манистической традиции и, сомнений не было, предельно возвышенной, в которую вписывались и бывшие постоялые дворы, слон, единорог и времена года, они, разумеется, не были смыслом и образом этой жизни, они оставались на периферии, по существу, тревога не переставая терзала Эдвина, потому что родившийся в Новом Свете поэт причислял себя (с бесспорным нравом) к европейской, поздней и, чего все чаще опасался Эдвин, последней элите его любимого Запада, и ничто так но возмущало и не задевало его, как варварский крик, пророчества, которым, к сожалению, нельзя было отказать в гениальности и величии и которые именно поэтому звучали столь устрашающе, вопль этого русского, не то больного, не то святого, одержимого безумием, великого неразумного мудреца, как утверждал Эдвин, причем разумность он понимал в духе свободомыслящих греков, и в то же время, вынужден был признаться Эдвин, пророка и первопоэта (которого он ценил и остерегался, ибо чувствовал, что сам он связан не с бесами, а с эллинско-христианским разумом, допускавшим - но только в меру - и сверхчувственное; однако изгнанные призраки страшного абсурда вот-вот, казалось, появятся снова), и его слова о том, что маленький, лежащий около самой Азии полуостров спустя три тысячелетия самостоятельности, зрелости, неповиновения, беспорядочно-упорядоченного бытия и мании величия вернется или отпадет к Азии, в свое материнское лоно. Неужели все идет к этому? Неужели время опять чем-то беременно? Устав с дороги, Эдвин хотел прилечь и забыться, но покой и сон бежали от него, а еда, отвергнутая и вызывавшая отвращение, не могла его освежить. Город пугал его и был ему в тягость. Он столько перенес, этот город, он прошел сквозь ужасы войны, видел отрубленную голову Медузы, преступления во всем их страшном величии, парад варваров, поднявшихся из его собственного чрева, город был наказан огнем и бомбами, его стены рушились, город пострадал, он ощутил дыхание хаоса, он чуть было не выпал из мировой истории, а теперь он висел на склоне истории, висел, прилепившись, и процветал, а может быть, это процветание было кажущимся? Какая сила удерживала его? Не собственные ли корни? (До чего зловеще выглядят яства, стоящие на этом причудливом столе!) Или же удерживали тонкие нити, соединяющие его с разнообразными интересами, с временными и противоречивыми интересами победителей, непрочные связи с военным и валютным режимом дня, суеверия, вера в приметы, вера в дипломатическое влияние и ответственные должности? На сцене хозяйничала не история, а экономика, не сбитая с толку Клио, а Меркурий с тугим кошельком. В судьбе этого города Эдвин видел не то наставление, не то представление, ибо город висел над пропастью; он висел, как будто паря, висел, балансируя и рискуя сорваться, он держался страшным усилием, качнувшись, он мог оказаться в прошедшем, зато испытанном времени, точно так же как в новом и неведомом, он мог сохранить верность старой культуре, но с равным успехом мог погрузиться и в бескультурье, которое, надо надеяться, было не на веки вечные, он мог вообще исчезнуть как город, превратиться в общественную теплицу, одеться в сталь и бетон и своей ультрасовременной культурой олицетворять темницу, созданную фантазией Пиранези, поразительного гравера - Эдвин очень любил его римские руины. Сцена была оборудована для трагедии, во то, что разыгрывалось на переднем плане, у временно сооруженной рампы - то есть непосредственные связи города с миром, - пока что представляло собой глупый фарс. В гостинице собрались люди, ожидавшие Эдвина. Ему было доложено о них, о газетчиках в фотографах, какая-то журналистка, желающая взять интервью, изложила свои вопросы в письменном виде, бессмысленные вопросы, рассчитанные на слабоумных. Эдвин не всегда избегал встреч с общественностью и ее представителями, и хотя разговор с незнакомыми людьми требовал от него напряжения, все же иногда, и даже часто, он шел на это. Уже не раз он давал интервью, шутками улещая глупость и завоевывая себе симпатии тех, которые делали общественное мнение, однако здесь, в этом городе, он боялся встретиться с журналистами, боялся потому, что это было место, где и земля и время недавно пережили встряску и в любой момент могли рухнуть в небытие или же погрузиться во что-то новое и другое, в незнакомое, никому неизвестное, будущее, здесь не до шуток, здесь нелегко найти меткое, остроумно-озорное слово, которого от него ждут. А если он скажет истину? Разве-он знает, что такое истина? О, этот древнейший вопрос! Он мог рассказать лишь о своих дурных предчувствиях, необоснованных опасениях, дать волю меланхолии, которая овладела им в этом городе, однако ему казалось, что и печаль и страх, здесь загнаны глубоко в подвалы, в подвалы, над которыми возвышались груды развалин. Теперь их временно держали там, под землей. Запах этих подвалов, засыпанных обломками, стоял над городом. Никто не обращал на него внимания. Должно быть, здесь совсем забыли о могилах. Не напомнить ли им? Его привлекал этот город. Он привлекал его, несмотря ни на что. Эдвин снял с себя шелковый монашеский наряд и оделся по-мирски, согласно принятой моде. Он, наверно, не переодевался, а маскировался. Он, наверно, был не людской породы. Он быстро спустился по лестнице, легкая черная шляпа, изделие с Бонд-стрит, была надета чуть-чуть набекрень и надвинута на лоб. Он выглядел как очень важная персона, но чем-то походил на старого сутенера. На первой снизу лестничной площадке он увидел Мессалину. Она напомнила ему одно страшилище, привидение, американскую журналистку, интервьюировавшую знаменитостей, женщину, чьей профессией была сплетня, и Эдвин поспешил обратно, вверх по лестнице, нашел дверь, ведущую в служебные помещения, прошел мимо прачечных, мимо хихикающих девушек, которые взмахивали простынями, полотняными постельными покойницкими простынями, покрывалами смерти и покрывалами любви, покрывалами объятий, зачатий и последних вздохов, он торопливо миновал этот женский мирок, окраины матриархата, страстно желая глотнуть другого воздуха, он открыл какую-то дверь и оказался в просторной и знаменитой кухне. Судьба! Судьба! Он вспомнил о еде в своем номере, к которой так и не прикоснулся, и у него вновь заныло сердце. В другое время Эдвин охотно поговорил бы с шеф-поваром о Physiologie-du-gout [физиология вкуса (франц.)] и с удовольствием понаблюдал бы, как красивые поварята чистят нежную, отливающую золотом рыбу. Теперь же он стремительно пронесся сквозь помещение, пропитанное парами мясного супа и острым запахом овощей, и толкнул другую дверь - мажет, она наконец-то выведет его наружу, на свежий воздух, - но надежда его сбылась лишь отчасти. Эдвин попал во двор гостиницы, он стоял перед железным навесом, где оставляли свои велосипеды повара, официанты, посыльные, рабочие - весь обслуживающий персонал, а по другую сторону навеса стоял человек, которого Эдвин, на миг смешавшись, принял за самого себя, за собственное свое отражение, за своего двойника, притягательно-отталкивающий образ, но тут же понял, что обманулся, что его предположение абсурдно, человек, стоявший напротив, не мог быть ему подобен, он был моложе, он даже отдаленно не походил на него, и все-таки в наружности этого господина Эдвин угадывал какое-то притягательно-отталкивающее родство, и ему казалось, что перед ним его брат-близнец, которого он давно разлюбил. Этот человек - писатель, сообразил Эдвин. Почему он оказался здесь, среди велосипедов? Уж не следит ли он за ним? Филипп узнал Эдвина и, опомнившись от изумления, подумал: "Есть повод заговорить с ним. Сейчас начну. Мы побеседуем, Эдвин и я, мы прекрасно поймем друг друга, может быть, он мне скажет, что я такое". Но решимость уже покинула Филиппа, замешательство взяло верх, и, ошеломленный тем, что встретил Эдвина во дворе гостиницы, Филипп подумал: "Какая нелепость, нет, здесь я не смогу заговорить с ним", - и вместо того, чтобы подойти поближе, он отступил назад. Эдвин тоже сделал шаг назад и при этом подумал: "Будь этот человек молод, он принадлежал бы к молодым поэтам и поклонникам моего творчества". Он не сознавал, насколько нелепо была выражена эта сама по себе нелепая мысль, Эдвин никогда не оставил бы такой фразы, увидев ее на бумаге, он покраснел бы, однако ж здесь, в невидимом и неустойчивом мире откровенно бесстыдной мысли торжествовала не рассудительность, а эмоция, желание, о да, ему было бы приятно встретить в этом городе молодого поэта, дерзновенного мечтателя, пылкого подражателя, он с радостью обрел бы ученика, поэта в стране Гете и Платена, но этот человек уже не был юношей, восторженным энтузиастом; сомнения, печаль и заботы одного из них были написаны на лице другого, они стояли во дворе гостиницы, сбежавшие от людского общества, и каждый думал: "Я не должен говорить с ним". Филипп никак не мог покинуть двор. Он пробыл здесь уже довольно долго. Он мешкал, не решаясь воспользоваться служебным выходом, он боялся пройти мимо контрольных часов и швейцара. Швейцар мог принять его за вора. Как объяснить ему желание исчезнуть так, чтобы никто не видел? Ну, а Эдвин? Он тоже был в полной растерянности. Однако не Филипп, а Эдвин, стоявший посреди двора, привлек к себе внимание швейцара, который вышел из-за перегородки и закричал: "Что вам угодно, господа?" Оба писателя двинулись к выходу, держась на почтительном удалении друг от друга, они прошли мимо контрольных часов, отсчитывающих время и труд, мимо механизированного рабовладельца, которому оба никогда не были подвластны, швейцар же принял их за мужчин, которым служебный выход понадобился для того, чтобы скрыть свой визит к женщинам, и подумал: "Сволочи и бездельники". Бездельничая, судача и предаваясь мечтам, мелким, пошлым и заманчивым мечтам, пребывая в вечном полусне и дремоте счастья, _привлекательная особа сорока с лишним лет ищет хорошо обеспеченного господина_, сидели в кафе "Соборная башня" женщины, те, что жили на государственные пенсии, на пособия, выплачиваемые в связи со смертью кормильца, на алименты и побочные доходы. Фрау Беренд тоже посещала это заведение, излюбленное место сборищ женского сообщества, спаянного родством душ, здесь можно было посидеть в свое удовольствие и, наслаждаясь кофе со сливками, погрузиться в сладостные воспоминания о счастливой семейной жизни, посетовать на свое ныне одинокое бытие и ощутить горечь разочарования. Карле было еще далеко до пенсии и пожизненной ренты, и потому испуганно и недовольно смотрела фрау Беренд, как ее дочь из сумрака соборной башни входит в помещение, освещенное карамельно-розовым светом висячих ламп, в эту уютную гавань жизни, бухту, где еле слышно плещется вода, в заповедник, где женщины по-дружески делятся заботами: Карла, ее заблудшая дочь. Карла была заблудшей овцой, она была жертвой войны, отданной на заклание Молоху, и теперь как жертву, ее обходили стороной, она погибла для матери и ее благопристойного окружения, погибла для нравственности и извечных устоев, она лишилась родительского крова. Велика ли беда? Ведь родительского крова больше не было. Семья распалась после того, как бомбой разнесло их дом. Узы были разорваны. Возможно, бомба лишь засвидетельствовала, что это были непрочные узы, не узы, а путы, бечева привычки, сплетенная из случайности, ошибки, ложного, решения и скудоумия. Карла жила теперь с негром, фрау Беренд - в мансарде с пожелтевшими нотами, а спутавшийся с какой-то девицей капельмейстер играл для танцующих проституток. Увидев Карлу, фрау Беренд тревожно огляделась, нет ли поблизости ее приятельниц, неприятельниц, приятельниц-неприятельниц и знакомых. Она не любила бывать на людях в обществе Карлы (кто знает, вдруг рядом окажется ее негр и дамы, сидящие в кафе, увидят этот позор), но еще сильнее она боялась разговаривать с ней с глазу на глаз в уединенной мансарде. Матери и дочери больше нечего было сказать друг другу. Карла же зашла в кафе, известное как место послеобеденного отдыха фрау Беренд; разыскивая мать, она чувствовала, что должна повидаться с ней, прежде чем пойдет в больницу и избавится от нежеланного плода любви. Ах, любви ли? Разве это была любовь, а не просто часы вдвоем, отчаяние выброшенных в мир, теплое соседство людей, лежащих бок о бок? Разве это существо внутри нее, такое родное и такое чужое, не было плодом привычки, привычки к мужчине, к его объятиям, его телу, плодом того, что он ее содержал и поддерживал, плодом страха перед одиночеством, страха, вновь зачавшего страх, готовившегося породить новый страх? Карла увидела свою мать с рыбьим лицом, с глазами камбалы, по-рыбьи холодную и безучастную, рука ее, державшая маленькую ложечку, помешивала сливки в кофе, рука была как рыбий плавник, чуть подрагивающий плавник жалкой рыбешки в аквариуме, такой ее увидела Карла, не исказился ли образ? Неужели таково истинное лицо ее матери? Оно было другим, когда склонялось над колыбелью Карлы, и лишь потом, значительно позже, когда отпала нужда возиться с ребенком и хлопотать по мелочам, из-под человеческого покрова проглянула рыба, голова камбалы, и, как только Карла подошла к фрау Беренд, у нее тотчас пропало желание, которое привело ее в кафе: желание видеть мать и попытаться найти с ней общий язык. Фрау Беренд на какой-то миг показалось, что перед ней стоит не ее собственная дочь, а давящая соборная башня. Одиссей и Йозеф взобрались на башню. Одолев крутую лестницу и древние ступени из камня, осыпавшегося под их ногами, они достигли наконец самой верхней площадки. Йозеф задыхался и жадно глотал чистый воздух. Чемоданчик с музыкой молчал. Был перерыв между передачами. Слышалось лишь тяжелое, похожее на всхлип пыхтение, а может быть, это билось усталое сердце старого носильщика. Они смотрели на город, на старые крыши, на романские, готические и барочные церкви, на разрушенные церкви, на только что возведенные стропила, на раны города и пустыри, освобожденные от обломков зданий. Йозеф думал о том, что он совсем состарился, он с детства жил в этом городе, он ни разу никуда не съездил, если не считать путешествия в Аргоннский лес и на Шмен-де-Дам, он всю жизнь таскал лишь чужие чемоданы, чемоданы тех, кто разъезжал по свету, впрочем, в Аргоннском лесу он нес пулемет, а на Шмен-де-Дам - сумку с ручными гранатами, и вполне возможно - об этом он думал тогда в укрытии, в час смерти, под ураганным огнем, - вполне возможно, что он стрелял и бросал взрывчатку в людей, которые любили путешествовать и прежде были для него иностранными туристами, щедрыми на чаевые, так почему же полиция позволяла ему стрелять и поражать их гранатами? Было б так просто, если б полиция запретила воевать, он бы подчинился приказу, и все; но люди посходили с ума, все как один посходили с ума, полиция и та посходила с ума, не вмешивалась, когда убивали, ах, лучше уж совсем не думать, такой был у Йозефа принцип, ураганный огонь прекратился, люди устали убивать друг друга, жизнь снова вступила в свои права, опять появились приезжие, появились чемоданы, пиво и бутерброды, покуда люди вторично не посходили с ума, это не иначе как болезнь, которая время от времени дает вспышку, чума настигла его сына, чума унесла его, а нынче судьба послала ему негра, негра с чемоданчиком, из которого лились слова и музыка, негр затащил его на самый верх соборной башни, Йозеф еще ни разу не был на башне; только негру могла прийти в голову мысль забраться на башню. "Он все-таки какой-то странный", - подумал Йозеф и, прищурившись, посмотрел вдаль. Он даже слегка побаивался Одиссея и спрашивал себя: "Что делать, если этот черный дьявол решит спихнуть меня вниз?" У него кружилась голова от одолевавших его мыслей и расстилавшегося перед ним простора. Одиссей радостно смотрел на город. Он стоял наверху, а город лежал под ним. Он ничего не знал о многовековой истории города, он ничего не знал о Европе, но он знал, что этот город - столица белых людей, отсюда они двигались на Запад и строили такие места, как Нью-Йорк. A black-boys [чернокожие (англ.)] пришли из лесов. Неужели здесь всегда стояли дома и никогда не рос лес? Конечно, нет, здесь был тоже лес, девственный лес, густые заросли. Одиссей увидел под собой страшные джунгли, папоротники, хвощи и лианы разрастались, поглощая дома; то, что было однажды, может повториться вновь. Одиссей хлопнул Йозефа по плечу. Старик так и закачался от удара. Одиссей расхохотался, он хохотал во всю глотку могучим хохотом царя Одиссея. Здесь, на высоте, разгуливал ветер. Одиссей ласково погладил рожу готического дьявола, стоящего на башенном выступе, каменное изваяние, высеченное в средние века, когда чертей загоняли на башни. Одиссей вынул из кармана красный карандаш и гордо сделал росчерк поперек тела дьявола: "Одиссей Коттон из Мемфиса, штат Теннесси, США". Что принесли с собой американцы? То, что Карла связалась с негром, - позор; то, что она забеременела от негра, - кошмар; то, что она хочет убить своего ребенка, - преступление, фрау Беренд отказывалась думать дальше. Это такая неприятность, что невозможно выразить. Раз уж случилось то, чего не должно случаться, надо молчать. Причем здесь любовь, когда разверзлась пропасть? Это не песенка о любви - фрау Беренд любит слушать радио, не фильм - она с удовольствием ходит в кино, не страсть графа или главного инженера, описанная в дешевых романах, читать которые так увлекательно. Впереди зияли пропасть, гибель, скандал. "Была бы она сейчас в Америке, - думала фрау Беренд, - в Америке знают, как избежать скандала, а у нас-то ведь негров нет, но Карла ни за что не поедет в Америку, она останется здесь вместе со своим черным ублюдком, возьмет его на руки и явится с ним сюда, в кафе". - "Не скажу, - думала Карла, - откуда она узнала? Неужто эти рыбьи глаза видят насквозь? Я ей хотела сказать, но не сказала и вообще ничего не скажу". - "Я все знаю, - думала фрау Беренд, - я знаю, что ты мне хочешь сказать, ты основательно влипла, то, что ты надумала, - последнее дело, хочешь спросить совета, а что тут посоветуешь? Делай, что надумала, беги к своему врачу, что тебе еще остается, это последнее дело, я не хочу тебя здесь видеть с черным ребенком..." Он хотел ребенка. Он видел, что зачатому в любви ребенку грозит опасность. Карла несчастлива. Он не принес ей счастья. Не сумел. Им всем угрожает опасность. Как сказать об этом? Мог ли Вашингтон сказать, чего он боится? Доктор Фрамм неохотно вышел в коридор. В кабинете шла уборка. Дверь осталась открытой. Мокрой тряпкой уборщица вытирала пол, покрытый линолеумом. Мокрой тряпкой она прошлась по белым ножкам огромного гинекологического кресла. Доктора Фрамма оторвали от еды. Он встал из-за стола. В его руке была белая салфетка. На салфетке было свежее красное пятно: вино. Из кабинета доносился запах карболки, уборщица пыталась выветрить из комнаты застарелый запах дезинфицирующих средств, очищающих рану. Как сказать врачу? Карла уже была здесь. Это сказал доктор Фрамм. Он сказал, что все в порядке. Что же тогда беспокоило Карлу? Зачем она приходила сюда, раз все в порядке? "Пустяковое расстройство", - сказал Фрамм. Не раздражение ли прозвучало в его голосе? Так вот он каков, чернокожий отец. Красивый парень, если забыть про цвет кожи. "Мы ждем ребенка", - сказал Вашингтон. "Ребенка?" - переспросил Фрамм. Он с изумлением взглянул на Вашингтона. Он подумал: "Дурачком прикидываюсь". Фрамма поразило, что негр, стоявший в темном коридоре под так называемой клятвой Гиппократа, заключенной в рамку, вдруг побледнел как смерть. "Разве она вам ничего не сказала?" - спросил Вашингтон. "Ничего", - ответил Фрамм. Что происходит с этим негром? Фрамм сложил салфетку. Красное пятно исчезло среди белых складок. Точно закрылась рана. Теперь уже ничего не поделаешь. Придется Карле рожать. Негритянский детеныш хочет жить. Эдак недалеко и до скандала. Фрау Беренд молчала, упорно молчала, обиженная круглоголовая камбала, а Карла продолжала угадывать ее мысли. Она без труда угадывала и понимала то, что думала фрау Беренд, потому что ее собственные мысли приближались к мыслям ее матери, о да, то, что она совершила и собиралась совершить, было и преступно и позорно. Карла ни в грош не ставила свою жизнь, она с легкостью могла б от нее отречься, она не жила, а лишь терпела и мучилась, она считала своим долгом оправдаться и верила, что оправдается временем, что время хаоса и беспорядка, породившее преступление и позор и воспитавшее преступных и позорных детей, оправдает ее. Карла никогда не бунтовала. Она верила. В бога? Или в условности? Где же бог? Бог, наверно, одобрил бы, что у нее чернокожий жених. Бог на каждый день. Однако у ее матери бог бывал лишь по праздникам. Никто не приблизил Карлу к богу. Лишь во время причастия ее подводили к его столу. Она хотела приблизить ее к богу. Няня хотела приблизить к богу ребенка, которого ей доверили; Эмми считала, что сам бог возложил на нее задачу воспитать Хиллегонду в страхе божьем, актерское дитя, грешное дитя, о котором не заботятся родители. Эмми презирала Александра и Мессалину; они ее наняли, они платят ей деньги, приличные деньги, и все же она презирала их. Эмми была уверена, что любит ребенка. Однако Хиллегонде нужна не любовь, а строгость, только так можно спасти ее от адских мук, на которые она обречена с самого рождения. Чтобы доказать Хиллегонде ничтожность жизни, Эмми говорила с ней о смерти, она водила ее в высокие темные церкви, дабы обратить ее мысли к вечности, но маленькая Хиллегонда содрогалась от ужаса при слове "смерть" и мерзла в церквях от холода. Они стояли перед исповедальней в одном из приделов собора. Хиллегонда рассматривала контрфорс, на котором была выбоина от осколка бомбы; кое-как заштукатуренная, она тянулась, как едва зарубцевавшаяся рана, к каменным листьям, завершавшим контрфорс. "Приблизить девочку к богу, девочку нужно приблизить к богу". Эмми видела, какой маленькой и покинутой казалась девочка рядом с мощным контрфорсом, вымазанным известью. Бог спасет Хиллегонду. Он не оставит ее. Он печется о всех, кто мал и покинут, кто без греха грешен и без вины виноват. Пусть Хиллегонда исповедуется. Пусть покается, хотя ей еще рано каяться, пусть молит бога отпустить ей грехи. В чем она должна покаяться? Хиллегонда не знала. Она испытывала только страх. Страх перед тишиной, страх перед холодом, перед высотой и величием центрального нефа, страх перед Эмми и богом. "Эмми, дай руку". Грехи родителей? Какие грехи? Хиллегонда не знала. Она знала о своих родителях лишь то, что они грешники и отвергнуты богом. "Дитя комедианта, актерское дитя", - думала няня. "А бог злой?" - спросила девочка. "Блестяще! Великолепно! Неподражаемо!" Эрцгерцога раздевали, с него сняли орден Золотого руна. "Блестяще! Великолепно! Неподражаемо!" Директор киностудии просмотрел пробы: куски, отснятые в этот день, были блестящими, великолепными, неподражаемыми. Директор похвалил Александра. Он похвалил самого себя. _Боевик_. Директор чувствовал себя создателем произведения искусства. Он - Микеланджело, он держит телефонную связь с прессой. _Любовь эрцгерцога выходит на экраны, панорамные съемки_. Александр мучался от изжоги. С его лица сияли грим. Оно опять стало как творожная масса. Где сейчас Мессалина? Ему хотелось позвонить ей. Ему хотелось сказать ей: "Я устал. На вечер никого не зови. Никаких компаний. Я устал. Хочу спать. Я должен выспаться. Я лягу спать. Пошли их всех к черту. Я лягу спать". По телефону он мог бы это сказать. Он объяснил бы Мессалине, как он устал, как опустошен и разбит. Вечером он этого не скажет. Она сидела в баре гостиницы и пила перно. Перно, этот порочный напиток, не мог не взбодрить: Перно - Париж, Париж - город любви, _престиж Франции подорван, закрыты публичные дома_. Мессалина листала свою записную книжку. Она искала адреса. На вечер ей нужны были женщины, девушки, хорошенькие девушки для гостей. Придет ли Эмилия? Маловероятно. Филипп ее не пустит. Он вряд ли приведет и эту малютку, очаровательную зеленоглазую американочку. Однако в обществе должны быть девушки. Кто же тогда будет раздеваться? Одни юноши? А что делать тем, кому нужны и те и другие? Не пригласить ли еще раз Сюзанну? Сколько можно приглашать Сюзанну? Она так скучна. Она не умеет зажечь. Настоящих девушек больше нет. А Сюзанна просто глупая шлюха. "Столько шлюх, - думала фрау Беренд, - и на тебе, как назло ему подвернулась Карла, а она и рада, прилипла к нему, и нисколечко ей не страшно, мне было бы страшно, зачем она пошла работать в казармы к неграм? Чтобы со мной не жить, чтобы не видеть, как я по ее отцу слезы лью, тогда я еще убивалась из-за этого преступника, а она-то, дура, его защищала и его девку тоже, это в ней от него, музыкантская кровь, цыгане - вот кто они такие, только вермахт и держал их в узде, их обоих, а какой был мужчина, когда шагал впереди полка, нет, это его война испортила". Ничего ужасного не было. Газеты преувеличивали. Здесь, во всяком случае, ничто не напоминало об ужасах войны, а ведь корреспонденты сообщали, что именно в этом городе фурии войны неистовствовали с особенной силой. Ричард ехал в автобусе с аэродрома в город, и открывавшаяся перед его глазами картина разрушений разочаровывала его. Он думал: "Я прилетел сюда издалека, еще вчера я был в Америке, сегодня я уже в Европе, в сердце Европы, как сказал бы мой старик, ну и что я вижу? Тусклый свет и никакого сердца, это счастье, что я здесь буду недолго". Ричард ожидал увидеть чудовищно опустошенный край, улицы, заваленные обломками, как на снимках, которые появились в газетах сразу же после капитуляции Германии; он, тогда еще совсем мальчишка, жадно их разглядывал, а его отец плакал над ними. Кусок ветоши, которым отец вытирал глаза, был пропитан раствором для выведения пятен, отчего веки, казалось, были не измазаны, а покрыты синяками. Ричард Кирш ехал по городу, который мало отличался от Коламбуса, штат Огайо, хотя как раз в Коламбусе Вильгельм, его отец, оплакивал гибель этого города. Что здесь погибло? Рухнуло несколько старых домов. Их давно уже следовало снести. Просветы в перспективе улиц со временем исчезнут. Хорошо бы быть архитектором, подумал Ричард, и работать в этом городе. Разумеется, американским архитектором и, разумеется, недолго. Какие небоскребы возвел бы он на этих мусорных отвалах! Местность приобрела бы более цивилизованный вид. Он вылез из автобуса и не спеша побрел по улицам. Он искал улицу, на которой жила фрау Беренд. Он заглядывал в окна магазинов, он видел богатые витрины, _прожиточный минимум возрастает_, он был поражен обилием товаров, правда, кое-где не хватает ярких реклам, но в целом магазины здесь такие же, как дома в Коламбусе, большинство из них даже просторнее и роскошнее, чем отцовская лавка огнестрельного оружия. Эта торговая улица была теперь границей, погранзоной, которую должен защищать Ричард. С высоты, из самолета все выглядело иначе, проще и ровней, мысль охватывала огромные пространства, оперировала географическими, геополитическими, нечеловеческими понятиями, и отделить одну часть света от другой было так же легко, как провести карандашом линию по карте, однако внизу, на улице, среди людей, в которых, как показалось Ричарду, таилось что-то несуразное и страшное, их жизнь была подвержена болезненно неравномерным колебаниям от апатии к горячке, в массе они выглядели бедными, а по отдельности - богатыми, Ричард почувствовал, что здесь что-то где-то не сходится, не сходится в самом замысле. Ему не разгадать этих людей. Хочет ли он защищать их? Пусть посмотрят, как они справятся с их европейским хаосом. Ричард хотел защищать Америку. Если понадобится, он будет защищать Америку здесь, в Европе. Старый солдат Вильгельм Кирш, отслужив десять лет в рейхсвере, бежал из Германии. Воспользовавшись деньгами, которыми он был Награжден за безупречную службу, Вильгельм Кирш вовремя перебрался через океан. Вскоре пришел Гитлер, а вместе с Гитлером пришла война. Вильгельм Кирш пал бы смертью храбрых, а может быть, стал генералом. Если бы он стал генералом, его бы повесили: либо сам Гитлер как заговорщика, либо позже союзники как военного преступника. Своевременно уехав в Америку, Вильгельм избежал предоставленных ему историей возможностей: петли и славы. Но от позора ему так ж не удалось спастись. Ричард, который, едва научившись ходить, уже топал нетвердыми шажками в лавку и каждый раз видел в руках своего отца оружие, ручное огнестрельное оружие, твердые приклады, холодные стволы, способные изрыгать смерть, Ричард каждый раз поражался, точно настигнутый пулей, почему его отец не отправился на фронт, как отцы его школьных товарищей, а предпочел заняться поставкой оружия и как опытный мастер оружейного дела воспользовался положенной ему броней. Ричард ошибался, его отец не был трусом, он остался в Штатах не потому, что боялся лишений, страданий и опасностей войны, и не потому, что был равнодушен к новому избранному им отечеству, его нерешительность и робость проистекали скорей из нежелании воевать против прежней оставленной родины, однако на самом деле Вильгельм Кирш уклонился от участия в войне потому, что, служа в рейхсвере, он в суровой школе Секта узнал, что такое муштра, овладел искусством легко и быстро убивать врага и в итоге пришел к убеждению: насилие отвратительно, конфликты же удобнее решать не порохом, а переговорами и дискуссиями, взаимными соглашениями и уступками. Для эмигранта Кирша, бывшего солдата рейхсвера, Америка была обетованной землей, новоявленным оплотом миролюбия, страной, отказавшейся от нетерпимости и насилия, он прибыл в Новый Свет с энтузиазмом первых паломников, однако война, в которую вступила Америка, пусть даже с ее стороны война была справедливой, подорвала обретенную им в немецких казармах веру в разум, взаимопонимание и миролюбивые устремления, и в конце концов Вильгельм Кирш разочаровался в старых идеалах Америки. И случилось так - один из парадоксов, какие бывают только в жизни, - что старый солдат немецкого рейхсвера стал пацифистом, торгующим огнестрельным оружием, зато его сын, который родился в Америке, думал иначе: Ричард говорил о войне и фронтовом товариществе, порой напоминая своему отцу молодых офицеров рейхсвера двадцатых годов, и, едва достигнув призывного возраста, он вступил в американские военно-воздушные войска. Вильгельм Кирш не пошел на войну. Ричард Кирш был готов сражаться за Америку. Шнакенбах не хотел сражаться. Он отвергал войну как способ разрешения человеческих разногласий и презирал военное сословие, считан его пережитком варварских времен, атавизмом, не достойным цивилизации и прогресса. Он сам втихомолку выиграл и проиграл вторую мировую войну. Он выиграл свою собственную войну, справедливую, полную опасностей и уловок, войну против военно-медицинских комиссий, однако из этого сражения он выбыл инвалидом. У Шнакенбаха была своя идея, научная идея, все, с чем он сталкивался, он подгонял под научный принцип, он, видно, был готов и войну вести научно, войну без военных, глобальную войну умов, одинокие участники которой вынашивают формулы смерти, садятся за пульт управления и, нажимая пальцем на кнопки, уничтожают жизнь в какой-нибудь отдаленной части света. Во время второй мировой войны Шнакенбах не соблазнился возможностью нажимать на кнопки смерти, как раз такая война была не его войной, вместо этого он глотал таблетки. Он глотал таблетки, которые активизировали деятельность организма и, принятые в достаточном количестве, совсем разгоняли сон; не давая себе спать по целым суткам, неделям и месяцам, он дошел наконец до полного физического истощения, так что даже военный врач признал его негодным и прямо с осмотра отпустил домой. Шнакенбах отвертелся от армии, он не поддался унизительному атавизму, но и не изжил в себе привычки к наркотикам. Война кончилась, а привычка осталась. Его гипофиз и надпочечники функционировали навыворот, органы бастовали, не выдерживая конкуренции химия; они упорно продолжали бастовать и тогда, когда военно-медицинская комиссия была распущена и в Германии можно было какое-то время жить спокойно, без страха попасть в армию. Шнакенбах заболел летаргией, сон отомстил ему, его всюду одолевал глубокий сон, он спал на ходу и стоя, и, чтобы привести себя в полудремотное состояние хотя бы на несколько часов в сутки, он вынужден был глотать неимоверно большие дозы бензидрина и первитина. Эти средства выдавались только но рецепту, а так как Шнакенбаху их теперь не хватало, то он осаждал Бехуде, умоляя выписать ему порошки, или же, будучи одаренным химиком, пытался изготовлять их сам. Уволенный из-за летаргии со службы, тратя остатки денег на научные опыты, обедневший Шнакенбах жил в подвале дома, принадлежавшего баронессе, пациентке Бехуде. Несколько лет назад она получила повестку с вызовом на биржу труда в помешалась на мысля, что теперь она - кондуктор трамвая; каждый день она вставала ни свет ни заря, выходила из своей роскошной квартиры и восемь часов подряд бессмысленно ездила по городу одним и тем же маршрутом; это занятие стоило ей три марки в день, но, что было много хуже, денервировало ее - так она обычно говорила Бехуде, требуя, чтобы он подтвердил ее нетрудоспособность в выдал ей свидетельство, освобождающее от работы, чего тот, конечно, не мог сделать, поскольку она вообще-нигде не работала. Бехуде пробовал отучить свою пациентку от езды в трамвае, анализируя ее раннее детство. Он установил, что у восьмилетней девочки было нездоровое влечение к отцу, генералу, командиру корпуса, которое позже перешло на трамвайного кондуктора. Впрочем, попытка открыть баронессе ее глубоко погребенное прошлое привела лишь к тому, что она однажды не вышла на свою мнимую работу, из-за чего, как она поведала Бехуде, у нее были большие неприятности. Бехуде не застал Шнакенбаха в подвале. Он нашел неприбранную постель, грязную от угольной пыли, нашел порванные брюки и пиджак учителя, брошенные на пол, на садовом столе он увидел колбы, реторты и спиртовки, атрибуты адской кухни, а по всей комнате - на столе, на полу, на кровати - были разбросаны бумажки с химическими знаками, химическими структурными формулами, напоминавшими сильно увеличенные микроснимки раковых опухолей, нечто способное размножаться со страшной скоростью, вызывать опасные заболевания и поражать все новые и новые участки, от кружков и точек ответвлялись другие кружки и точки, кислород, углерод и азот расходились, объединялись и разрастались на этих рисунках из клякс и чернильных линий, чтобы образовать состав вожделенного живительного средства, которое фосфором и серной кислотой сумеет одолеть сонливость Шнакенбаха. Рассматривая химические формулы, Бехуде подумал: "Таким Шнакенбах видит мир, все мироздание, таким он видит и самого себя, в его воображении все абстрактно, от мельчайших долей до гигантских выкладок". Бехуде положил коробку с первитином на садовый стол. Его мучила совесть. Крадучись как вор, он покинул подвал. Официантка убрала со стола. Место фрау Беренд будет сегодня пустовать. Мать и дочь ушли. Они расстались у выхода из кафе, во мраке соборной башни. Казалось, они хотели о чем-то сказать друг другу. Но не сказали ни слова. Возникшее было желание обняться тотчас исчезло, и только их руки холодно встретились на какой-то миг. Фрау Беренд думала: "Ты этого хотела, вот и расхлебывай, а от меня отстань", и это означало: "Не лезь в мою соборную башню, не покушайся на мой покой, мое скромное существование, мою веру", а в чем была ее вера? В том, что порядочные женщины, как она, должны быть так или иначе все обеспечены и что не может настолько расшататься мир, чтобы она лишилась единственного утешения - послеобеденных бесед с женщинами схожей судьбы. А Карла думала: "Она не хочет понять, что ее мир больше не существует". Какой же мир существует? Гадкий мир. Мир, начисто оставленный богом. На башне пробили часы. Карла заспешила. Она спешила домой успеть взять кое-какие вещи и отправиться в больницу, раньше чем Вашингтон вернется с бейсбольной площадки. Ребенка не должно быть. Вашингтон просто псих: уговаривает ее родить, выпустить ребенка в мир. В другой мир, пестрый и прекрасный мир магазинов, автоматизированных кухонь, телевизоров и квартир в голливудском стиле, в мир, который не для этого ребенка. Теперь-то уж не все ли равно? Не все ли теперь равно, что будет с ребенком: появится он на свет или погибнет? Даже это ей все равно. Карла уже не надеялась, что ее прекрасный сон об американских магазинах когда-либо сбудется. Она сделала ошибку, сойдясь с Вашингтоном. Карла села не в тот поезд. Вашингтон неплохой парень, но и он, к сожалению, сидит не в том поезде. Ничего не поделаешь. Он сидит не в том поезде, и этого не изменить. Все негры сидят не в том поезде, даже те, что руководят джаз-оркестрами, сидят не в том поезде, хотя и в мягком купе. Карла сглупила. Надо было дождаться белого американца. "Я могла б встретить и белого, я б и белому пришлась по вкусу, разве грудь у меня отвислая? Ничего подобного, груди тугие и круглые, как он их называет - яблочки налитые, тело еще крепкое, белое, кровь с молоком, чуть полней, чем надо, но они любят пышные бедра, пышка, так они говорят, нежная и мягкая, как пышка, в постели я всегда такая, им это приятно, могу я тоже получить удовольствие? Какое там удовольствие? Только боль в животе, но я могла б и от белого". Карла могла бы сесть в нужный поезд. Какая непоправимая ошибка! Только поезд белых американцев шел в сказочный мир магазинов, в мир благосостояния, обеспеченности и удовольствий. Америка Вашингтона была темна и убога. Такой же темный, убогий, гадкий и оставленный богом мир, как и тот, что здесь. "А может, я умру", - подумала Карла. А может быть, это в самом деле лучший выход? Карла повернулась, обвела глазами площадь, она хотела еще раз увидеть мать, но фрау Беренд уже покинула соборную площадь, она шла трусливыми, быстрыми шагами, подальше от несчастья, она ни разу не оглянулась на дочь. Из окон церкви, в которые до сих пор не были вставлены стекла, доносились звуки органа, рокотавшего под руками органиста. Мелодия "Stabat mater" ["Мать стояла скорбящая" (лат.) - первые слова средневекового католического гимна] поднималась к небу. "Stormy-weather" ["Грозовая погода" (англ.)]: музыка из кинофильма лилась, бушевала, трепетала и гремела. Она лилась, бушевала, трепетала и гремела из всех репродукторов. Одновременно лились, бушевали, трепетали и гремели звуки из музыкального чемоданчика, который Йозеф поставил рядом с собой на скамейку. Он жевал сандвич, с трудом жевал толстый бутерброд. Ему приходилось до отказа открывать рот, чтоб откусить от толстого сандвича. Он оказался очень невкусным. На ветчину был намазав слой какой-то сладковатой пасты. Казалось, что ветчина подпорчена. Ее сладковатый привкус раздражал Йозефа. Ощущение было такое, будто сперва ветчина испортилась, а после ее надушили. Зеленые листики салата, проложенные между, хлебом и ветчиной, тоже пришлись Йозефу не по вкусу. Сандвич был похож на заросшую плющом гробницу, где покоилась булочка с ветчиной. Йозеф давился от отвращения. Он думал о своей смерти. Эту чужую и чужеземную на вкус пищу он ел лишь из чувства послушания, которое сам в себе выработал. Разве смел он обидеть Одиссея, своего повелителя? Одиссей пил кока-колу. Он выпил из горлышка всю бутылку. Последний глоток он выплюнул под скамейку спереди. Он попал прямо н