пыли, на этих истертых и топорщащихся выжженной травой холмах все, к чему я прикасался пальцем, было строгой и суровой формой этого вкуса небытия, который я носил в себе. Эта страна возвращает меня моей душе и ставит меня перед моей скрытой тоской. Это было тоской Праги и не было ею. Как это объяснить? Конечно, перед этой итальянской равниной, наполненной деревьями, солнцем и улыбками, я лучше понял, что такое в другом месте запах смерти и бесчеловечности, который на протяжении месяца преследовал меня. Да, это переполнение без слез, этот мир без радости, который заполнял меня, все это происходило только как очень ясное осознание того, что не вернется ко мне вновь: отрешенности и равнодушия. Как того, кто вот-вот умрет и уже знает это, не интересуется судьбой своей жены, как это бывает в романах. Он осуществляет назначение человека, который есть существо эгоистичное, то есть разочаровавшееся. Для меня нет никакого обещания бессмертия в этой стране. Зачем мне воскресение души, если она будет без глаз, чтобы видеть Виченцу, без рук, чтобы прикасаться к винограду Виченцы, без кожи, чтобы ощущать дуновение ночи на дороге из Монте-Берико к вилле Вальмарана? Да, все это было так. Но, в то же время, входило в меня с солнцем что-то, что я плохо мог бы описать. В этой предельной точке предельного осознания все сходилось, и моя жизнь казалась мне единством отвержения и приятия. Я нуждался в величии. Я нашел его в столкновении моего глубокого разочарования и скрытого равнодушия одного из самых прекрасных пейзажей мира. Я черпал в нем силу быть отважным и сознательным одновременно. Это было для меня вещью достаточно трудной и парадоксальной. Но, может быть, я уже преодолел что-то из того, что тогда чувствовал именно так. Впрочем, я часто вспоминаю Прагу и смертельные дни, когда я там жил. Я снова вернулся в мой город. Только иногда резкий запах огурца и винограда пробуждает мою тревогу. Нужно тогда, чтобы я подумал о Виченце. Но оба дороги мне, и я плохо разделяю мою любовь к свету и к жизни и мою тайную привязанность к испытанию отчаянием, которую я хотел описать. Это понятие уже, и я не хочу побуждать себя к выбору. В пригороде Алжира есть маленькое кладбище с черными железными воротами. Если пройти его до конца, открывается долина, которая выдается внутрь бухтой. Можно долго мечтать перед этим даром, который вздыхает с морем. Но когда возвращаешься назад, находишь плиту "Вечные скорби" в заброшенной могиле. К счастью, есть идеалисты, чтобы примирять вещи. Изнанка и лицо Это была женщина оригинальная и одинокая. Она поддерживала тесную связь с духами, предпочитала их и отказывалась видеть некоторых представителей своей семьи, мало уважаемых в том мире, куда она укрылась. Ей досталось небольшое наследство от сестры. Пять тысяч франков, пришедшие к концу жизни, оказались довольно стесняющими. Нужно было поместить их. Если практически все люди способны пользоваться большим состоянием, то трудность начинается, когда сумма мала. Эта женщина осталась верна себе. Перед смертью она захотела дать приют своим старым костям. На кладбище ее города недавно истек срок пользования купленным местом, и на этом участке собственники воздвигли роскошный склеп, строгих линий, из черного мрамора, словом, настоящее сокровище, которое ей уступили за сумму в четыре тысячи франков. Они купила этот склеп. Там -- подлинная ценность, защищенная от биржевых колебаний и политических событий. Она распорядилась обустроить внутреннюю могилу, содержала ее готовой к принятию ее собственного тела. А завершив все это, она распорядилась выгравировать свое имя золотыми прописными буквами. Дело это захватило ее так глубоко, что она преисполнилась к своей могиле настоящей любовью. Вначале она ходила, смотреть на продвижение работ. Закончила она тем, что отправлялась туда с визитом каждое воскресенье после полудня. Это было ее единственное имущество и единственное развлечение. Ближе к двум часам дня она совершала долгий путь, который приводил ее за ворота города, где находилось кладбище. Она входила в маленький склеп, тщательно закрывала за собой дверь и становилась на колени на скамеечку для молитвы. Так, находящаяся перед лицом самой себя, соединяющая то, чем она была, и то, чем она должны была стать, снова смыкающая кольцо вечно разомкнутой цепи, она без усилий проникала в тайные замыслы Провидения. Оригинальным образом она пережила даже день, когда она умерла в глазах мира. В Праздник Всех Святых, придя позже, чем обычно, она нашла дверной проем набожно усыпанным фиалками. Неизвестные сочувствующие проявили деликатное внимание к этой могиле без цветов, наделили ими ее и почтили память мертвеца, брошенного самим собою. И вот как я вспоминаю об этом. По другую сторону окна сад, я здесь вижу только стены. И эти несколько листьев, на которых дрожит свет. Выше еще листва. Еще выше солнце. Но из всего этого ликования воздуха, какое чувствуется снаружи, из всей этой распространенной в мире радости я воспринимаю только тени ветвей и листьев, играющие на моих белых занавесках. И еще пять солнечных лучей, которые терпеливо изливают в комнату запах сухих трав. Дует бриз, и оживают тени на занавеске. Вот облако закрывает, потом открывает солнце, и внезапно из тени возникает сияющая желтизна вазы с мимозами. Достаточно одного рождавшегося отблеска -- и вот меня переполнило безотчетной и оглушительной радостью. Этот январский день подводит меня к самой изнанке мира. Но в глубине воздуха остается холод. Всюду солнечная пленка, которая лопнула бы под ногтем, но она наделяет вещи бессмертной улыбкой. Кто я и что я могу сделать, разве что не вступить в игру листвы и света? Разве что не стать этим лучом, в котором гаснет моя сигарета, этой сладостью и сдержанной страстью, ощутимой в воздухе. Если бы я попытался добраться до себя, то двигался бы в глубину этого света. И если я хочу постичь и насладиться этим нежным привкусом, раскрывающим тайну мира, то нахожу в глубине мира только самого себя. Самого себя, то есть предельное чувство, освобождающее меня от показного. Тут же, с другой стороны, люди и могилы, которые они покупают. Но позвольте мне воткать эту минуту в полотно времени. Иные оставляют цветок между страницами, заключая туда прогулку, во время которой любовь выжала из них все соки. Я тоже прогуливаюсь, но меня ласкает бог. Жизнь коротка, и грешно упускать время. Говорят, я активен. Но быть активным -- это еще и тратить свое время в той мере, в какой оно утрачивается. Сегодня остановка, и сердце мое отправляется на встречу с самим собою. Если тоска еще сжимает меня, так это от ощущения неосязаемости момента, скользящего между пальцами, как шарики ртути. Так позвольте тем, кто хочет, повернуться к миру спиной. Я не жалуюсь, потому что вижу себя рожденным на свет. Сейчас мое царство принадлежит этому миру. Солнце и тени, это тепло и этот холод, идущий из глубины воздуха: теперь я спрошу себя, умирает ли что-нибудь, страдают ли люди, ведь все отражено в моем окне, куда небо изливает свое изобилие навстречу моей жалости. Я могу сказать и скажу сейчас, что важно быть человечным и простым. Нет, важно быть подлинным, и тогда сюда вписывается все, человечность и простота. А когда я более подлинен, чем когда я есть мир? Я облагодетельствован прежде, чем успел пожелать. Там вечность, и я уповаю на нее. Теперь я не хочу больше быть счастливым, а только сознающим. Один человек созерцает, а другой роет себе могилу: как их разделить? Людей и их абсурдность. Но вот улыбка небес. Света становится больше, значит, скоро лето? Но вот глаза и голос тех, кого нужно любить. Я привязан к миру всеми моими жестами, к людям -- всей моей жалостью и благодарностью. Я не хочу выбирать между лицом и изнанкой мира и не люблю, когда выбирают. Люди не выносят трезвых и ироничных. Они говорят: "Это свидетельствует о том, что вы недобрый". Я не вижу связи. Конечно, если я хочу кому-то сказать, что он имморалист, я выражаю этим то, что он должен предаться морали; другому -- что он презирает разум, я подразумеваю, что он не может вынести собственных сомнений. Потому что я не люблю, когда обманывают. Держать глаза открытыми на свет, как на смерть, -- это большая доблесть. Впрочем, как назвать связь, ведущую от этой ненасытной любви к жизни к этому скрытому разочарованию? Когда я слышу иронию, притаившуюся в глубине вещей, она медленно показывается. Подмигивая свою маленьким и светлым глазом, она говорит: "Живите, как будто..." Вот и вся моя наука, несмотря на столькие поиски. В конечном счете я не уверен, что я прав. Но это неважно, когда я думаю об этой женщине, историю которой мне рассказали. Она вскоре умерла, и дочь обрядила ее для могилы, когда она была еще жива. Ведь в самом деле, это гораздо легче, когда члены не одеревенели. Но все же любопытно, как мы живем среди спешащих людей. Перевод М. Калужской 1 Жан Гренье 2 Он прост: "Эта книга уже существует, но в малом количестве экземпляров, и притом дорого продаваемых книготорговцами. Почему ее могут читать лишь единицы богатых читателей?" В самом деле, почему? 3 То есть для всех.