противоположном берегу дремлют после обеда пенсионеры Розендорфа. Кетенхейве заказал лососину, свежего лосося из Рейна, но тут же пожалел об этом; он мысленно представил себе, как сорвутся с места официанты, эти облаченные в торжественные фраки администраторы смерти, нелепые в своем чрезмерном рвении, словно бестолковые дети, нелепые в своем чрезмерном достоинстве, словно бестолковые старики, они заторопятся к берегу, спотыкаясь о коряги и камни, опустят в воду сачок, помашут сидящему на террасе Кетенхейве, кивнут ему и; вообразив, что получили его согласие, поймают рыбу, вздернут ее повыше, красивого золотистого лосося в блестящей кольчуге, а он, переливаясь золотом и серебром, будет биться в сетях, вырванный лемурами из своей могучей стихии, из доброго мира журчащих, рассказывающих сказки струй - о, как ужасно утонуть в солнечном свете и воздухе, о, как жестоко блестит на солнце нож! Ему принесли в жертву лосося. _Кетенхейве - бог, которому приносят в жертву кротких рыб_. Но ведь он же, как всегда, не хотел этого. Искушение! Искушение! Что делает отшельник? Он убивает акрид. Рыба уже мертва. Вино посредственное. Его превосходительство Кетенхейве ест свой дипломатический обед с умеренным аппетитом. Он вел дипломатические разговоры. Кто был у него в гостях? Господин Гитлер, фюрер, господин Стендаль, консул. Кто подавал? Господин Чемберлен, достопочтенный. _Гитлер_: Климат здесь мягкий. Рейнский ландшафт - исторический, а терраса вызывает волнение. Еще девятнадцать лет назад... _Стендаль_: Восхищаюсь и почитаю! О, как вы были молоды, когда с этой террасы отправились в Висзее, чтобы прикончить своих друзей! Как трогает меня судьба этих юношей. Как волнуют меня романы, созданные под вашей эгидой. Будучи советником интендантства, я последовал бы за вашим ополчением. Повидал бы снова Милан, Варшаву и Березину, "Людей, коней и колесницы господь сразил своей десницей", Вы цитировали этот псалом после победы над Польшей. Вы выступали в рейхстаге. Вы жаловали своих полководцев маршальскими жезлами и поместьями в Западной Пруссии. Кое-кого вы приказали повесить. Другие послушно застрелились сами. Одному вы послали яд. А где все ваши сияющие от восторга юноши, ваши герои воздуха, герои моря, герои танков и ваши мальчики в Берлине, господин Гитлер? Что поделывают ваши писатели, господин Кетенхейве? Они переводят Бодлера. Как прекрасно, как смело! А что же Нарвик, Киренаика, Атлантический океан, Волга, все места казней, лагеря военнопленных на Кавказе и лагеря военнопленных в штате Айова? Кто напишет об этом? Меня интересует правда, только правда... _Кетенхейве_: Здесь вообще нет никакой правды. Только клубок лжи. _Стендаль_: Вы бессильный гностик, господин депутат. И вот уже в воздухе над Рейном сгустился и заплясал клубок лжи, показывая свое грязное нейлоновое белье. _Гитлер_: В застольных беседах я годами боролся за создание историко-германского института объединенных иллюстрированных журналов, за очищение немецкой культуры, во-первых, от еврейских, во-вторых, от христианских, в-третьих, от морально-сентиментальных и, в-четвертых, от космополитско-интернациональных, пацифистско-кровожадных влияний, могу вас теперь заверить, что моя победа была глобальной. Над Рейном кружатся шесть земных шаров. Они украшены флагами и вооружены. Рычат репродукторы: "Выше знамена!" У Чемберлена трясутся руки. Он проливает на скатерть растопленное масло и говорит: "Peace in our time" ["Отныне мир обеспечен на целые поколения" - фраза Чемберлена, сказанная им после подписания Мюнхенского соглашения]. Из воды поднимается труп Чехословакии и смердит. В чреве этого трупа томится и беспокойно мечется Провидение. Три громкоговорителя сражаются между собой. Один кричит: "Планомерно!" Другой ревет: "План, план!" Третий исполняет партию хора из "Трехгрошовой оперы": "Да, наметь лишь план". Громкоговоритель номер один и громкоговоритель номер два яростно набрасываются на громкоговоритель номер три и избивают его. Сенатор Маккарти посылает два детектора лжи, чтобы расследовать это происшествие. Первый детектор лжи обращается к Гитлеру: "Господин Гитлер, вы когда-нибудь принадлежали к коммунистической партии?" _Гитлер_: Уже тогда, когда я был еще никому не известным ефрейтором, я решил стать политиком и покончить с большевистскими недочеловеками, которые, можете мне поверить, никогда больше не поднимут головы... Стрелка детектора лжи ласково виляет. Но Гитлер, поглядев на нее, замолкает, а потом в бешенстве орет: "Покажите-ка мне свое свидетельство об арийском происхождении!" Первый детектор лжи весьма смущен. В нем перегорает предохранитель, и он растерянно удаляется. Второй детектор лжи обращается к Кетенхейве: "Вы были членом коммунистической партии?" _Кетенхейве_: Нет, никогда. Второй детектор лжи: "Брали ли вы девятого августа тысяча девятьсот двадцать восьмого года в Берлинской государственной библиотеке "Капитал" Карла Маркса и говорили ли вы в тот вечер своей тогдашней приятельнице Соне Бузен, чтобы она не снимала рубашку, так как изучать "Капитал" важнее? Кетенхейве охватывает страх, ему становится стыдно. Стрелка детектора резко отходит влево. Из реки выходят дочери Рейна. Они одеты в небесно-голубую, возбуждающую похоть форму стюардесс и поют: "Вагалавайя, ты не отправишься в Америку, вагалавайя, ты останешься здесь". Кетенхейве подавлен. Стендаль пытается его утешить: "Гватемала не более скучна, чем Чивитавеккия, где я был консулом. Не ездите в отпуск. Вас поразит удар". Кетенхейве укоризненно смотрит на Чемберлена и говорит: "Но ведь Бек и Гальдер замышляли путч! Не забывайте, Бек и Гальдер хотели его придушить!" Гитлер довольно хлопает себя по коленке и смеется уверенно, точно лунатик. Чемберлен грустно смотрит на остатки рыбы, которые он убирает со стола, и шепчет: "Генерал, замышляющий путч, не может быть партнером Соединенного королевства; генерал, успешно завершивший путч, может явиться во дворец святого Джеймса". Кетенхейве должен уходить. Пора. Вокруг него стоят четыре кельнера. Скоро они опять начнут обслуживать генералов. Видимо, это неизбежно. Жители Розендорфа, деревни роз, на противоположном берегу, пробуждаются от послеобеденного сна. На стол подают кофе. И к этому столу пригласят генералов. Они кажутся себе розовыми лепестками, плывущими в черном омуте. Чего-чего только не вылезет из глубины! Жабы, водоросли, умерщвленные недоноски. Может, какая-нибудь жаба вспрыгнет на лист розы, залезет на стол и скажет: "Беру на себя все хозяйство". Хорошо, если у генерала окажется при себе, сабля. Кельнеры кланяются, Кетенхейве всегда давал слишком щедрые чаевые, и хорошо, что он это делал, поэтому на сей раз администраторы смерти отпустили его с миром. Черный правительственный автомобиль Фроста-Форестье ожидал Кетенхейве. Фрост-Форестье продолжал приучать Кетенхейве к удовольствиям, которые государство и жизнь предоставляют крупным чиновникам и посланникам. Садясь в машину, Кетенхейве увидел дом французского верховного комиссара, над крышей дома развевался трехцветный флаг. Le jour de gloire est arrive! [для нас день славы настает (франц.) - строка из "Марсельезы"] Настал ли он уже, день славы? Или, быть может, он настает неоднократно? В течение ста пятидесяти лет один день славы за другим? Еще не так давно это было, но кажется, что с тех пор прошло очень много времени. Еще не так давно это было, когда трехцветный флаг развевался в Америке, а свободе поставили статую; qu'un sang impur abreuve nos sillons [нечистая кровь напоит наши борозды (франц.) - строка из "Марсельезы"]. Вот уже полтора столетия нации кричат о нечистой крови и поят ею борозды. И всегда им не хватает этой нечистой крови, чтобы удовлетворить чудовищную в ней потребность: немецкой, русской, английской, французской, итальянской, испанской, американской крови, крови с Балкан и крови из Азии, негритянской крови, еврейской крови, фашистской крови, коммунистической крови; ужасающее море крови, приток ее не иссякал, так много всяких друзей человечества рыли кровавые каналы, так много желавших добра; энциклопедисты, романтики, гегельянцы, марксисты и всякие националисты. Деревья казались Кетенхейве красными, с красной листвой, земля - красной, небо - красным, а бог философов посмотрел на дело рук своих и увидел, что ничего хорошего не получилось. Тогда он призвал физиков, которые мыслили волнами и частицами, им удалось расщепить атом, и они отправились убивать в Хиросиму. По дороге Кетенхейве попадались дети. Французские дети, немецкие дети, американские дети. Дети шли или играли раздельно, по национальностям. Разные группы детей не обменивались между собой ни словом. Кетенхейве ехал через американский поселок. Американский поселок на Рейне. Маленькая американская церковь была построена по образцу первых американских церквей, какие строили переселенцы на краю прерий, перестреляв или изгнав индейцев. В этой церкви молились богу, который любит удачливых. Американский бог не полюбил бы Кетенхейве. Он не был удачливым и никогда не завоевывал прерий. Они прибыли в Мелем, доехали до резиденции американского верховного комиссара, и Кетенхейве вылез из машины. Американский комиссариат помещался в здании, построенном в лесу на сваях, - эдакая унылая конструкция из бетона, стали и стекла, но здесь, в лесу, это сооружение напоминало романтический замок из немецкой сказки, занесенный с Бродвея небоскреб, который встал на бетонные подпорки, словно испугавшись, что Рейн выйдет из берегов и поглотит и его, и множество автомобилей, стоявших под домом между бетонными опорами, точно готовые к отплытию спасательные катера. Хотя было еще светло, во всем огромном здании горели тысячи ламп дневного света, усиливая впечатление призрачности и таинственности этого стоящего в лесу дома на сваях. Резиденция комиссара казалась дворцом могущественного чародея и в то же время огромным ульем, окна которого, залитые неоновым светом, напоминали прилепившиеся друг к другу соты. Кетенхейве было слышно, как гудит этот дом. Пчелы усердствовали. Кетенхейве отважно вступил в заколдованное царство, смело окунулся в таинственное сияние. Он показал часовому свой мандат, и тот пропустил его. Безостановочные лифты струились по зданию вверх и вниз, словно кровь по жилам живого существа. Деловитые дамы и господа с небольшими папками в руках то возносились к небесам, словно силою огромного насоса, то низвергались в бездну; это были бактерии, присущие этому организму, они поддерживали в нем жизнь, усиливали или ослабляли его. Вероятно, с помощью микроскопа можно было бы определить, созидательные или разрушительные это частицы. Кетенхейве тоже вошел в лифт и устремился куда-то ввысь. Выйдя из лифта на одном из средних этажей, он направился по длинному, залитому неоновым светом коридору. Коридор этот, призрачный, нереальный, показался ему заманчивым, а кондиционированный воздух ласково обдувал его. Кетенхейве постучал в одну из дверей и попал в комнату, залитую неоном и солнцем. Она напоминала искусственно освещенный аквариум при солнечном свете, и Кетенхейве подумал, что сам он тоже любит работать в таком же освещенном двойным светом аквариуме. Оказывается, они просто-напросто существа, которых специально разводят и сажают в аквариумы и теплицы! В комнате Кетенхейве обратился к двум секретаршам-немкам. Он назвал фамилию американского чиновника, и одна из секретарш сказала, что американец где-то здесь, но где именно, она не знает. Другая заметила, что не имеет смысла его искать, его все равно на найдешь, а кроме того, дело, по которому хлопочет Кетенхейве, еще не решено, оно изучается сейчас другими американцами, занимающими более высокие посты, чем начальник этого маленького аквариума. Кетенхейве поблагодарил за справку. Он опять вышел в коридор, залитый одним лишь неоновым светом, и понял всю бессмысленность своих стараний. Великолепную, очевидную эту бессмысленность омрачали лишь люди, которые где-то ждали решения своего дела. Кетенхейве добрался до лифта и снова устремился ввысь, теперь он попал в кафе на крыше, откуда можно было любоваться видом другого берега Рейна, и в то же время ему показалось, будто он зашел в типичный погребок отчаявшегося Парижа. Деловитые дамы и господа, сновавшие прежде в коридорах и лифтах, отдыхали здесь за чашкой кофе, покуривая сигареты и решая мировые проблемы, они цеплялись за существование. Но существовали ли они? Они в этом как будто бы не сомневались, потому что пили кофе, курили и пребывали в духовной и физической близости. Они размышляли о своем существовании и о том, как "их существование соотносится с существованием всех остальных, они рассуждали о существовании этого дома, существовании верховного комиссариата, существовании Рейна, существовании этой Германии, существовании других прирейнских государств и существовании Европы, их грыз червь сомнения в реальности всех этих существований, мучило отвращение к ним. _Тор грозил им своим огромным молотом!_ "Америка, быть может, последний эксперимент и вместе с тем самый величайший шанс человечества выполнить свое предназначение". Эти слова Кетенхейве слышал когда-то в Обществе Кейзерлинга, и сейчас он задумался над ними. Он охотно съездил бы в Америку. С удовольствием взглянул бы на новый Рим. Что за страна Америка? Огромная? Свободная? Во всяком случае, она не такая, какой ее представляют себе на берегах Рейна. Этот дом не Америка. Это всего-навсего ее выдвинутая за рубеж канцелярия, передовой пост, быть может, какой-то особый эксперимент в особом вакууме. "Америки еще нет, она создается", - сказал тогда оратор в Обществе. Кетенхейве мечтал о созидании нового, но до сих пор видел одни лишь разрушения. На девушках в кафе были надеты тонкие нейлоновые чулки; сливавшиеся с телом, они туго, словно второй, вызывающей сладострастие кожей, обтягивали их ноги и маняще исчезали под юбками. Мужчины носили короткие носки, и когда они сидели, закинув ногу на ногу, виднелись волосатые икры. Они работали вместе, эти деловитые господа и дамы, а спали тоже вместе? В то время как гремел Тор, Кетенхейве виделась в этом зале мрачная вакханалия переплетенных тел, и так же деловито, как прежде они сновали с бумагами в коридорах и лифтах, они предавались теперь плотским удовольствиям, которым Кетенхейве был так же чужд, как вообще всей их деловитости; на какое-то мгновение он позавидовал им, но потом понял: то, что побуждало их к этому, не было ни любовью, ни страстью, а лишь безнадежной попыткой отделаться от постоянно возникавшего зуда. Он пил кофе стоя и наблюдал за красивыми девушками в тонких чулках и за молодыми мужчинами в коротких носках, которые были похожи на неудовлетворенных ангелов, и он разглядел на их красивых лицах клеймо опустошенности, клеймо животного существования. _Но и этого было недостаточно_... 4 Кетенхейве опоздал, дипломат слишком долго обедал, мечтатель слишком долго витал в облаках, и теперь члены комитета поглядывали на него с укоризной. Хейневег и Бирбом, коллеги по фракции, строго и неодобрительно посмотрели на вошедшего. По выражению их лиц можно было подумать, что на этом высоком собрании, куда Кетенхейве никогда еще не опаздывал, в этой совещательной комнате, где он всегда усердно и плодотворно работал, он нанес их партии непоправимый вред и скомпрометировал ее. Кородин тоже посмотрел на Кетенхейве, но в его взгляде был не упрек, а, скорее, ожидание. Кородин снова подумал, а не изменил ли Кетенхейве свои взгляды, не провел ли это время в церкви, моля бога о просветлении, и не поднимется ли он сейчас перед ними со словами: господь умудрил меня, я стал другим человеком. Беседу с богом Кородин счел бы уважительной причиной опоздания и простил бы Кетенхейве. Но Кетенхейве ни слова не сказал о просветлений, а лишь пробормотал в свое оправдание что-то невразумительное и ни к чему не обязывающее и сел на свое место. Но сел он (только они не заметили этого) как нерадивый, пристыженный ученик, который не может придумать никакого оправдания своей лени. Он сегодня проболтался без дела. Как старая лодка, оторвавшаяся от причала, скользил он, уносимый изменчивыми течениями дня. Кетенхейве задумался. Ему нужно следить за собой. От какого причала он оторвался? Он потерял Эльку, дочь гаулейтера, сироту войны, и теперь не думал о ней, как о женщине, он представлял ее себе ребенком, которого ему доверили и которого он не уберег. Этот ребенок - или узы нежных к нему чувств - был причалом Кетенхейве, опорой в бурлящем потоке, якорем его лодки на опустевшем (как стало теперь ясно) житейском море, а теперь якорь утонул, оторвался от лодки, цепь порвалась, якорь навсегда остался на дне, в жуткой, неведомой, ужасающе темной пучине. Бедный маленький якорь! Он плохо его чистил. Дал ему заржаветь. Кем стала Элька, живя с ним? Пьяницей. Куда упала она, пьяная? В объятия лесбиянок, в объятия тех, кто навеки проклят любовью. Он не уберег Эльку. Не понял, как это сделать. Он все заседал в комитетах, писал сотни тысяч писем, выступал в парламенте, вносил поправки в законы, но ничего не понял; ему надо было оставаться с Элькой, идти в ногу с молодежью, и, возможно, не соверши он столько ошибок, это означало бы для него идти в ногу с жизнью. Ведь достаточно одного человека, чтобы придать смысл жизни. Работы одной мало. Политики одной мало. Они не спасали его от чудовищной пустоты бытия. Пустота была кроткой. Пустота не обижала его. Она не протягивала к, депутату свои призрачные руки. Она не душила его. Она только существовала. Только сохранялась. Пустота предстала перед Кетенхейве, познакомилась с ним, и теперь у него раскрылись глаза, теперь он видел ее, видел повсюду, и пустота эта уже никогда не исчезнет, никогда не скроется с его глаз. Кто она? Как выглядит? Пустота - это Ничто, она не имеет внешности. Она похожа на все. Похожа на комитет, похожа на парламент, на город, на Рейн, на страну, все это - пустота, Ничто в его страшной, нерушимой бесконечности, ибо Ничто не подвластно даже смерти. Ничто и есть истинная вечность. И вместе с тем Кетенхейве вполне отчетливо ощущал свое бытие, он существовал, кое-что значил и понимал это; его окружало, его пронизывало Ничто, и все же он был частицей в себе, личностью, одинокой и замкнутой перед лицом пустоты, что и давало ему некоторую надежду, крошечный шанс в пользу Давида против Голиафа, но тот Давид не предавался грусти. Кетенхейве же был исполнен грусти. Кородин мог бы ему сказать, что грусть - это смертный грех. Но разве помогло бы Кетенхейве, если бы он знал об этом? А кроме того, он это знал, он был не глупее Кородина. Кетенхейве не понимал больше языка, на котором говорили в комитете. На каком же они говорили? На китайском? Они говорили на комитетско-немецком языке. Но ведь Кетенхейве владел им! Ему надо снова вспомнить этот язык. Кетенхейве покрылся испариной. Он вспотел от напряжения, силясь понять, о чем шла речь на совещании, но остальные тоже обливались потом. Они обтирали его носовыми платками, вытирали лица, вытирали лоснящиеся лысины, вытирали затылки и засовывали платки под размокшие воротники. В комнате стоял запах пота и лаванды, и такой же запах шел от Кетенхейве: всегда что-то где-то гниет, и всегда кто-нибудь пытается цветочным одеколоном заглушить смрад. Члены комитета казались ему теперь игроками, сидевшими за рулеткой. Ах, сколь тщетны их надежды, шарик подпрыгивал, счастье убегало прочь! Хейневег и Бирбом напоминали мелких игроков, делавших маленькие ставки и старавшихся каждый по своей системе выманить у фортуны суточные. А ведь игра велась на людей, на крупные суммы, на будущее. Это был важный комитет, которому предстояло обсудить важные вопросы, построить людям дома. Но как все это было сложно! Каждое предложение надо было провести через опасные водовороты, если уж его как ходатайство записывали на бумаге, а бумажный кораблик так легко терпел крушение, наскакивал на один из тысячи рифов, давал течь и тонул. Вмешивались министерства и другие комитеты, затрагивались вопросы равновесия затрат, долгосрочных кредитов, налогового права, следовало также учесть размеры квартирной платы, интересы беженцев, компенсацию пострадавшим от бомбежек, права владельцев недвижимостью, обеспечение инвалидов, надо было избежать столкновений с законами немецких земель и с правами городского самоуправления, да и как можно было дать что-то бедным, если никто ничего не хотел отдавать, как можно было осуществить экспроприацию, если конституция защищала частную собственность, и хотя в некоторых случаях решались осторожненько что-то экспроприировать, сразу же возникала возможность новых несправедливостей. Как только какой-нибудь простофиля попадал в дебри параграфов, начинались всяческие злоупотребления. Кетенхейве вслушивался в цифры. Они журчали у него в ушах, как вытекавшая из кранов вода, внушительные, но ничего не говорящие. Шестьсот пятьдесят миллионов из общественных средств. Столько же из государственного бюджета. Специальные средства для экспериментов, всего-навсего пятнадцать миллионов. Кроме того, были еще поступления от сокращения ссуд под залог недвижимого имущества. Кородин читал цифры, время от времени поглядывая на Кетенхейве, словно ждал от него возражений или одобрения. Кетенхейве молчал. Он вдруг почувствовал, что так же мало может сказать о названных Кородином цифрах, как зритель, присутствующий на выступлении фокусника, о загадочных и, в сущности, скучных манипуляциях на сцене; он заранее знает, что будет проделан какой-нибудь трюк и его все равно обведут вокруг пальца. Нация послала Кетенхейве в этот комитет следить за тем, чтобы никто не прибегал к обману. И тем не менее заседание казалось ему всего лишь удивительным фокусом с цифрами! Никто не увидит этих миллионов, о которых говорит Кородин. Никто их никогда и не видел. Даже Кородин, вызвавший этот призрак цифр, не видел этих миллионов. Они значились на бумаге, совершали свое движение на бумаге и только на бумаге их распределяли. Эти цифры прошли сквозь бесконечное множество счетных машин. Они стремительно мчались сквозь счетные машины министерств, комиссий по контролю за бюджетом, окружных и районных ведомств, они появлялись в графах банковских счетов, всплывали на Поверхность балансов, уменьшались, утекали, но оставались бумагой, цифрами на бумаге, пока наконец не обретали материальную форму, став сорока марками жалованья в конверте или пятьюдесятью пфеннигами, украденными мальчишкой на покупку книжицы об индейцах. Толком этого никто не понимал. Даже сам Штиридес, банкир богачей, не понимал этой таинственной игры цифр, хотя в совершенстве постиг систему йогов, что способствовало росту его текущего счета. Кетенхейве хотел взять слово. Нельзя ли что-нибудь предпринять? Нельзя ли пропустить сквозь счетные машины удвоенную цифру, вдвое большую сумму, чем предусмотрено, и не окажется ли вдруг в конверте восемьдесят марок жалованья вместо сорока? Но Кетенхейве не решился произнести это вслух. Кородин снова поглядел на него выжидательно, даже ободряюще, однако Кетенхейве уклонился от его взгляда. Он боялся своих товарищей по фракции, боялся Хейневега и Бирбома, их удивления и возмущения. Кетенхейве казалось, будто по столу, за которым происходило совещание, начали двигаться трамваи, и эти трамваи вызванивали: мы тоже удвоим, удвоим ваш тариф; и он видел демонстрацию булочников, требовавших удвоить цену на хлеб, он видел, как владельцы зеленных лавок вносят изменения в таблички цен на овощи. Удваивание цифр на бумаге ничего не даст. Конверты по-прежнему будут тощими. Таков экономический закон, или одно из проявлений относительности. Кетенхейве очень хотелось побольше вложить в конверты, но он не знал, как это сделать; у него даже закружилась голова. Весь этот день он страдал от головокружения. Они говорили о квартирах для горняков в новом поселке возле терриконов, и какой-то специалист подсчитал количество квадратных метров, причитающихся каждому жителю поселка, а другой специалист придумал простой и дешевый способ кладки стен. Кородину принадлежали акции шахт. Горняки добывали уголь, и их труд непостижимым образом изменял текущий счет Кородина в банке. Горняки спускались в шахту, а Кородин подсчитывал новое сальдо. Горняки устало возвращались домой. Они шли через предместье мимо терриконов, которые все росли, словно горы в доисторические времена, черные горы с плоскими вершинами и крутыми склонами, изменявшие ландшафт; на их пыльных вершинах чумазые ребятишки играли в сыщиков и убийц, в Виннету и Олдшэттерхенда. Кетенхейве представил себе горняка, входящего в новый дом, о котором шла сейчас речь в комитете, дом, потребовавший от них столь тщательных предварительных подсчетов, дом, который они узаконили, выделив для него необходимые средства, утвердив эти горделивые цифры, выписанные на бумаге. Вот горняк входит в свою экономичную квартиру из минимального количества квадратных метров, подсчитанных специалистом. Он будет жить здесь со своей женой и детьми, а также с родственниками, которых неожиданно послали ему судьба, несчастье или безработица, и с постояльцами, чьи деньги нужны ему для уплаты очередного взноса за отвратительную, неудобную, слишком массивную и надменную мебель, за спальню "Эрика", за гостиную "Адольф", за эти "комнаты ужасов", "грезы домашних хозяек", выставленные в витринах магазинов, торгующих мебелью в рассрочку. Горняк у себя дома. Со всех сторон врываются голоса, урчание, крики, треск и кваканье десятков ртов и репродукторов, вопли, ругань, проклятья, пересуды и болтовня, "Ифигения в Тавриде" и объявления о тотализаторе - все это проникает сквозь построенные специалистами самые дешевые стены, и горняк с тоской вспоминает о шахте, вспоминает о глубокой штольне, и ему кажется, что там, среди треска отбойных молотков, среди грохота падающих глыб, парила тишина. И многие охотно пойдут отсюда на войну, потому что ненавидят свои будни, потому что не могут больше выносить отвратительное убожество своей жизни, потому что война со всеми ее ужасами означала бы также бегство и освобождение, возможность попутешествовать, возможность скрыться от самого себя, возможность пожить на вилле Ротшильда. Их томит пресыщение, тупое пресыщение, которое иногда находит выход в убийстве, в добровольном уходе из жизни, в семенной драме, кажущейся непостижимой, и все это только от пресыщения неумолчным шумом в поселках, оттого, что невмоготу из-за обилия соседей, что опротивели запахи пищи и уборной, испарения заношенной одежды и замоченного белья; горняка тошнит от всегда потной жены (а он любит ее), тошнит от сидящих на горшке детей (он и их любит), и, как рев урагана, оглушает его их непрекращающаяся болтовня. Хейневег и Бирбом остались довольны. Они проголосовали за предложения специалистов, одобрили минимальные затраты, минимальное количество квадратных метров, "минимальную квартиру". Такие квартиры, очевидно, будут построены. Хейневег и Бирбом высказались за счастье владеть садовым участком. Они уже представляли себе маленькие домики с двухскатной крышей и считали их уютными; они представляли себе довольных рабочих, с чувством классового сознания засевающих свой клочок земли, а через раскрытое окно до них будет доноситься из громкоговорителя ободряющая речь Кнурревана: _Будущее за нами, мир будет принадлежать нам_. И Кородин был доволен. Он тоже проголосовал за предложения специалистов, одобрил минимальные затраты, минимальное количество квадратных метров, "минимальную квартиру". Квартиры, очевидно, будут построены. Кородин тоже выступал за счастье рабочих обладать садовыми участками, его тоже радовали романтические домики с двухскатной крышей, стоящие среди зелени; только ему виделось, что в праздник тела Христова окна и двери этих домиков украсятся березками, что из громкоговорителя будет доноситься проповедь епископа, и довольные рабочие, завидев церковную процессию с дароносицей, благочестиво преклонят колена в палисаднике на собственном клочке земли. _Господь - пастырь мой, я ни в чем не буду нуждаться_. Они все выступали за смирение. Хейневег, Бирбом и Кородин были враждующими братьями. Они сами не знали, что они братья по духу, и считали себя врагами. Но на самом деле были братьями. Они хмелели от одного и того же разбавленного водой лимонада. Чего хотел Кетенхейве? Лучше иметь хоть какую-то крышу над головой, чем спать под открытым небом. Это он знал. Ему были знакомы лагерные бараки и вшивые лачуги, жилища в бункерах, убежища в развалинах, временные пристанища, знакомы лондонские трущобы и подвальные комнатушки в китайском квартале вблизи роттердамского порта, и он знал, что "минимальные Квартиры", которые хочет построить их комитет, являются прогрессом по сравнению с этой нищетой. Но он был против смирения. Он не понимал счастья владеть садовыми участками. Ему казалось, что он осознал ситуацию: в ней таятся яд и бациллы. Чем же отличаются эти поселки от национал-социалистских поселков для многодетных, от поселков штурмовиков и эсэсовцев? Разве лишь тем, что они еще теснее, еще беднее, еще жалче. Если взглянуть на чертежи, ясно видно, что продолжают строить все в том же нацистском стиле, а если прочитать фамилии архитекторов, то обнаружишь, что продолжают строить прежние нацистские архитекторы. Хейневегу и Бирбому нравился этот коричневый стиль, и они считают, что с архитекторами все в полном порядке. Программа национал-социалистского Союза многодетных была программой и Хейневега с Бирбомом, была их средством усмирить население, их социальным прогрессом. Так чего же хотел Кетенхейве? Революции? Какое великое, какое прекрасное, какое замаранное слово! Кетенхейве не хотел революции, потому что уже не мог ее хотеть - ее как будто больше не существовало. Ему казалось, что революция умерла, иссякла. Революция была детищем романтики, кризисом полового созревания. У нее было свое время. Но ее возможности остались неиспользованными. Теперь она, думал Кетенхейве, стала трупом, сухим листком в гербариуме идей, мертвым понятием, устаревшим словом из Брокгауза, более не существующим в повседневном языке. И только восторженный юнец мог еще какое-то время мечтать о революции, но даже и в этом случае она оставалась всего лишь понятием из царства грез и мечтаний, цветком, лишенным аромата, - вот именно, голубым цветком из романтического гербария. Время трогательной веры в свободу, равенство и братство миновало, _утро Америки, стихи Уолта Уитмена, сила и гениальность, потом настало время изнурительного онанизма, самодовольный эпигон укладывался в широкую супружескую постель законного порядка, на ночном столике рядом с календарем, в котором отмечены дни, когда его жена могла или не могла забеременеть, презерватив и папская энциклика_. Кородин одержал победу над революцией, но чувствовал, что кое-что утратил. Хейневег и Бирбом одержали победу над религией, но чувствовали, что отреклись от чего-то, важного. А вместе они оскопили и религию, и революцию. Дьявол уволок всякую социальную общность и крепко держал ее в своих когтях. Правда, еще происходили путчи, их делили на холодные и горячие, как пунши, но напиток приготовлялся из все более и более дешевых суррогатов и причинял народам лишь головную боль. Кетенхейве был против смирения. Он был готов смотреть в лицо Горгоне. Он не хотел опускать глаза перед леденящим душу ликом. Но он хотел бы жить спокойно и кое-что выманить у дьявола. Он хотел счастья в отчаянии. Хотел счастья, а для этого ему нужен был комфорт и одиночество, хотел доступного каждому в этом раз и навсегда созданном мире техники одинокого, комфортабельного и полного отчаяния счастья. Ведь не обязательно, будучи печальным, еще и мерзнуть; не обязательно, будучи несчастным, еще и голодать; не обязательно, размышляя о пустоте бытия, увязать в грязи. Поэтому Кетенхейве хотелось бы построить для рабочих дома нового типа, индустриальные квартиры в стиле Корбюзье, жилые крепости технической эпохи, целый город в одном гигантском здании, с искусственными садами на крыше, с искусственным климатом. Кетенхейве полагал, что человека можно защитить от жары и холода, избавить от пыли и грязи, от домашнего хозяйства, от домашних дрязг и всякого квартирного шума и гама. Кетенхейве хотел бы поселить десятки тысяч людей под одной крышей, чтобы изолировать их друг от друга, как изолируют человека от соседей большие города, оставляя его в одиночестве, одинокого хищника, одинокого охотника, одинокую жертву; в гигантском доме Кетенхейве каждое помещение отделялось бы от другого звуконепроницаемой стеной, и каждый мог бы установить в своей комнате подходящий для себя климат, каждый мог бы остаться наедине со своими книгами, наедине со своими мыслями, наедине со своей работой, наедине со своим бездельем, наедине со своей любовью, наедине со своим отчаянием, окутанный своими собственными испарениями. Кетенхейве хотел было подняться. Хотел обратиться к ним с речью. Хотел убедить, а может быть, лишь поддразнить их, так как он уже не верил, что сможет убедить. Ему хотелось, чтобы новые архитекторы, молодые, восторженные зодчие, начертили бы новые планы, которые превратили бы отвратительное скопление терриконов, шахтных отбросов, промышленных нечистот, металлолома, свалок в гигантский город, в единый, сверкающий огнями, огромный дом. Дом этот поглотит и уничтожит убожество поселков на городской окраине, их тесноту, нищету и нелепую манию собственности, которую специально поощряют для успокоения классовой зависти; он уничтожит порабощение женщины, домашним хозяйством, порабощение мужчины семьей. Кетенхейве хотел рассказать о придуманной им башне и о тысячах хитроумно оборудованных и комфортабельных квартир, в которых смогло бы поселиться сознательное одиночество, гордо переносимое отчаяние. Кетенхейве хотелось бы построить мирские монастыри, отшельнические кельи для массового потребителя. Он знал людей, знал, как цепляются они за иллюзии, в которые сами давно уже не верят. Одна из таких иллюзий - семейное счастье. Ведь даже Кородин (не говоря уже о Хейневеге и Бирбоме, имевших трехкомнатные квартиры, битком набитые вещами и людьми) страшился вернуться к себе домой, в свой большой дом, доставшийся ему в наследство, вернуться к светскому обществу, к глупым и утомительным оргиям лжи, которые устраивала его жена, словно бес какой-то в нее вселялся, и которые наводили на него невыносимую тоску; вернуться к своим эгоистическим детям-подросткам, которые мучили и возмущали его; их постоянно воспитывали, но они все равно росли дикарями и досаждали ему своими холодными безжалостными лицами, всем своим обликом, скрывающим отвращение, жадность и грязь. Никакой радости не испытывал он и от своих знаменитых, застрахованных на крупную сумму картин голландских художников, от этих пейзажей с сытыми быками на тучных пастбищах, от этих вылизанных до блеска интерьеров, зимних сценок с конькобежцами, туманом и обледенелыми колесами водяных мельниц; когда он глядел на них, ему самому становилось холодно, поэтому он предпочитал заниматься политикой (искренне веря, что ему необходимо что-то делать, поскольку его работу у него отняли, на заводах и на фабриках хозяйничают его управляющие, знающие, как надо обходиться с персоналом, как прокатывать заготовки, чего Кородин не знал) или с неспокойной душою сидел в церкви, навещал епископа, возился с такими людьми, как Кетенхейве, а по вечерам любил прогуливаться по кладбищам. Такие, как Кородин, не поняли бы Кетенхейве. Они сочли бы его башню вавилонской башней. Поэтому Кетенхейве молчал. Кородин еще раз требовательно взглянул на него, разочарованный его молчанием, и Хейневег и Бирбом тоже поглядели на Кетенхейве с разочарованием и укоризной, подумав при этом, во что он превратился: в развалину, в человека с больным сердцем, и как страшно он изменился, будто работа в парламентских кругах исчерпала все его силы. Они вспомнили прежнего Кетенхейве, который, подобно им, серьезно и увлеченно делал все необходимое, хотел накормить всех пострадавших от этой ужасной войны, одеть их, снова расселить в домах, вдохнуть в них новую надежду, а помогло ли это? И они решили еще раз проверить все расчеты, еще раз показать все планы специалистам, и Хейневег, кротко взглянув на Кетенхейве, в заключение сказал: - Я думаю, сегодня мы сделали еще один большой шаг вперед. Кетенхейве шел по парламентским ходам и переходам, шел по лестницам в свой кабинет, и по дороге ему то и дело попадались какие-то люди с бумагами, похожие на привидения. Машинистки уже покинули здание. Лишь несколько карьеристов еще скользили по коридорам. Их шаги гулко отдавались в тишине. "Лабиринт опустел, - подумал Кетенхейве. - Минотавр, окруженный почестями, ходит среди народа, а Тесей все еще блуждает по закоулкам". На письменном столе Кетенхейве все лежало как до его ухода. Информационный бюллетень, который дал ему Дана, валялся развернутым поверх депутатской почты, поверх депутатских набросков перевода "Beau navire" Бодлера. Гватемала или нет - вот в чем вопрос. Между ним и Гватемалой встало интервью генералов из Conseil Superieur des Forces Armees. Если Кетенхейве последует совету Даны и упомянет об этом интервью на пленарном заседании, тогда пути к отступлению будут ему отрезаны, тогда они разделаются с ним здесь и уже но представят в виде милостыни Гватемалу. Ну и хитрец же протянул ему этот лакомый кусочек, хотя, в сущности, и препаршивенький! Гватемала - это же у черта на куличках. А чертей хватает и на Рейне. Но Гватемала - это был мир, Гватемала - это было забвение, Гватемала - это была смерть. Об этом хорошо знал тот, кто предлагал ему Гватемалу, знал, на что именно клюнет Кетенхейве: на мир, забвение и смерть. Иначе бы они пожаловали ему Гаагу, Брюссель, Копенгаген, а может быть и Афины, этого-то он еще стоил; но Гватемала - это веранда под палящим солнцем и площадь с пропыленными пальмами, это медленная и верная гибель. Они знали Кетенхейве! Если бы Кнурреван вошел в правительство, он предложил бы Кетенхейве Париж, чтобы только от него избавиться. Кнурреван не знал его. Париж означал бы обязательное участие в недобросовестной игре; Гватемала - развязка, циничное предание себя в руки смерти. "Спустить штаны перед госпожой Смертью" - такая метафора понравилась бы Фросту-Форестье. Над Рейном возникла радуга. Она протянулась от Годесберга, от Мелема, от резиденции американцев до самого Бейеля, где исчезала у моста, за стеной, на которой было написано: РАДОСТЬ НА РЕЙНЕ. Радуга висела над рекой, словно лестница, по которой можно подняться на небо и опуститься с него, и было нетрудно представить себе, что над водой шествуют ангелы и что бог совсем близко. Означает ли эта радуга примирение, означает ли она мир, несет ли благоволение? Президент из своего дворца, вероятно, тоже видит эту излучающую благоволение радугу, возвещающую мир арку от Годесберга до Бейеля; быть может, президент стоит сейчас на окаймленной цветами террасе, смотрит на реку и радуется тихому, как на старинной картине, вечеру; возможно, президент печален, сам не зная отчего, или разочарован, тоже не зная отчего. Кетенхейве, стоя у окна своего кабинета в здании парламента, выдумал человека по имени Музеус, дворецкого президента. Вероятно, у президента вовсе не было никакого дворецкого, но Кетенхейве дал ему дворецкого по имени Музеус, который был похож на президента. Он