отсутствия на временные и пространственные приводит к путанице. Может, следовало бы сказать: средства досягаемости и средства досягаемости и удержания. Радиотелефон, телевидение, телефон -- это только средства досягаемости; кинематограф, фотография, патефон -- архивы в полном смысле этого слова -- это средства досягаемости и удержания. Таким образом, все аппараты, направленные на преодоление отсутствия, -- средства досягаемости (до того, как получить снимок или пластинку, , надо сделать их, заснять, записать). Так же нельзя исключать вероятность того, что всякое отсутствие, в конце концов, пространственное... Где-нибудь, там или сям, непременно пребывает образ, прикосновение, голос тех, кто ушел из мира живых (ничто не теряется...). Значит, есть еще слабая надежда, и ради нее я должен спуститься в подвалы музея и разглядеть машины. Я подумал о тех, кого уже нет в живых: когда-нибудь охотники за волновыми колебаниями снова восстановят их. Я размечтался: быть может, кое-что удастся и мне самому. Вдруг я изобрету систему для пространственного воссоздания умерших. Скажем, использовать аппарат Мореля, дополнив его устройством, которое не позволяло бы улавливать волны живых передатчиков (конечно, крупных...). Кто знает, а вдруг зародыш бессмертия таится во всех душах, в разложившихся и живых. Но увы! -- недавно умершие так же заплутаются в лесу магнитных волн, как и те, что умерли давно. Чтобы сложить уже несуществующего человека со всеми его элементами, не прихватив ни одного чужого, надо обладать преданностью и терпением Исиды (Исида -- в древнеегипетской мифологии: богиня плодородия. Мифы об Исиде тесно переплетены с мифами о ее муже -- Осирисе, боге умирающей и воскресающей природы. По одному из мифов, брат Осириса Сет, желая править вместо него, убил Осириса и разбросал части его тела по всему миру. Исида разыскала останки мужа и оживила его.), воссоздавшей Осириса. Уже созданные образы будут появляться бесконечно долго, это гарантировано. Вернее, будет полностью гарантировано в тот день, когда люди поймут: дабы защитить свое место на земле, надо исповедовать мальтузианство и следовать ему на практике. Прискорбно, что Морель спрятал свое изобретение на этом острове. Хотя возможно, я ошибаюсь, и Морель -- знаменитая личность. Если же нет, то, сообщив об этом изобретении, я мог бы добиться награды -- незаслуженного прощения. Но пускай даже Морель не обнародовал свои работы, -- тогда это сделал кто-нибудь из его друзей. В любом случае странно, что никто не говорил о нем, когда я уезжал из Каракаса. Я преодолел отвращение, которое чувствовал к призракам. Теперь они меня не беспокоят. Я удобно живу в музее, избавившись от приливов. Сплю хорошо, уже отдохнул и опять ощущаю спокойную уверенность, которая позволила мне уйти от преследователей и добраться до острова. По правде говоря, когда призраки меня касаются, мне становится слегка не по себе (особенно если я отвлекся); это тоже пройдет, и сам факт, что я способен отвлекаться, доказывает: живу я вполне нормально. Я привык смотреть на Фаустину без эмоций, как на простой предмет. Из любопытства уже дней двадцать я хожу за ней по пятам. Это нетрудно, несмотря на то, что открыть двери -- даже не запертые на ключ -- невозможно (если они были закрыты, когда снималась сцена, то должны быть закрыты и при проекции). Наверное, двери можно взломать, но я боюсь, что частичная поломка выведет из строя всю систему (хотя это маловероятно). Фаустина, уходя к себе, закрывает дверь. В одном только случае я не могу войти, не касаясь призраков: когда Фаустину сопровождают Дора и Алек. Потом эти двое быстро исчезают. В первую неделю я остался в коридоре, у закрытой двери, подглядывая в замочную скважину, но там зияла пустота. На следующий раз я решил подсмотреть снаружи и с большим риском пробрался к окну, испуганно цепляясь за шершавые камни, обдирая руки и колени (до земли было метров пять). Но окно прикрыто шторами. Теперь я переборю себя и войду в комнату вместе с Фаустиной, Дорой и Алеком. Остальные ночи я провожу возле кровати Фаустины, на полу, на циновке, и умиляюсь, глядя на нее, такую спокойную,-- она не подозревает, что мы спим вместе, а это становится привычкой. Человек в одиночку не может делать машины и запечатлять образы, ему остается лишь весьма несовершенный способ описывать или рисовать их для других, более удачливых. Ничего я не обнаружу, просто глядя на эти машины: неведомые, непонятные для меня, они работают, подчиняясь воле Мореля. Завтра я узнаю все наверняка. Сегодня я не мог спуститься в подвал: всю вторую половину дня я добывал себе еду. Если когда-нибудь изображения исчезнут, не надо предполагать, будто я их уничтожил. Наоборот, с помощью своих записей я рассчитываю их спасти. Им грозит наступление моря и наступление людских полчищ -- следствие прироста населения. Больно думать, что им грозит и мое невежество, сберегаемое всей библиотекой, -- здесь нет ни одной книги, которая могла бы помочь в научной работе. Не буду распространяться об опасностях, нависших над островом, над землей, надо всеми людьми, которые забыли о пророчествах Мальтуса; если же говорить о море, то при каждом высоком приливе я боюсь, как бы остров не залило полностью; в рыбацкой таверне, в Рабауле, я слышал, что острова Эллис, или Лагунные -- непостоянны, одни исчезают, другие появляются (а я вправду на этом архипелаге? Могу ссылаться лишь на сицилийца и Омбрельери). Странно -- изобретение обмануло своего изобретателя. Я тоже считал, что изображения живые, но наше положение неодинаково: Морель все задумал, он присутствовал при создании своего детища, довел его до конца, а я встретился с аппаратом, когда он был уже готов и действовал. Эта слепота изобретателя в отношении изобретения восхищает нас, ведет к переоценке критериев... Быть может, я обобщаю, говоря о безднах в душе человеческой, излишне морализую, осуждая Мореля. Но я, несомненно, аплодирую его попытке -- явно бессознательной -- обессмертить человека; он ограничился тем, что сберег чувства и, даже ошибаясь, предсказал правду: человек возникает сам по себе. В этом я вижу справедливость моей старой аксиомы -- не надо стараться сохранить живым весь организм. Рассуждая логически, мы убеждаемся, что Морель не прав. Изображения не живут. И все же, мне кажется, имея этот аппарат, стоит изобрести другой, который позволит определить, думают ли, чувствуют ли эти фигуры (или, по крайней мере, есть ли у них мысли и чувства, с которыми они жили во время съемки; конечно, нельзя проверить соотношения с этими мыслями и чувствами их сознания). Аппарат, очень похожий на существующий, будет настроен на мысли и чувства датчика: на любом расстоянии от Фаустины мы узнаем, о чем она думает, что ощущает в плане визуальном, слуховом, осязательном, обонятельном, вкусовом. А когда-нибудь создадут аппарат еще более совершенный. Все, что думалось и чувствовалось в жизни -- или в минуты съемки, -- станет как бы алфавитом, при помощи которого изображение будет продолжать все понимать (как мы, с помощью букв алфавита, можем понимать и составлять все слова). Таким образом, жизнь будет хранилищем смерти. Но даже и тогда изображение не оживет: оно не сможет воспринимать ничегосущественно нового, оно будет знать лишь то, что думало и чувствовало, или последующие комбинации из пережитых мыслей и чувств. Тот факт, что для нас нет ничего вне времени и пространства, заставляет предположить: наша жизнь не слишком отличается от посмертного существования, которое можно обрести с помощью этого аппарата. Когда изобретением займутся умы менее примитивные -- не то что Морель, -- человек выберет приятное, уединенное место, приедет туда с теми, кого любит больше всех, и будет жить вечно в своем маленьком, отдельном раю. Один и тот же сад, если сцены будут сняты в различные моменты, вместит не один рай, а неисчислимое множество, и люди, населяющие их, будут перемещаться одновременно, не сталкиваясь, ничего не зная друг о друге, почти совпадая в пространстве. К несчастью, то будет легкоранимый рай, ибо образы не смогут видеть людей, а людям, если они не послушаются Мальтуса, когда-нибудь понадобится земля даже самого крошечного райского сада, и они уничтожат его безобидных обитателей или обрекут их на небытие, рассоединив бесполезные машины (втор, прибегая к далеко не новым аргументам, рассыпается в многословных похвалах Томасу Роберту Мальтусу и его "Опыту закона о народонаселении". Мы опускаем эту часть из-за нехватки места). 1 Под эпиграфом: Come, Malthus, and in Ciceronian prose show that a rutting population grows, until the product of the soil is spent and brats expire for the lack of aliment Поведай, Мальтус, слогом Цицерона, Что населенье размножаться склонно, Пока вконец не оскудеет Поле И Отпрысков не напитает боле Я следил в течение семнадцати дней. Никто, ни один влюбленный, не смог бы заподозрить в чем-то Мореля и Фаустину. Не думаю, что Морель в своей речи имел в виду ее (хотя она была единственной, кто не смеялся). Но даже признав, что Морель влюблен в Фаустину, как можно утверждать, будто Фаустина тоже влюблена? Если мы настроены не доверять кому-то, повод всегда найдется. Однажды вечером они гуляют под руку между рядом пальм и стеной музея -- что странного в этой прогулке друзей? Вознамерившись вести слежку под девизом "Ostinato rigore", я выполнил план с доскональностью, делающей мне честь: пренебрегая собственным удобством и приличиями, я придирчиво контролировал как движения их ног под столом, так и их лица, их взгляды. Один раз вечером в столовой, другой раз в гостиной ноги их соприкасаются. Если признавать умысел, то почему отрицать рассеянность, случай? (пер. с англ. С. Сухарева) -- автор, прибегая к далеко не новым аргументам, рассыпается в многословных похвалах Томасу Роберту Мальтусу и его "Опыту закона о народонаселении". Мы опускаем эту часть из-за нехватки места. (Примеч. издателя.) т Повторяю: ничто не доказывает, что Фаустина любит Мореля. Наверное, подозрения родились из моего эгоизма. Я люблю Фаустину, Фаустина -- средоточие моей жизни, и я боюсь, что она влюблена; доказать это должен ход событий. Когда я опасался полицейских преследований, изображения на острове двигались, как шахматные фигуры, разыгрывая партию с тем, чтобы меня поймать. Морель придет в ярость, если я обнародую его изобретение. Это несомненно, никакие восхваления ничего не изменят. Друзья Мореля сплотятся, движимые общим возмущением (включая Фаустину). Но если она рассердилась на него -- ведь она не смеялась вместе со всеми во время речи, -- то может стать моей союзницей. Есть иная гипотеза: Морель умер. В этом случае про его изобретение уже рассказал кто-нибудь из друзей. Если нет, надо предположить коллективную смерть, чуму, кораблекрушение. Все это невероятно, но я по-прежнему не понимаю, отчего, когда я уезжал из Каракаса, об изобретении никто не знал. Можно объяснить и по-другому: Морелю не поверили, он безумец, или -- так я думал поначалу -- все они безумны, остров -- санаторий для сумасшедших. Эти гипотезы столь же проблематичны, как эпидемия или кораблекрушение. Если я приеду в Европу, Америку или Японию, мне придется трудно. Едва я успею прославиться -- скорее как шарлатан, чем как изобретатель, -- до меня докатятся обвинения Мореля и, вполне вероятно, приказ об аресте из Каракаса. Самым печальным будет то, что в эти беды ввергнет меня изобретение безумца. Но я должен убедить себя: бежать ни к чему. Жить среди этих образов -- счастье. Когда сюда явятся преследователи, они забудут обо мне перед чудом этих недостижимых людей. Я остаюсь. Если я встречу Фаустину, как она будет смеяться моим рассказам о том, сколько раз говорил я с ее образом, как рыдал перед ним, как был влюблен. Мысли о будущей встрече с ней превращаются в порок, записываю их, чтобы положить им предел, увидеть, что в них нет ничего привлекательного, забыть о них. Повторяющаяся вечность может показаться страшной стороннему наблюдателю, но она удобна для тех, кто в ней заключен. Свободные от плохих известий и от болезней, они всегда живут словно впервые, не помня о прошлом. Кроме того, из-за режима приливов бывают перерывы, и повторение отнюдь не навязчиво. Привыкнув видеть повторяющуюся жизнь, я нахожу свою безнадежно случайной. Тщетно пытаться что-то исправить: у меня нет следующего раза, каждый миг единственный, особый, многие теряются по недосмотру. Но для изображений тоже нет следующего раза (все они точно такие же, как первый). Нашу жизнь можно рассматривать словно неделю, прожитую этими образами, которая повторяется в соседних мирах. Не делая уступок собственной слабости, я все же представляю себе волнующее событие: мой приход в дом Фаустины, интерес, с каким она будет слушать мои рассказы, дружбу, которая потом обязательно возникнет между нами. Кто знает, может, на самом деле я иду долгой и трудной дорогой, ведущей меня к Фаустине, туда, где наконец я смогу отдохнуть. Но где живет Фаустина? Я следил за ней в течение нескольких недель. Она говорит о Канаде. Больше мне ничего не известно. И есть еще один, страшный вопрос: жива ли Фаустина? Наверное, оттого, что сама мысль кажется мне поэтической и душераздирающей -- искать человека, живущего неизвестно где, неизвестно, живущего ли вообще, -- Фаустина для меня дороже всего на свете. Есть ли хоть какая-то возможность уехать отсюда? Лодка сгнила. Деревья гниют. Я не настолько искусен в плотницком деле, чтобы построить лодку из другого дерева (например, из стульев и дверей, я даже не уверен, что смог бы построить ее из стволов). Надо дождаться какого-то судна. Но этого бы мне не хотелось. Мое возвращение тогда уже не будет тайной. Живя здесь, я ни разу не видел судна, кроме парохода Мореля, а это не настоящий пароход, только изображение. И потом, если я достигну цели, если найду Фаустину, то окажусь в неудобнейшем положении. Надо будет представиться, окружив себя тайной, просить, чтобы она приняла меня наедине, и уже это со стороны незнакомца вызовет недоверие; позже, услышав, что я был свидетелем ее жизни, она решит, будто я ищу какую-то бесчестную выгоду, а узнав, что я приговорен к пожизненному заключению, подумает -- ее страхи подтверждаются. Раньше мне не приходило в голову, что некое действие может принести удачу или неудачу. Теперь по ночам я повторяю имя Фаустины. Конечно, мне нравится его произносить, но я продолжаю твердить это имя, когда устаю, когда валюсь с ног (порой, засыпая, я чувствую головокружение, нездоровье). Прежде всего надо успокоиться, тогда я найду способ выбраться отсюда. А пока, рассказывая, что со мной произошло, я привожу в порядок свои мысли. Если я должен умереть, эти страницы донесут весть о моей мучительной агонии. Вчера образов не было. Машины отдыхали, и я в отчаянии страдал от предчувствия, что больше никогда не увижу Фаустину. Но утром вода начала подниматься. Я отправился в подвал до появления изображений. Мне хотелось понаблюдать за машинами, попытаться понять их работу (чтобы не зависеть от воли приливов и суметь исправить их, если что-то откажет). Я надеялся, что, увидев, как машины приходят в действие, я разберусь в них или, по крайней мере, соображу, в каком направлении надо думать. Эта надежда не сбылась. - Я проник через отверстие, пробитое мной в стене... Сейчас я слишком взволнован. Надо внимательнее строить фразы. Войдя в комнату, я испытал то же удивление и то же счастье, что в первый раз. Мне показалось, будто я окунулся в неподвижную голубую реку. Потом я сел и стал ждать, спиной к дыре (мне было больно видеть этот проем, обезобразивший гладкую поверхность небесно-голубого фарфора). Так я просидел довольно долго в приятной рассеянности (сейчас трудно в это поверить). Потом зеленые машины заработали. Я сравнивал их с насосом, подающим воду, и электрическим мотором. Рассматривал машины, слушал их вблизи, ощупывал -- и без всякого толку. Они сразу показались мне непроницаемыми, и потому я, быть может, отчасти притворялся перед собой, будто старательно изучаю их -- словно выполняя обещанное или стыдясь кого-то, следящего за мной (из-за того, что я с такими надеждами пришел в подвал, что столько ждал этой минуты). От усталости я снова поддался нахлынувшим чувствам. Надо овладеть собой. Успокоившись, я найду способ выйти. Теперь расскажем подробно о Том, что со мной произошло: я повернулся и, опустив глаза, пошел к выходу. Взглянул на стену -- мне показалось, что я потерял ориентацию. Поискал взглядом проем. Его не было. Я подумал, передо мной интересный оптический феномен, и отступил в сторону, чтобы изменить угол зрения. Протянул руки, как слепой. Ощупал стены. Подобрал с пола куски фарфора и кирпичей, оставшиеся с тех пор, когда я пробивал отверстие. Тронул стену там, где был проем, долго водил по ней рукой. Пришлось признать, что она восстановилась. Неужели я был настолько зачарован небесной голубизной этой комнаты, таинственной работой моторов, что не услышал, как каменщик заделывает стену? Я прижался к ее поверхности. Ощутил ухом свежесть фарфора, услышал непроницаемую тишину, словно с другой стороны не было ничего. На полу, там, где я бросил его, войдя сюда впервые, лежал железный лом. "Хорошо еще, что его не заметили, -- простодушно подумал я. -- Иначе бы потихоньку унесли". Я опять приложил ухо к стене. Она представлялась неприступной. Ободренный тишиной, я при- кинул, где было отверстие, и начал бить ломом (почему-то веря, что проломить стену легче там, где раствор свежий). Я стучал и стучал, страх мой усиливался. Изнутри фарфор был неуязвим. При самых сильных, самых отчаянных ударах он только звенел, но на поверхности не появлялось ни единой трещины, на пол не падало ни одного голубого осколка. Я взял себя в руки и решил передохнуть. Потом вновь набросился на стену, теперь в разных местах. На пол брызнули голубые крошки, потом откуда-то валились большие куски стены; я продолжал колотить, почти ничего не видя, слишком торопливо орудуя тяжелым ломом, но стена оставалась целой, несмотря на мои усилия и упорство; наконец, я упал на пол, всхлипывая от изнеможения. Потрогал куски кирпича, гладкие с одной стороны, шероховатые, землистые -- с другой; потом с какой-то необычайной зоркостью мои прояснившиеся глаза увидели ненарушенную голубизну фарфора, нетронутую сплошную стену, закрытую комнату. Я опять взялся за лом. Там, где отскакивали куски стены, не оставалось ни единого отверстия, ни светлого, ни темного, стена восстанавливалась с быстротой, недоступной моему взору, и приобретала нерушимую твердость, становилась такой же, как на месте прежнего проема. Я закричал:"Помогите!", снова раз-другой ударил по стене и без сил свалился на пол. Последовал глупейший припадок, я рыдал, ощущая на лице теплую жгучую влагу. Было так страшно убедиться, что я в заколдованном месте, понять, что волшебство совершается на глазах такого человека, как я, -- неверящего, смертного, отрезанного от всех, -- словно затем, чтобы отомстить за себя. В плену этих ужасных голубых стен я поднял глаза вверх, к маленькому окошку. Там наконец был хоть какой-то разрыв. Я увидел, сначала ничего не понимая, а потом -- похолодев от испуга, как кедровая ветвь раздваивалась, словно уходила в сторону от самой себя, а дальше оба побега опять совмещались, послушные, будто призраки, делаясь единой ветвью. "Мне не выйти отсюда. Это место зачаровано", -- явственно подумал я или сказал вслух. Когда я сформулировал этот вывод, мне стало стыдно, точно симулянту, заведшему свою выдумку слишком далеко, и вдруг я понял все. Эти стены -- как Фаустина, Морель, рыбы из аквариума, одно из солнц и одна из лун, трактат Белидора -- лишь проекции, бросаемые машинами. Они совпадают со стенами, которые выложили каменщики (это те же стены, снятые аппаратом, а затем спроецированные на самих себя). Там, где я сломал стену или отбил от нее куски, остается стена спроецированная. И пока действуют машины, нет силы, способной пройти сквозь эту проекцию или ее разбить. Если я сломаю одну стену целиком, когда машины остановятся, комната окажется открытой, это будет уже не комната, а ниша; но когда машины начнут работать, стена восстановится вновь и будет непроницаемой. Очевидно, Морель задумал это двойное ограждение, чтобы никто не смог коснуться машин, хранящих его бессмертие. Однако он не досконально изучил природу приливов (наверняка то был иной солнечный цикл) и верил, что система будет работать непрерывно. И он же пустил слух о пресловутой чуме, до сих пор надежно предохранявший остров от любопытных. Моя задача -- остановить зеленые моторы. Конечно, нетрудно будет найти место, где их рассоединить. За один день я научился пользоваться мотором, вырабатывающим свет, и насосом, подающим воду. Выйти отсюда легко. Меня спасло окошечко -- вернее, спасет, мне не суждено умереть от голода, не суждено, смирившись, преодолеть отчаяние и слать приветы тем, кого я оставляю на земле, -- подобно японскому капитану с тонущей подводной лодки, добропорядочному, законопослушному чиновнику, который мучился в агонии на морском дне. В "Нуэво диа-рио" я прочел письмо, найденное на подводной лодке. Умерший приветствовал императора, министров и по иерархии всех морских начальников, которых успел перечислить, ожидая наступление удушья. Помимо того он описывал собственные ощущения: "Теперь у меня из носа пошла кровь; кажется, лопнули барабанные перепонки". Я иду по стопам этого капитана, записывая с такими подробностями все свои действия. Надеюсь, я не повторю его конца. Пережитые мною ужасы запечатлены в дневнике. Сегодня я много писал; думается, бесполезно искать неизбежные аналогии с умирающими, которые строят обширные планы на будущее или, идя ко дну, успевают увидеть в мельчайших деталях всю свою жизнь. Последний миг должен быть сумбурным, беспорядочным, мы всегда так далеки от него, что не можем представить себе мутящие его тени. Сейчас я брошу писать и спокойно посмотрю, как остановить моторы. Тогда проем откроется вновь, как по мановению волшебной палочки; если же нет, я (хотя и навсегда потеряю Фаустину) примусь колотить их ломом, как колотил стену, разобью их, отверстие мгновенно откроется, и я окажусь на воле. Мне все еще не удалось остановить машины. У меня болит голова. Легкие нервные приступы, с которыми я быстро справляюсь, прогоняют наступающую сонливость. У меня такое ощущение (несомненно, ошибочное), что, если бы мне удалось глотнуть немного свежего воздуха, я сразу же решил бы все проблемы. Я попытался разбить окно, но оно неприступно, как все, что меня окружает. Твержу себе: главная трудность -- не в сонливости, не в отсутствии воздуха. Эти моторы должны очень отличаться от остальных. Логично предположить, что Морель сконструировал их так, чтобы в них не разобрался первый же, кто приедет на остров. И все-таки трудность управления, очевидно, заключается в отличии от других. Поскольку я не разбираюсь ни в одном, эта главная трудность исчезает. Вечность Мореля зависит от моторов; очевидно, они очень прочны, значит, лучше не пытаться их разбить. Я только устану и зря изведу воздух. Чтобы удержать себя от необдуманных действий, я пишу. А если Морель сообразил заснять моторы... В конце концов страх смерти избавил меня от ощущения собственной некомпетентности; мне словно вдруг дали увеличительное стекло; моторы перестали быть случайной глыбой металла, обрели формы и смысл, позволили понять их назначение. Я рассоединил машину и вышел наружу. В машинном отделении я смог опознать (кроме водяного насоса и генератора, уже упомянутых выше): я а) группу передатчиков энергии, связанных с валом, который находится в нижней части острова; б) отдельную группу приемников, записывающих устройств и проекторов вместе с сетью аппаратов, расположенных так, чтобы охватить всю территорию острова; в) три портативных аппарата -- приемники, записывающие устройства и проекторы -- для съемки и проецирования отдельных объектов. Еще я нашел -- там, где, по моим предположениям, находился самый главный мотор, а на деле это был ящик с инструментами -- неполные чертежи, задавшие мне дополнительную работу и предоставившие сомнительную помощь. Озарение наступило не сразу. Перед тем я прошел через следующие этапы: Первый -- отчаяние. Второй -- раздвоение на актера и зрителя. Я сосредоточился на ощущениях подводника, задыхающегося в морских глубинах и, в то же время, как бы на сцене. Спокойный, сознавая свою стойкость и смущаясь собственного геройства, я потерял на этом этапе много времени; когда я вышел, было уже темно, и нельзя было искать съедобные Прежде всего я запустил приемники и проекторы отдельных изображений. Я расположил перед аппаратом цветы, листья, мух, лягушек. И с волнением смотрел, как рядом с настоящими появляются их двойники. Потом я совершил оплошность. Я поднес к приемнику левую руку, включил проектор, и возникла рука, отдельная рука, лениво шевелящая пальцами -- такая, какой я ее заснял. Теперь она -- еще один предмет, почти животное, существующее в музее. Проектор работает, я его не выключаю, не избавляюсь от руки; вид ее не отталкивает, скорее забавляет. В фантастическом рассказе зловещая рука неотступно преследовала бы героя. А на деле -- что в ней опасного? Растительные передатчики -- листья, цветы -- погибли через пять-шесть часов; лягушки -- через пятнадцать. Копии продолжают жить, они не подвержены распаду. Теперь я не знаю, какие мухи настоящие, а какие искусственные. Цветы и листья, возможно, завяли без воды. Лягушек я не кормил, повлияла на них, наверное, и смена среды. Что же касается руки, изменения, как я подозреваю, происходят от страхов, которые нагнал на меня аппарат, а не от него самого. Я ощущаю непрерывное, хотя и слабое жжение. Стала шелушиться кожа. Накануне я разволновался. Я чувствовал, что с рукой произойдет что-то ужасное. Мне снилось, что я чешу ее, и она легко распадается. Скорее всего, я ее повредил. Вынести еще один день -- выше моих сил. Прежде всего мне захотелось перечитать абзац из речи Мореля. Потом, развеселившись, я подумал, что сделал открытие. Не знаю, как это открытие превратилось в другое -- остроумное и смертоносное. Я не убью себя сразу. Уже стало привычным, что самые блестящие мои теории рассыпаются на следующий день, остаются доказательством странных комбинаций неумения и энтузиазма (или отчаяния). Быть может, если я запишу свою идею, она утратит смысл. Вот фраза, удивившая меня: "Вы должны простить мне эту сцену, поначалу скучную, затем страшную". Почему страшную? Им предстояло услышать, что их фотографируют новым способом и без предупреждения. Конечно, неприятно узнать a posteriori (Задним числом), что восемь дней вашей жизни во всех их подробностях запечатлены навсегда. В какой-то миг я подумал: "Один из этих людей скрывает роковую тайну; Морель постарается раскрыть секрет и рассказать о нем". Случайно я припомнил, что в основе того ужаса, который испытывают иные народы перед фотографией или рисунком, лежит убеждение, будто душа человека переходит в его образ, и человек умирает. Меня рассмешила такая мысль: неужели Морель, сфотографировав друзей без их согласия, почувствовал угрызения совести; я подумал, что обнаружил в уме своего ученого современника пережитки древнего страха. Я вновь перечел фразу: "Вы должны простить мне эту сцену, поначалу скучную, затем страшную. Мы забудем о ней". Что означают последние слова? Что вскоре ей не будут придавать значения или что люди будут уже не в состоянии ее вспоминать? Спор со Стовером оставляет гнетущее впечатление. У Стовера зародились те же подозрения, что и у меня. Не знаю, отчего я так долго этого не понимал. - Далее, гипотеза относительно того, что у изображений есть душа, явно требует, чтобы передатчики, когда их снимают, расставались со своей. Об этом заявляет сам Морель. "Гипотеза о том, что у изображений есть душа, очевидно, доказывается тем воздействием, какое оказывает моя машина на людей, животных и растения". Действительно, надо быть очень смелым и уверенным в себе, надо иметь совесть, граничащую с бессовестностью, чтобы заявить такое самим жертвам; но это чудовищное свойство не противоречит всему поведению человека, который, претворяя в жизнь свою идею, организует коллективную смерть и самостоятельно решает судьбы других. Какова же эта идея? Собрать в одном месте почти всех друзей и создать маленький рай? Или какой-то неизвестный план, в который я не проник? Если он неизвестен, то, возможно, и не представляет для меня интереса. Полагаю, что я смог бы теперь опознать мертвых мореплавателей, обнаруженных на пароходе, который затем потопит крейсер "Намура": Морель использовал собственную смерть и смерть своих друзей, чтобы подтвердить слухи о болезни, гнездящейся на острове, слухи, уже распространенные Морелем для защиты своей машины, своего бессмертия. Но если моя мысль справедлива, -- значит, Фаустина мертва, значит, нет иной Фаустины, кроме этого образа, для которого я не существую. В таком случае жизнь для меня невыносима. Как продолжать эту пытку: жить рядом с Фаустйной и знать, что она невероятно далека? Где мне ее найти? Фаустина растаяла, исчезли ее жесты, ее сны, таившие чужое прошлое, вне острова ее нет. На первых страницах я сказал: "Неприятно думать, что эти записи походят на завещание. Если иного не дано, надо постараться, чтобы мои утверждения можно было проверить; пусть никто, когда-либо заподозрив меня во лжи, не усомнится в главном: меня осудили несправедливо. Эпиграфом к этому документу я поставлю девиз Леонардо "Ostinato rigore"(тот девиз не предваряет рукопись. Следует отнести упущение за счет забывчивости? Мы не знаем этого; как в любом сомнительном случае, мы, рискуя быть раскритикованными, придерживаемся оригинала. (Примеч. издателя.)) и попытаюсь строго его придерживаться". Я обречен на стенания и самоубийство и все же не забываю о клятве строго придерживаться правды. Сейчас я исправлю ошибки и объясню все, что не было членораздельно объяснено; таким образом, я приближу мое повествование к идеалу достоверности, который с самого начала освещал мне путь. Приливы. Я прочел книжечку Белидора (Бернар Форест де). Она начинается с общего описания приливов. Признаюсь, что приливы, наблюдаемые здесь, предпочитают следовать его объяснениям, а не моим домыслам. Надо принять во внимание, что я никогда не изучал приливы (быть может, лишь в школе, где никто ничего не изучал) и описал их в первых главах этого дневника, только когда они оказались важными для меня. Прежде, пока я жил на холме, они не представляли опасности и, хотя были интересны, не было времени спокойно понаблюдать за ними (опасность представляло почти все остальное). Ежемесячно, в соответствии с объяснениями Белидора, случаются два прилива максимальной высоты, в новолуние и в полнолуние, и два прилива минимальной высоты -- в дни лунных четвертей. Иногда через семь дней после максимального прилива происходит атмосферный прилив (вызванный сильными ветрами и дождями); именно это привело меня к ошибочному выводу, что большие приливы бывают раз в неделю. Непунктуальность ежедневных приливов. Согласно Белидору, приливы ежедневно начинаются на пятьдесят минут раньше, когда луна прибывает, и опаздывают на пятьдесят минут, когда луна убывает. На острове это происходит не совсем так: думаю, что опережение или отставание составляет примерно четверть часа или минут двадцать в день; привожу эти скромные наблюдения, сделанные без помощи измерительных приборов; быть может, ученые дополнят то, чего здесь не хватает, и смогут сделать какой-нибудь полезный вывод, чтобы лучше узнать мир, в котором мы живем. В этом месяце было много больших приливов: два лунных, остальные -- атмосферные. Появления и исчезновения, первое и последующие. Машины проецируют изображения. Машины действуют благодаря приливам. После более или менее долгого периода, когда приливы были незначительны, наступило время высоких приливов, доходивших до вала, который установлен внизу, у побережья. Машины пришли в движение, и вечная пластинка завертелась с той минуты, как замерла прежде. Если речь Мореля была произнесена в последний вечер недели, первое появление людей наверное относится к вечеру третьего дня. Очевидно, перед первым появлением изображений не было так долго потому, что режим приливов меняется в зависимости от солнечных циклов. Два солнца и две луны. Поскольку заснятая неделя повторяется на протяжении всего года, на небе светят эти не совпадающие два солнца и две луны (мы видим также, что обитатели острова дрожат от холода в жаркие дни, купаются в грязной воде, танцуют среди зарослей или в грозу). Если бы остров ушел под воду -- за исключением тех мест, где находятся аппараты и проекторы, -- изображения, музей, сам остров все равно оставались бы видимыми. Не знаю, чем вызвана столь чрезмерная жара последних недель -- может быть, наложением температуры, которая существовала при съемке, на температуру теперешнюю (Гипотеза наложения температур не представляется мне заведомо неправильной (в жаркий день нестерпим самый маленький нагреватель), но я считаю, что по-настоящему это объясняется другим. Стояла весна, а вечная неделя была заснята летом, и машины, работая, проецировали летнюю температуру. (Примеч. издателя.)). Деревья и другие растения. Те, что были засняты, высохли, остальные -- одногодичные растения (цветы, травы) и молодые деревца -- сочны и крепки. Выключатель, который заело, дверные ручки, которые не нажимаются, неподвижные шторы. Примените к ручкам и выключателям то, что намного раньше я сказал о дверях: если они были заперты, когда сцена снималась, то должны быть заперты, когда сцена проецируется. По этой же причине шторы нельзя пошевелить. Человек, который гасит свет. Это Морель. Он входит в комнату против спальни Фаустины, останавливается на миг у постели. Читатель помнит, что в моем сне все это сделала Фаустина. Мне неприятно, что я спутал Фаустину с Морелем. Чарли. Несовершенные призраки. Поначалу я их не находил. Теперь думаю, что обнаружил пластинки. Но я не ставлю их. Они могут расстроить меня, а это ни к чему в моем положении (будущем). Испанцы, которых я видел в буфетной, -- слуги Мореля. Подземная камера. Зеркальная ширма. Я слышал, как Морель говорил, что они служат для экспериментов (оптических и акустических). Французские стихи, которые декламировал Стовер: Аmе, te souvient-il, au fond du paradis, de la gared'Auteuiletdes trains dejadis1. Душа, в своем раю блаженствуя средь роз, ты вспомнишь и Отей, и перестук колес. Стовер говорит старухе, что это строки Верлена. Теперь в моем дневнике не должно быть непонятных мест (Остается наиболее невероятное: пространственное совпадение самого предмета и его трехмерного изображения. Этот факт позволяет предположить, что мир создан исключительно ощущениями. (Примеч. издателя.)). Исходя из сказанного, можно понять почти все. Остающиеся главы уже не вызовут удивления. Пытаюсь объяснить себе поведение Мореля. Фаустина избегала его, тогда он задумал эту неделю, убил всех друзей, чтобы стать бессмертным вместе с Фаустиной. Так он возмещал отказ от реальных возможностей. Морель понял: другим смерть не повредит -- в обмен на какой-то срок жизни, обещающей неизвестно что, он даст им бессмертие в обществе любимых друзей. Так же он распорядился и жизнью Фаустины. Но мое возмущение настораживает меня: быть может, я приписываю Морелю собственные чудовищные намерения. Я влюблен в Фаустину, я способен убить других и себя, -- это я чудовище. А если Морель в своей речи вовсе не имел в виду Фаустину, если он был влюблен в Ирен, в Дору, в старуху?.. Я возбужден и говорю глупости. Морель игнорировал этих якобы любимых им женщин. Он любил недосягаемую Фаустину. Поэтому он убил ее, убил себя вместе со всеми друзьями, поэтому изобрел бессмертие! Красота Фаустины стоит безумств, почестей, преступлений. Я отрицал это из ревности или из самозащиты, чтобы не признавать за другим права на любовь. Теперь я смотрю на поступок Мореля, как и дблжно, -- с восхищением. Моя жизнь ничуть не ужасна. Оставив беспокойные надежды отправиться на поиски Фаустины, я привыкаю к блаженной участи созерцать ее постоянно. Вот моя судьба: жить, быть счастливейшим из смертных. Но мое счастье, как и все человеческое, непрочно. Созерцание Фаустины может прерваться (хотя я не в состоянии вынести даже такой мысли): из-за разладки машин (я не сумею их починить); из-за какого-либо сомнения, которое, вдруг возникнув, может омрачить мою райскую жизнь (надо признать, что кое-какие жесты и разговоры Мореля и Фаустины способны привести людей с менее твердым характером к ошибочным выводам); из-за собственной смерти. Главное преимущество моего решения в том, что саму смерть я могу сделать необходимым условием и гарантией вечного созерцания Фаустины. Я спасен от бесконечных минут, необходимых для того, чтобы подготовить свою смерть в мире без Фаустины; спасен от бесконечной смерти без Фаустины. Когда я почувствовал, что готов, я включил приемники синхронного действия. И записал семь дней. Роль свою я играл хорошо: непредубежденный зритель не подумает, что я втерся со стороны. Это естественный результат тщательной подготовки, двухнедельных исследований и репетиций. Я повторял без устали каждое движение. Изучил то, что говорит Фаустина, ее вопросы и ответы; часто я ловко вставляю какую-то фразу, и кажется, будто Фаустина отвечает мне. Я не всегда следую за ней; зная ее движения, я часто иду впереди. Надеюсь, что в целом мы производим впечатление неразлучных друзей, которые понимают друг друга без слов. Меня смущала надежда избавиться от изображения Мореля. Знаю, что это бесполезно. Однако, когда я пишу эти строки, я чувствую то же желание, то же смущение. Досаждала и зависимость изображений друг от друга (особенно Мореля и Фаустины). Теперь все иначе -- я вступил в этот мир, и уже нельзя убрать образ Фаустины без того, чтобы не исчез мой собственный. Меня радует также, что я завишу -- и это более странно, менее оправданно -- от Хейнса, Доры, Алека, Стовера, Ирен и так далее (даже от самого Мореля!). Я заменил пластинки: теперь машины будут вечно проецировать новую неделю. В первые дни неприятное сознание того, что я играю роль, лишало меня естественности, затем я его победил, и если образ в дни показа -- как я думаю -- может мыслить и подвержен сменам настроений, наслаждение созерцать Фаустину будет той средой, где я буду жить вечно. Старательно и неустанно я освобождал свой дух от забот и тревог. Я старался не задумываться над действиями Фаустины, забыть ненависть. Наградой мне -- спокойная вечность, даже более: я смог ощутить течение недели. В тот вечер, когда Фаустина, Дора и Алек входили в комнату, я героически сдержал себя. Не пробовал ничего уточнять. Теперь меня немного сердит, что я оставил этот пункт неясным. В вечности я не придаю ему значения. Я почти не чувствую процесса умирания; все началось с левой руки, однако смерть вес