Бьой Адольфо Касарес. Теневая сторона --------------------------------------------------------------- Перевод В. Спасской OCR: Phiper --------------------------------------------------------------- Стоит улицу перейти -- ты уже на теневой стороне. Милонга Хуана Феррариса "Где-то тут, где-то там" I92I Я уже так привык к пароходным скрипам, что, проснувшись после дневного сна, сразу ощутил, как тихо стало вокруг. Глянув в иллюминатор, я увидел внизу спокойную гладь воды, а вдали берег в гуще тропической зелени, среди которой я узнал пальмы и, пожалуй, бананы. Я надел полотняный костюм и поднялся на палубу. Мы стояли на якоре. С левого борта находился порт -- там на мощеных причалах среди рельсов, высоких кранов и бесконечных серых пакгаузов по-муравьиному суетились негры; дальше простирался город в окружении крутых лесистых холмов. Шла погрузка -- насколько я мог заметить, очень слаженно. С правого борта -- если стоять лицом к носу судна -- лежал берег, который я видел в иллюминатор, небольшой остров, напомнивший мне фактории, где я никогда не бывал, места из романов Конрада. Как-то я читал о человеке, который, постепенно слабея душой, вопреки своей воле застревает в подобном краю -- может быть, на Малаккском полуострове, на Суматре или Яве. Я сказал себе, что вот-вот, ступив на берег, окажусь в атмосфере этих книг, и меня зазнобило от страха и восторга -- впрочем, совсем слегка, особенно я не обольщался. Мое внимание привлек ровный стук мотора: к острову направлялась какая-то лодка вроде туземной каноэ. Сидевший в ней негр поднимал над головой плетеную клетку с сине-зеленой птицей и, смеясь, кричал нам что-то непонятное, едва слышное. Войдя в курительную (так значилось на прибитой снаружи табличке, конечно, в ряду со словами Fumoir и Smoking Room), я с облегчением отметил, как тут сумрачно, прохладно, пустынно. Бармен подвинул мне обычную порцию мятной настойки. -- Подумать только, -- сказал я. -- Уйти отсюда, чтобы окунуться в этот ад, там, внизу. А все туризм. Я начал было пространно рассуждать о туризме как единственной всемирной религии, но бармен прервал меня. -- Все уже ушли, -- заметил он. -- Однако есть исключения, -- возразил я. И указал глазами на столик, за которым раскладывал пасьянс старый поляк, эмигрант генерал Пульман. -- Жизнь для генерала кончена, -- сказал бармен, -- но он не устает пытать счастье в картах. -- Разве что в картах, -- отозвался я, потягивая настойку. Наконец дно стакана из зеленого стало прозрачно-белым. Пробормотав: "Запишите за мной", я двинулся к трапу. На доске возле сходней сделанная мелом надпись извещала, что мы отплываем на следующий день в восемь утра. "Времени хоть отбавляй, -- сказал я себе. -- Наконец-то можно не бояться опоздать на пароход". Заслоняясь рукой от слишком яркого света, я ступил на землю, миновал таможню и тщетно попытался найти машину; стоящий рядом негр повторял слово "такси" и разводил руками; в это время хлынул ливень. Из-за складов выполз старинный открытый трамвай (то есть открытый с боков, но с крышей), и, чтобы не вымокнуть до нитки, я вскочил в него. Босой негр-кондуктор тоже не хотел мокнуть и, продавая билеты, не ступал на подножку, а влезал на сиденья и перепрыгивал через спинки. Дождь скоро кончился. Кругом разливался все тот же молочно-белый свет. По боковой улочке в потоках воды спускался чернокожий, неся на голове что-то большое и яркое. Я пригляделся: это был гроб, усыпанный орхидеями. Человек этот являл собой погребальные дроги. От уличного шума у меня звенело в ушах (несомненно, он так оглушал меня, потому что рядом звучал чужой язык, чужие голоса). Многолюдные на всем пути, улицы теперь и вовсе были запружены народом. -- Центр, да? -- спросил я кондуктора. Поди знай, что он ответил. Я отцепился от поручней и сошел, ибо увидел церковь и представил себе, как прохладно внутри. У входа меня окружили нищие, выставляя напоказ синие, беловатые, красные язвы. Наконец я пробился к дверям, подошел к раззолоченному алтарю; заглянул в приделы, попытался кое-как разобрать эпитафии. Несмотря на мраморные доски, здешние могилы твердили мне о горьком одиночестве и убогости покойных. Чтобы не впадать в уныние, я сравнил их с жителями селений, которые видишь из окон поезда. Опять очутившись на улице, я двинулся дальше вдоль трамвайных путей. В городе было свое очарование, его викторианские дома трогательно напоминали об иной эпохе. Не успел я додумать свою мысль, как мне попалось на глаза современное здание значительных размеров, неряшливое, незаконченное, но уже облупленное. Я решил, что это павильон, возведенный для какой-нибудь выставки, одно из множества временных сооружений, которые остаются стоять по вине нерасторопных чиновников. Перед павильоном на каменном постаменте переплетались позеленевшие бронзовые кольца и полукольца -- странный памятник, отчего-то нагонявший тоску. Чтобы взбодриться, я попробовал в шутку представить себе, будто я -- местный житель. "Надо написать письмо в газету, пусть уберут наконец эти останки выставки в честь первой годовщины нашей Независимости и Диктатуры, так не подходящие к стилю всего города" . Человек не властен над своим настроением, и от этой безобидной шутки мне стало еще тоскливее. Я помедлил перед витриной, на которой были разложены высушенные лягушки, жабы, ящерицы и среди них -- великолепная коллекция бальзамированных змей. -- Где они продаются? -- спросил я у одного прохожего, по виду истинного подданного Британского Содружества. -- Где угодно, -- ответил он по-английски. -- Прямо здесь. До меня донеслись звуки бравурного марша. Вдали я увидел кучку людей и, недолго думая, направился туда через небольшую площадь, обходя буйно цветущие клумбы. С примитивного мостика, переброшенного через ручей, который петлял среди искусственных скал, лужаек и кустов, я взглянул на зеленую мутную воду в желтоватых пузырях. "Это не для меня, -- подумал я. -- Слишком много змей, слишком много цветов, слишком много болезней. Какой ужас, если что-то вдруг затянет тебя и ты останешься тут навсегда". Я быстро продолжил путь. Военный оркестр, грохоча барабанами и тарелками -- особенно бросались в глаза белые гамаши музыкантов, -- наяривал марш перед чьим-то неприметным бюстом. "Самое лучшее -- вернуться на корабль, -- подумал я, -- и улечься на диван с книжкой Райдера Хаггарда, найденной в читальном зале". И вот тут я заколебался: мне показалось, что я то ли увидел, то ли припомнил своего друга Веблена. Конечно, в этом городе, выросшем среди тропического леса, на этих шумных улицах, переменчивых и неуловимых, как узоры калейдоскопа, под горячечным солнцем человеку может привидеться что угодно, но Британец Веблен был здесь наименее уместен. "Кто кто, но только не он, -- сказал я себе. -- Я просто вспомнил о нем; немыслимо, чтобы он очутился тут". Я хотел вернуться на корабль, но оказалось, я не совсем представляю, в какую сторону идти. Я огляделся в поисках полицейского. Один стоял неподалеку -- форма висела на нем так свободно, что казалась маскарадным костюмом, взятым напрокат, -- но был совершенно недосягаем: с обеих сторон его омывал быстрый поток машин. -- Порт? -- спросил я у продавца газет. Он непонимающе посмотрел на меня. Какие-то девочки -- а может быть, женщины и к тому же проститутки, -- смеясь, указали мне дорогу. Одна лишь мысль, что я возвращаюсь на пароход, придала мне бодрости. Пройдя каких-нибудь четыреста метров, я поравнялся с кинематографом, облепленным афишами; они извещали, что здесь идет "Большая игра" (Фильм французского режиссера Жака Фейдера (1888--1948)). Несколько минут назад я прошел бы мимо -- по правде сказать, на площади я испугался. Наверное, я был не совсем здоров, иначе отчего приписывать тропикам свойство безвозвратно заглатывать намеченные жертвы, в число которых я почему-то включил себя. Теперь, вновь став нормальным человеком, я рассмотрел афиши и даже разволновался, увидев, что как раз сегодня тут показывают старый, первый вариант "Большой игры", в которой снимались Франсуаза Розе, Пьер Ришар Вильм, Шарль Ванель. Я сравнил себя с библиофилом, случайно находящим в жалкой книжной лавчонке драгоценное издание, за которым охотился так давно. По какой-то загадочной причине, а может быть, оттого, что в кругу близких друзей этот вариант видел я один, на протяжении многих лет само название фильма служило мне последним, сногсшибательным доводом в наших разговорах. Если меня хотели вытянуть вечером в кино, я заносчиво вопрошал: "Вы хотите сказать, что это не хуже "Большой игры"?" Когда появился новый вариант, признаюсь, я вышел из себя, разбранил картину, возможно, не лишенную достоинств, и не раз упоминал ее как пример полной деградации всего и всех. Сеанс начинался в половине седьмого. Хотя еще не было и пяти, меня подмывало подождать: ведь я забыл почти весь сюжет этого фильма, составлявшего одно из самых светлых моих воспоминаний (иные заметят, что жизнь того, кто среди лучших своих воспоминаний называет кинофильм, предстает в несколько странном свете; что ж, они правы). Все еще колеблясь, остаться или уйти, я двинулся дальше и поравнялся с другим кинотеатром, называвшимся "Мириам". Там показывали картину, в которой, если судить по афишам, шла речь о бедняках, старых пальто, швейных машинах и ссудной кассе. Меня уже вновь обуяла любознательность туриста; разглядывая все вокруг, я обратил внимание на необычную деталь: в здании было две двери, одна, центральная, вела в кинотеатр, вторая, боковая, -- в маленькое кафе. Меня опять томила жажда; я вошел, уселся за мраморный столик и, когда -- очень не скоро -- ко мне подошли, попросил мятную настойку. В стене налево от меня темнел вход в зал, кое-как прикрытый шторой из зеленого потертого бархата. Штора то и дело шевелилась, пропуская женщин, по большей части чернокожих -- они входили в зал одни, чтобы выйти в сопровождении мужчин. У стойки, справа от меня, две-три женщины болтали с попугаем, а он невпопад отвечал им хриплыми воплями. В дальнем конце бар переходил в чистенький дворик, вымощенный оранжевой плиткой и огороженный темно-красными стенами с рядами узких дверей; на каждой виднелся эмалированный овал с номером. Между столиками бродил тихий человек с лейкой в руках -- очевидно, садовник, -- в широченной соломенной шляпе, синем холщовом костюме и шлепанцах; он поливал шаткие доски пола, и они из серых и пыльных становились черными. Честно говоря, здешняя мятная настойка оказалась куда хуже той, что я пил на пароходе. Я снова вспомнил Британца Веблена. Он рисовался мне не иначе как в самых фешенебельных местах (Нью-Йорк был для него равнозначен джунглям) -- на модных курортах вроде Экс-ле-Бена или Эвиана, в Монте-Карло, на Виа Венето в Риме, на улицах Восьмого arrondissement (Округа) Парижа или лондонского Вест-Энда. Не сочтите из моих слов, что Веблен был снобом, хотя, наверное, и не без этого -- он делал вид, конечно же, в шутку (ведь именно так, за самыми редкими исключениями, и проявляется снобизм), что его утомляет любое отступление от привычных жизненных канонов. На деле же он вел как бы двойную жизнь, и одна ее половина представлялась необъяснимой, если не отнести ее на счет снобистских прихотей. Мой друг был знатоком кошек, и не раз я с удивлением видел его на газетных снимках в окружении старух -- его помощниц, членов жюри на Королевской кошачьей выставке там-то и там-то. Эта деятельность отнюдь не умаляла прочих его достоинств: Веблен был человеком начитанным, причем при подборе книг им руководила не столько целеустремленность, сколько собственные пристрастия. Он прекрасно разбирался в светской архитектуре и декоративном искусстве Франции XVIII века, ценил картины Ватто, Буше и Фрагонара. Кое-кто считал его авторитетом и в современной живописи -- живописи двадцатых годов нашего века, все еще современной и в шестидесятые. Человечек в соломенной шляпе закончил свой обход и теперь отдыхал, присев к столу. Внезапно я заметил кошку, лежащую у него на коленях, на мой взгляд, обычную домашнюю кошку, белую в больших светло-коричневых и черных пятнах. Мы с кошкой посмотрели друг на друга; мордочка животного была как бы составлена из двух половин, один глаз на черном пятне, другой на белом. "Да тут целый зверинец, -- сказал я себе. -- Попугай, кошка, лебедь". Лебедя я упомянул потому, что на рубашке человечка -- он шевельнулся, доставая платок, чтобы вытереть пот, -- заметил монограмму в виде этой птицы. "Сколько воспоминаний", -- пробормотал я, ничего не понимая. На меня вдруг нахлынули безудержные, но не совсем ясные воспоминания о моей юности. Да, конечно, припомнил я, у Веблена была точно такая же монограмма. Кошка продолжала смотреть на меня, словно желая внушить какую-то мысль, и я опустил глаза. Когда я их поднял, соломенная шляпа лежала на столе, а у человечка было лицо Британца Веблена. Странно, подумал я, встретить знакомое лицо у незнакомого человека. Быть может, в перипетиях странствий мне суждено было сделать открытие, что по миру рассеяно несколько экземпляров одного и того же лица. -- Дорогой друг! -- вскричал Веблен и, раскрыв объятия, шагнул мне навстречу. -- Дорогой друг! -- ответил я. Мы обнялись, растроганные до слез. От него скверно пахло. Я смотрел на него, все еще не веря своим глазам, меня слегка мутило от головокружительной тайны, соединенной теперь с этим знакомым лицом. Мы связываем лицо с определенным человеком: передо мной было лицо Веблена, но все остальное противоречило привычному образу. Для моего друга, припоминал я, это остальное -- одежда, присущая ему опрятность, среда, в которой он вращался, некая педантичность и самонадеянность в манерах -- как раз и было основным. (Когда обстоятельства меняются, наверное, нечто подобное может произойти с каждым.) Стоило посмотреть, как мы, два немолодых человека, чуть не плача, сжимали друг друга в объятиях. Когда я сказал фальшивым голосом, что он прекрасно выглядит, он ответил с улыбкой: -- Ты прав, мне можно позавидовать. Но спорю, что больше всего тебе хочется спросить, как меня сюда занесло. -- Да уж конечно, -- отозвался я. -- Я никак не предполагал встретить тебя здесь. -- Ни дать ни взять, сцена из романа. Хочешь услышать мою историю? -- Еще бы, Веблен! -- Тогда, -- продолжал он, -- ты, как это водится в романах, закажешь мне рюмку, и я, постепенно пьянея, расскажу о себе. -- Что тебе заказать? -- спросил я, подозвав официанта. -- Мне все едино. Он помолчал, глядя на меня. Официант принес бутылку и стакан. -- Оставить? -- спросил он на своем языке. --Оставь, -- ответил Веблен. Я взял бутылку и поднес горлышко к носу. На меня пахнуло спиртом; запах казался то сладковатым, то горьким; я рассмотрел этикетку: на ней был изображен пейзаж с горами, покрытыми снегом, луна и паук в паутине; "Сильваплана", -- прочел я. -- Что это? -- Здешнее пойло, -- ответил Веблен. -- Тебе его не рекомендую. -- Может, поменять? -- И не думай. Мне все едино, -- повторил он. -- История эта началась в Эвиане года три назад. Или чуть раньше, в Лондоне. В то время мне улыбалось счастье, и Леда любила меня. Ты знал о моем романе с Ледой? -- Нет, -- отозвался я, -- не знал. Мой ответ не слишком порадовал его. -- Я познакомился с ней в Лондоне на балу. Она сразу же ослепила меня, и, глядя на ее длинные белые перчатки, я сказал ей, что она лебедь -- не стоило бы рассказывать тебе эти глупости, -- а оказалось, что она Леда(В греческой мифологии: Леда -- жена спартанского царя Тиндарея. Зевс соединился с ней, превратившись в лебедя. От этого союза Леда произвела на свет два яйца, из которых родились Елена Прекрасная и Диоскуры). Она не поняла меня, но рассмеялась. Поверь, на балу она была самой молодой и самой прелестной. Какими словами ее описать? Безукоризненно одетая и воспитанная; тугие белокурые локоны и голубые глаза. Она сама открыла мне пределы своего совершенства -- у нее были грязные колени. "Когда я мою их или надеваю лучшее нижнее белье, мне не везет с мужчинами". (Правда, говорила она в высшей степени прямолинейно.) Характер у нее был беспечный. Я не знал другой женщины, кого так веселила бы жизнь. Нет, неверно, не жизнь вообще, а ее жизнь, ее связи, ее обманы. Все ее помыслы были прежде всего сосредоточены на себе. На книги ей не хватало терпения, и в том, что зовется культурой, она ничего не смыслила: но не надо думать, что она была дурочкой. Меня, по крайней мере, она постоянно обводила вокруг пальца. В своем деле она была специалисткой. Ее занимало все, что касалось любви, любовных связей, мужского и женского самолюбия, обманов и интриг, того, что люди говорят и о чем умалчивают. Знаешь, слушая ее, я вспоминал Пруста. В шестнадцать лет ее выдали замуж за старого австрийского дипломата, человека образованного, хитрого и недоверчивого, которого она обманывала без малейшего труда. Похоже, тот верил, что берет себе в дом нечто вроде котенка, и с самого начала вел себя с ней по-хозяйски, старался воспитывать ее и направлять, а она с самого начала делала вид, что слушается его во всем, и обманывала, как могла. Ее родители считали, что мужу не под силу противостоять Леде в этой войне (его дело -- подчинить ее себе, ее дело -- вывернуться, сбросить путы), и сторожили ее, словно еще двое ревнивых мужей. Но не думай, что эти обстоятельства влияли на ее веселость или на ее привязанность к родителям и к австрийцу. Она всех любила и всем лгала. Радостно и азартно изобретала она хитрые, запутанные проделки. В начале нашего романа, перед тем как познакомиться с ее мужем (потом я немало виделся с ним), я как-то вечером спросил ее: "Он ничего не заподозрит? Ведь нас постоянно встречают вместе". -- "Не беспокойся, -- ответила она. -- Мой муж принадлежит к тем людям сугубо мужского склада, которые хорошо разбираются в женщинах, но не помнят ни одного мужского лица, потому что просто не видят их". Помимо ее красоты, ее молодости, прелести и ума (ограниченного, но удивительно тонкого, куда более проницательного, чем мой), меня зачаровывало невероятное, но не раз подтвержденное обстоятельство: она была в меня влюблена. Она рассказывала мне обо всем, ничего не скрывала, словно была уверена -- я уважал ее, признавал зрелость ее суждений, не позволял себе сомневаться (и все же немного сомневался в ней), -- словно была уверена, что никогда не направит против меня этот сложный механизм затейливых обманов. Я благословлял судьбу за удивительный и щедрый дар и однажды ночью, в некоем опьянении любовью и тщеславием, сказал ей: "Даже если бы ты обманула меня, я все равно бы тобой восхищался". Самым искренним образом верил я, что умею смотреть на жизнь философски. С другой стороны, любая ложь Леды была забавна и изящна. Я забыл про Лавинию, -- сказал Британец Веблен, поглаживая кошку, лежавшую у него на коленях. -- У Леды была кошечка, обыкновенная домашняя кошка с очень мягкой шерсткой, белая в светло-коричневых и черных пятнах; мордочка как бы составлена из двух половин, черной и белой. Словом, обычная кошка из бедняцких кварталов, но душа у нее была Ледина. Ты не представляешь, как они походили друг на друга. Льстивая и лживая, она вечно надувала тебя, а когда обман раскрывался, ты все равно не мог на нее сердиться. Она была грациозной и гибкой и чуралась грязи. После еды она тщательно приводила себя в порядок, точно светская дама. Однажды она встретила меня особенно ласково, и это несказанно польстило мне: Лавиния как бы подтверждала, что отныне я свой в этом доме. Когда я отдавал синий костюм в чистку, я увидел, что кошка провела меня -- ластясь, воспользовалась моими брюками как салфеткой. Лавинии никто не был нужен, кроме Леды. Кто знает, может, и Леда была такой же, в ее жизни существовала только одна любовь. Не помню уж, кто первый -- Леда или я -- предложил провести вместе несколько дней во Франции. Но я уверен, что именно Леда выбрала Эвиан. Это удивило меня, я полагал, что уже знаю Леду, и считал, что она предпочтет самое светское место; кроме того, я слегка огорчился, ибо уже воображал, как прогуливаюсь под руку с моей подругой по модным бульварам Монте-Карло и Канна. Потом обдумал все хорошенько и сказал себе: "Чего еще можно желать? Я не буду страдать от бесконечных балов и ее неизбежных побед. Она будет принадлежать мне одному". В те дни одним из величайших удовольствий стало делиться друг с другом мечтами о нашей поездке; однако когда планы обрели реальность, когда наметились даты, мне вовсе не захотелось прерывать течение нашей жизни в Лондоне. Но кто не уступил бы желаниям Леды? Вскоре путешествие вновь представлялось мне заманчивым. Возникло немало препятствий: родители были против, планы Леды казались им подозрительными; более того, муж заговорил о том, что хочет сопровождать жену. Обо всех этих препонах я узнавал от Леды, поскольку остальные, быть может, инстинктивно, остерегались обсуждать в присутствии посторонних свои сомнения и страхи. Родители, эти старые лицемеры, чтобы сбить меня с толку, на словах горячо одобряли поездку, а муж с неприкрытым лукавством умолял меня не покидать его во время отсутствия жены, иначе -- без нее -- кто же станет его приглашать? Эти комедии выводили молодую женщину из себя, она боялась выглядеть обманщицей в моих глазах. Тем временем приготовления шли своим чередом, и моя подруга, занятая множеством дел -- модистка, маникюр, парикмахер, покупки, -- не могла урвать ни минуты в течение дня, чтобы встретиться со мной, а вечера, само собой разумеется, проводила в кругу семьи. "Слава Богу, на свете есть телефон", -- покорно вздыхал я. Надо признать, что для короткого телефонного звонка Леда всегда выкраивала секунду. Надежды на путешествие, которое должно было соединить нас, но пока что разъединяло, таяли с каждым днем. И вот, когда казалось, что уже все потеряно, Леда вдруг объявила: "Любовь моя, мы уезжаем. К несчастью, нас будут сопровождать моя кузина Аделаида Браун-Сикуорд со своей маленькой дочуркой Белиндой, моей племянницей. Без них -- никакого Эвиана. Мы с тобой поедем порознь и встретимся в отеле "Руаяль". Чтобы тебе было не скучно ехать одному, оставляю тебе Лавинию. Ты ее привезешь. Я вверяю тебе самое дорогое... конечно же, после тебя, жизнь моя". Я был счастлив, потом пал духом, потом превозмог себя. И меланхолично подумал: "Леда и маленькая племянница! On aura tout vu" (то же, посмотрим). Я уезжал первым и, честно говоря, боялся, что мне предстоит провести каникулы в Эвиане вдвоем с кошкой; но планы изменились, сначала улетела Леда, и когда мы с Лавинией приземлились в Женеве, Леда ждала нас в аэропорту. Наш автомобиль подъезжал к Эвиану в сумерках. Почему-то мне мучительно хотелось как можно дольше не приезжать в отель; мне хотелось, чтобы наш путь длился вечно, чтобы Леда вечно была рядом (с такой тоскливой страстностью обнимаются влюбленные, разлучаясь навсегда); а она, прямая и стройная, сидела поодаль и, кажется, во всех подробностях описывала свой перелет. "Отчего ты так хороша?" -- сказал я, жадно беря ее за руки и стараясь говорить беззаботно. Обычно чуткая к любому упреку, она на сей раз словно не уловила тайный смысл моих слов и услышала в них лишь похвалу ее красоте. Польщенная, она выпрямилась еще больше, и от этого движения вся ее длинная шея, прическа, поистине необыкновенные глаза -- показалась мне похожей на птичью. Наверное, лучше бы рядом со мной сидела птица, но то была Леда, молодая женщина, которую я любил, и впервые от ее красоты мне стало больно и почудилось, что она далеко-далеко от меня. "Давай выйдем из машины, -- сказал я у ворот парка. -- Пройдемся до отеля пешком. -- И чтобы пресечь всякие возражения, добавил: -- Бедняжке Лавинии надо поразмяться". Мы шли молча, но вдруг я услышал то, чего боялся: "Наши комнаты на разных этажах, дорогой. Сегодня ночью мы будем спать врозь. Может быть, завтра..." Я промолчал. Портье за стойкой протянул мне листок бумаги, который следовало подписать, и указал номер комнаты. "С окнами на озеро?" -- спросил я. "На озеро", -- ответил он. "О нет, -- сказал я. -- Мне хотелось бы комнату с другой стороны, выходящую на горы. На юг". -- "Что за причуды", -- запротестовала Леда. Плохой знак, подумал я, рассердить любимого человека. С Ледой у меня такое случалось впервые. "А можно получить комнату на том же этаже, но с окнами на горы?" -- спросил я, полагая, что вывернулся крайне ловко. "Конечно", -- ответил портье. Леда весело заговорила о террасе, где мы будем завтракать. Потом мы все погрузились в клетку лифта -- свежеокрашенную, в причудливых завитках, -- поднялись в бельэтаж, пошли широкими коридорами (отель строился в те годы, когда в мире еще было просторно) по безупречно чистым зеленым дорожкам. Комната оказалась большой и напомнила мне спальни (уверен, что там так же пахло лавандой) в старинных усадьбах, где я жил мальчиком. Серые обои приглушенно гармонировали с розовым шелком на спинках широкой бронзоволапой кровати. Поддавшись настроению минуты, я воскликнул: "Верю, что в этой комнате я буду счастлив". Леда одарила меня самым долгим за весь день поцелуем, подхватила кошку на руки и сказала "до завтра". Я распаковал вещи, принял душ, слегка освежился -- по выражению парикмахеров -- и спустился в ресторан. Отель был, в сущности, пуст. С интересом поглядывая на дверь в ожидании Леды, кузины и маленькой племянницы, я легко поужинал. Потом, так никого и не дождавшись, вернулся к себе и вышел на террасу, чтобы выкурить сигару. Пахло скошенной травой, в воздухе стоял ровный гул -- пели то ли лягушки, то ли цикады. Я лег, но долго не мог заснуть. Никто не страдает сильнее, чем оскорбленный любовник, который не смеет жаловаться, потому что не знает, насколько он прав. (Да полно, неужели это происходит со мной?) Всю ночь напролет я вел воображаемые диалоги с Ледой, виня ее в том, что испорчены наши каникулы в Эвиане. Я признавал, что замужняя женщина должна быть осторожной и не слишком откровенничать с конфидентками, пусть даже с собственными кузинами; но горечь вновь и вновь подступала к сердцу, и я сформулировал и заучил наизусть не один ядовитый упрек, с тем чтобы высказать их наутро. Наутро меня разбудило пение птиц. Я выглянул на террасу: на склоне горы зеленел густой лес, а внизу, у отеля, девушки, взмахивая большими косами, косили траву. Официант, принесший на террасу поднос с завтраком, объяснил: -- Мы готовим la pelouse(Лужайку, газон) в парке. Со дня на день сюда нагрянет la foule (Толпа). Нагрянет la foule или нет, меня не волновало. Что же касается Леды, то, хоть она и упоминала о наших завтраках на террасе, я понял, что лучше ее не ждать. Потом я пошел бродить по парку, углубился в лес; там сел на пень и предался меланхолии. Грустнее всего было то, что я не только потерял любовь Леды; я скорбел потому, что у меня появилась седина, что надвигалась старость, что оставалось мало времени, и это время я тратил понапрасну в безумно дорогом отеле, где каждый день печали стоил мне целого состояния. Я никогда не следил за течением своих дел, передав все в руки -- и в руки вместительные -- моего поверенного Рафаэля Коломбатти (болезненно бледного, страдавшего плоскостопием, всегда в черном костюме), и время от времени на Р меня нападал страх, что, точно в романе, в одно прекрасное утро я проснусь без гроша. Мне пришлось вернуться, потому что я опаздывал к обеду. В большом зале ресторана почти все столы были свободны. Лишь кое-где виднелись уже знакомые с вечера лица: семья крупного промышленника из Лиона, довольно известный французский актер (я бы не узнал его, если бы метрдотель не произнес его фамилию); толстощекий молодой человек, которого я не раз встречал за последнее время -- его кирпично-красные и дряблые щеки придавали ему крайне глупый вид, мне он был весьма неприятен, --и девушка из семьи Ланкер, достаточно хорошенькая и вся золотистая, -- я сразу же узнал ее, потому что сто лет назад поговорил с ней одну минуту за чаем в теннисном клубе Монте-Карло. Я уже подходил к лифту, чтобы подняться к себе, размышляя, что если бы мне оставили Лавинию, существо в конце концов весьма назойливое, мне и то было бы веселее, как вдруг появилась Леда. Приглушенно вскрикнув, она пробормотала: "Мы едем на день в Женеву. Едем сейчас же". Я был так затравлен, что не понял, кого включали слова "мы едем" -- меня или кузину с племянницей. Но Леда тут же добавила: "Что ты стоишь? Надо шевелиться", и я понял, что судьба наконец улыбнулась мне. Я захватил непромокаемое пальто, и мы помчались, словно за нами по пятам гнался дьявол. Прибыв на место, я убедился, что нетерпение обычно рождается нашим сердцем, и незачем искать ему причин -- мы найдем только предлоги. Я хочу сказать, что Леде, по всей видимости, нечего было делать в Женеве, кроме как гулять со мной целый день, очень солнечный, очень долгий и очень счастливый. Мы любовались фонтаном, бьющим из озера, и рыбками в Роне; обошли книжные магазины на Корратери и книжные магазины и лавки антикваров на Гранд-Рю (я купил Леде стеклянное прес-папье, внутри которого была выложена из гранатов птица феникс), отдохнули в парке 0-Вив и поужинали в беарнском ресторане. Помню, еще в парке я предложил Леде пойти в какой-нибудь отель. "Ты с ума сошел, -- ответила она. -- Для этого у нас есть "Руаяль"". Действительно, по возвращении в Эвиан она осталась у меня, и на следующее утро мы завтракали на террасе. Леда предложила поехать в Лозанну; я ответил, что готов отправиться хоть сейчас; тогда она очаровательно улыбнулась и сказала: "Мы поедем последним вечерним пароходом. Жду тебя на пристани в одиннадцать". Она поцеловала меня в лоб и упорхнула. Я решил не поддаваться унынию, сколько бы пустых часов ни маячило впереди. Меня будет вдохновлять память о недавнем счастье, и как-нибудь до одиннадцати я дотерплю. Для начала я долго лежал в ванне, потом медленно одевался и, наконец, спустился в парк. В вестибюле я натолкнулся на Бобби Уильярда. Ты его знаешь? Нет? Ничего не потерял, потому что он кретин. Бобби затрещал, как сорока, разбранил Эвиан, назвав его второй могилой. "Первал -- это Бат(Курортный город в Англии)", -- прохихикал он. Потом стал уверять, что "Руаяль" совершенно пуст. "Здесь нет ни души, ни души", -- повторял он. "Здесь Леда", -- отозвался я из тщеславия и потому, что нам приятно упоминать имя любимой женщины. Лучше бы я этого не говорил. Бобби наклонился, дыша мне в лицо, и воскликнул: "Знаешь, что мне сказали? Что она б... Готова на это с любым". Кое-как я отделался от него и вошел в музыкальный зал, где никогда никого не бывало. Долго сидел я там, приходя в себя. Трудно описать, как ранили меня слова этого идиота. Наконец я собрался с духом и попросил у консьержа проспекты лозаннских отелей. Прихватив с собой три-четыре, я вышел на свежескошенную лужайку и бросился в обтянутое тканью кресло. Перед тем, как углубиться в чтение -- я намеревался провести эти часы тихо и спокойно, -- я беззаботно огляделся по сторонам, засмотрелся на балкон Леды и вскоре обнаружил в дверном стекле отражение моей приятельницы. Из полумрака комнаты всплыло другое отражение; в стекле оба отражения соединились. "Леда целует племянницу", -- сказал я себе. Не знаю, сколько времени следил я за этими фигурами, посмеиваясь над своим открытием, -- благодаря интересному закону оптики наблюдателю, смотрящему под моим углом зрения, племянница казалась одного роста с Ледой, -- пока не обнаружил совсем иное: Леда целовала мужчину. Клянусь тебе, когда все увиденное дошло, наконец, до моего сознания, я ощутил этот миг как границу между двумя мирами -- привычным миром, в котором я был с Ледой, и миром неведомым, достаточно неприятным, куда я вступал теперь неизбежно и безвозвратно. В глазах у меня потемнело, я отбросил проспекты, словно то были ядовитые твари. Любопытно: несмотря на ощущение хаоса, ум мой работал быстро и четко. Прежде всего я направился к стойке портье и спросил, где остановились миссис или мисс Браун-Сикуорд и приехавшая с ней девочка. Мне ответили, что такие лица в отеле не проживают. Потом я попросил счет, заплатил, поднялся в комнату. Там меня охватило настоящее отчаяние: собирая вещи, я метался по номеру, наталкиваясь на стены, точно слепая летучая мышь. В бешенстве выскочил я из этой несчастной комнаты и в автобусе, принадлежащем отелю, отправился на пристань. До парохода оставался целый час, и я принялся рассуждать. Я начал спрашивать себя (и спрашиваю до сих пор), действительно ли Леда целовала мужчину? Меня подмывало остаться. Я говорил себе: "А может, остаться -- благоразумнее?" -- и тут же возражал: "Это не благоразумие, а трусость". Думаю, в глубине души я уже знал, что отныне рядом с Ледой я буду чувствовать лишь тревогу и тоску; уверяю тебя -- именно оттого я и уехал (любая женщина скажет тебе, что меня толкало оскорбленное самолюбие). На пароходике, пересекавшем озеро, я казался себе хозяином собственной судьбы; но вдруг над головой пронеслись огромные белые птицы, и на меня нахлынули дурные предчувствия. Все мы едем на пароходе неизвестно куда, но мне нравится думать, что в те минуты мое положение было особенно символично. Не спрашивай, где я остановился в Лозанне, -- этого я не помню. Помню лишь, что на протяжении этого странного, расплывчатого и бесконечного дня я как зачарованный созерцал из окна своей комнаты противоположный берег. Я мог бы нарисовать отель "Руаяль", так долго смотрел на него. Вечером здание постепенно обозначилось рядами светящихся точек. Облокотившись на стол у окна, я закрыл глаза, все еще представляя себе отель, и уснул. Наверно, я был очень усталым, потому что наутро проснулся в том же положении. Должно быть, едва я закрыл глаза (подумай только: я сидел, уронив голову на стол, напротив окна, выходящего на озеро, так что, открой я глаза хоть на секунду, я увидел бы пожар), как отель "Руаяль" охватило пламя. В ту ночь, конечно, никто не спал, кроме меня, у которого там, в отеле, оставалась Леда. Я бы сказал: некто, распоряжающийся моей жизнью с той минуты, когда я ступил на палубу пароходика, усыпил меня. Наутро он же не дал мне взглянуть в окно, увлек в глубь комнаты и, решив во что бы то ни стало увести меня от Леды, закрутил в водовороте разных дел. Странно, не правда ли, что мне удалось еще до завтрака соединиться с Лондоном. Я позвонил туда -- все это подстроила судьба--и сообщил, что возвращаюсь днем. Чтобы отрезать все пути к отступлению, я хотел связать себя обязательствами, но оказалось, что я связан крепче, чем предполагал. Мне сообщили, что этой ночью Коломбатти выстрелил себе в голову и находится в больнице, при смерти. Я ответил: "Возвращаюсь первым самолетом". Потом переговорил с портье и заказал билет. В одиннадцать мне следовало быть в аэропорту. Я взглянул на часы. Половина девятого. Я попросил подать завтрак; появилась швейцарка, очень молоденькая и болтливая, она была настолько захвачена событием, что, даже не спросив, знаю ли я о происшедшем, принялась трещать и трещать без остановки, несколько раз повторив: "Все погибли". -- "Где?" -- прервал я ее. Представляешь, что я почувствовал, услышав: "При пожаре в отеле "Руаяль"". Потом какой-то промежуток времени выпал из моей памяти. Кажется, я глянул в окно; струйки черного дыма, еще поднимавшиеся на том берегу, подтверждали самое худшее. Я бы отправился в Эвиан первым пароходом, но лифтер заявил: "Жертв не было". Я спросил у портье. Он, поддержанный лифтером и всеми служащими, утверждал то же самое: "Жертв не было". Я все равно переехал бы озеро, чтобы поскорее обнять Леду. После всего, что могло произойти, мне хотелось видеть ее, коснуться ее. Пожар, ложные вести -- это были знамения, ниспосланные мне, дабы напомнить, что в жизни есть беды худшие, чем обман. Я уже начал было в отчаянии оплакивать мертвую Леду; теперь, когда оказалось, что она жива, упорствовать в оскорбленном самолюбии означало искушать судьбу. Портье не отходил от меня, он похвалялся, что сумел-таки достать билет на одиннадцатичасовой самолет, и, словно читая мои мысли, перескакивал на другую тему и повторял: "В "Руаяле" не погиб ни один человек. Вы мне не верите?" Со своей стороны, я подумал, что намерение обнять Леду вряд ли осуществимо, если ее раздражит мое быстрое возвращение -- может быть, она еще не придумала, как скрывать одного от другого обоих своих любовников. (Почему-то я пришел к выводу, что мой соперник -- тот молодой человек с кирпично-красными и дряблыми щеками.) Я говорил себе, что пока я возвращаюсь в Эвиан, где я никому не нужен, Коломбатти -- верный и надежный человек, который в течение стольких лет вел мои дела и не разгибал спины, безвылазно сидя в тесном кабинете с окном во двор, чтобы дать мне возможность разъезжать по миру и жить в свое удовольствие, -- умирает в лондонской больнице без слова благодарности, без прощального пожатия дружеской руки, брошенный всеми на свете. Так судьба вновь увела меня от Леды. Я улетел одиннадцатичасовым самолетом и прибыл вовремя, чтобы сказать Коломбатти слово благодарности. Однако самоубийца ловко увернулся от прощального пожатия дружеской руки, ибо в тот же час, быть может, обратным рейсом моего самолета, сбежал на Ривьеру, а точнее, как я подозреваю, в Монте-Карло. Говорят, он уехал с повязкой на голове; но, что важнее, я, несомненно, давно уже жил с повязкой на глазах. Ты не поверишь, но меня очень встревожило, как повлияет столь необдуманное бегство на здоровье моего бывшего поверенного. Однако, даже ослепленный глупостью, я не мог долго прятаться от правды. После обеда я узнал о беговых лошадях, о пирах с икрой и о дорогих любовницах Коломбатти. Сев за стол в его кабинете, я убедился, что он обокрал меня; можно сказать, в один прекрасный вечер я оказался без гроша. Даже продав все, что у меня оставалось, я не сумел бы оплатить долги. В тот вечер я полностью забыл о Леде. Трудно описать, как действуют на меня денежные затруднения. Быть может, оттого, что я не разбираюсь в делах, они удручают меня и приводят в ужас. Я воспринял свое несчастье как наказание, смутно ощущая, насколько я виноват, и отдался угрызениям совести. Умри Леда в языках пламени, я не страдал бы сильнее; всю ночь я проворочался в постели и заснул лишь под утро -- наверное, перед самым появлением негра. По всей видимости, он вошел абсолютно тихо, но какой-то шум все же был, потому что я проснулся. Он сидел на стуле у кровати, одетый в смокинг, очень чинный и очень черный. Пожалуй, больше всего меня встревожили его глаза, такие круглые и блестящие. Я нажал кнопку звонка, но безрезультатно, ибо верные слуги, узнав о положении дел, покинули дом, точно крысы, бегущие с тонущего корабля. Негр отнюдь не был призраком; он был человеком из плоти и крови и, сам того не зная, составлял звено в цепи мелких обстоятельств, которые придают неповторимый характер нашим судьбам; что бы там ни было, но одно несомненно: мне его послало провидение. Он был дипломатом, точнее, атташе по вопросам культуры при посольстве одной недавно возникшей африканской республики и пришел, чтобы от имени своего правительства предложить мне пост директора их музея; в его речи словно бы невзначай проскользнуло упоминание о фунтах, которые они думают дать мне в качестве аванса, и хотя он произнес это между прочим, я запомнил цифру, ибо более или менее в эту сумму оценивал свои