прямо под обнаженной лампочкой, окруженной мухами. Я представил себе, как мужчина обнимает женщину, и мне стало противно, ведь объятие могло вызвать продолжение жизни. Я тоже был бессилен и даже не стремился обладать властью. Муха, попавшая в стаканчик для полоскания, утонула в остатке вина. Она утонула в пьяном море, в хмельном упоении, а чем был для нас воздух, что значили для нас вода, земля, небо? Разве не бог направил муху в стакан? Ни один волос не упадет с головы... Я спросил: - Где ты ночуешь? - А сам подумал: предложить ему остаться у меня? И подумал: нет, я не должен предлагать ему остаться. У него ведь есть убежище в гостинице для священников. Пусть идет. Я видел, как он направился к двери, и мне снова стало жаль его, и я подумал, что он все-таки освободился от своей семейки. И я спросил его, что он делает завтра, оказалось, он сам не знает и поэтому медлит с ответом, а может быть, ему не хотелось отвечать, наконец он ответил, что пойдет в собор св.Петра, и я предложил ему встретиться возле моста Ангела, перед крепостью Ангела, у меня не было желания видеть его снова, но я назначил время, и он сказал, что придет туда в этот час. Наконец Рим затих. Женский хор ушел, туристы удалились, кто-то завернул кран, и фонтан перестал орошать высеченный из камня Олимп богов, полубогов и сказочных существ. Журчание воды прекратилось, оно выпало из времени. Казалось, слышишь тишину. В тишине, которую я слышал, до меня донесся звук его шагов, он спускался по каменным ступеням лестницы, он, священнослужитель, диакон, словно спускался в шахту времени. Я выглянул в окно, увидел, как он вышел из дома, и посмотрел ему вслед. Точно черный пес, брел он через тихую вымершую площадь, пока не свернул за угол на улицу, ведущую к пассажу на площади Колонны. Я взял стакан с оставшимся вином и утонувшей мухой и вылил вино и муху в раковину. Адольф был бессилен... Они огибали пассаж, отец был уже у выхода на Корсо, сын - еще у церкви девы Марии; рабочие чистили мозаичный пол пассажа, одни посыпали опилками грязь, которую нанесли люди, и выметали ее большими метлами; другие замазывали разведенным гипсом щели и трещины в мозаике, приглаживая свежий гипс катком. Звук был такой, словно здесь точат длинные ножи. Юдеяну казалось, что уснувший город бросает ему вызов. Город издевался над ним. Юдеяна раздражали не только спящие - пусть себе изнемогают в своих вонючих постелях или в объятиях похотливых жен, им не выиграть битвы жизни, - его возмущал этот уснувший город в целом: каждое закрытое окно, каждая запертая дверь, каждая штора, опущенная над витриной. Юдеяна бесило, что город уснул не по его приказу - иначе по улицам ходили бы патрули в стальных касках с автоматами в руках и, выполняя приказ Юдеяна, патрули следили бы за тем, чтобы город спал; а вот Рим спал без его разрешения, он дерзал даже видеть сны, дерзал чувствовать себя в безопасности. То, что Рим спит, - это саботаж, саботаж войны, которая еще не кончена, а может быть, по-настоящему еще не начиналась, но это, во всяком случае, война Юдеяна. Будь в его власти, Юдеян разбудил бы город, пусть даже трубами иерихонскими, трубами, от звуков которых рассыпаются каменные стены; пусть бы город разбудили трубы Страшного суда, в школьные годы они вызывали у маленького Готлиба трепет и восхищение, а позднее, просветившись, он в своем неверии смеялся над ними. Но власть у Юдеяна была отнята, и это обескураживало его. Он не мог этого вынести. В пустыне он жил как во сне. Казарма в пустыне повиновалась ему, казарма давала ему иллюзию власти. Он увидел стену, облепленную свежими плакатами, они были еще сырые и пахли типографской краской и клеем. И опять указ церкви висит рядом с воззванием коммунистов: воззвание - красное и наступательное, церковный указ - белый и с трудом сохраняющий собственное достоинство. Это голоса власти - старой и новой, но в них нет того удара кулаком, того окончательного отказа от всякой мысли, от желания убедить в своей правоте, нет той слепой веры в насилие и приказ, которые Юдеян считает необходимыми; и он стал раздумывать, уж не заключить ли ему союз с красными, он бы их подтянул, но маленький Готлиб был против, он ненавидел этих безродных пролетариев, он верил в Германию, верил в собственность, хотя и стоял за новое распределение собственности - в пользу Юдеяна, в пользу чистокровных германцев; и потому, что маленький Готлиб не хотел этого, Юдеян никак не мог пойти к коммунистам, и он занял место в строю, чтобы их убивать, но бессильный и продажный мир мешал ему. На площади Колонны он нашел такси и приказал отвезти себя на виа Венето, назад в большой отель, назад в крепость, которая была его командным пунктом, командным пунктом могущественного, великого Юдеяна. Адольфу, который не слышал, как точат длинные ножи, и не видел плакатов на стене, уснувший город казался тихим, он действовал умиротворяюще на его неспокойную душу, ему представлялось, что он идет по большому кладбищу, среди прекрасных памятников, среди крестов, обвитых плющом, среди старинных часовен, и Адольфу нравилось, что город мирно спит, словно большое кладбище, и, может быть, он сам уже умер - ему и это нравилось, - и он, этот мертвец, шел по мертвому городу и, уже мертвый, искал переулок, где была гостиница для приезжих священников, они тоже лежали мертвыми на своих мертвых ложах в этой гостинице для мертвецов, - она, должно быть, недалеко. Вот уже блеснул перед ним свет неугасимой лампады. Юдеян остановил такси, не доезжая до гостиницы, и вылез из машины. Гомосексуалисты разошлись по домам. Юдеяну не пришлось слушать их воркование. Красавцы официанты в красивых лиловых фраках громоздили стулья на столы, лениво похлопывая по красному бархату сидений, пыль с примесью парфюмерии вздымалась столбом, пахло лавандой, одеколоном "Португаль" и туалетной водой, а улыбающаяся красавица Лаура подсчитывала день и в кассе и чеки официантов, и снова сумма чеков не сходилась с выручкой, но Лаура улыбалась своей дарящей счастье улыбкой, пленительной и сияющей, не омраченной ни единой мыслью, чудесной улыбкой, и женолюбивый владелец гомосексуального бара был счастлив и милостиво принял улыбку Лауры и счет, который не сошелся, он был хорошим человеком и хорошо зарабатывал; Юдеян же, не замеченный ни Лаурой, ни владельцем, ни официантами, продолжал охоту, он вел разведку местности, подсматривал в щелку уже занавешенной двери - так выслеживает жертву вор или убийца; он увидел Лауру, увидел ее улыбку, взволновавшую и его, очарование подействовало и на него, но улыбка эта терзала его; на вечер Лаура подвела веки синим карандашом, отчего глаза стали глубокими, лицо ее было напудрено, губы чуть подкрашены, она казалась очень бледной, казалась застенчивой и нежной, словно сотканной из ночного сумрака, застенчиво укрывшейся в ночи. Юдеян нажал ручку двери, она поддалась, его рука выглядела большой и тяжелой на изящной дверной ручке из посеребренной бронзы, но Юдеян снял руку, он подумал: у них тут не разберешь, наверно, она еврейка, шлюха еврейская, а тех, кто путался в Польше с еврейками, вздернули, и он снова нажал ручку двери и снова отпустил. Еврейская сука. Может, он трусит? Швейцар отеля браво приветствовал его, приложив руку в перчатке к козырьку фуражки, он приветствовал Юдеяна как командующего, который был здесь владыкой, хотя и под чужой фамилией. Обтянутые шелком стены поблескивали, комната напоминала номер в роскошном борделе, маленькому Готлибу и во сне не снился такой шик. Почему он не прихватил эту девчонку? Почему не увез ее с собой? Он бы взял ее, а потом вышвырнул вон. Ему было бы приятно взять ее и приятно выгнать вон. На камчатном покрывале кровати разлегся шелудивый кот Бенито. Он потянулся, выгнул спину, замигал. Юдеян почесал его облезлую шкуру. От кота воняло. Воняло по всей комнате. Кот насмешливо взглянул на него, точно хотел сказать: "Ты уже пережил себя, ты бессилен". Можно ли приказать швейцару привести какую-нибудь девчонку? Было время, когда Юдеян мог отдавать такие приказы. Он мог бы приказать, чтобы ему привели сотню девчонок. Он мог обнимать их, а затем приговаривать к смерти. Не позвонить ли Еве? Вот перепугались бы в ее бюргерском отеле. По ночам там боятся. Там боятся смерти. Почему бы Юдеяну не напугать бюргерский отель? Может быть, вот сейчас, ночью, он смог бы поговорить с Евой откровенно. Он мог бы объясниться с ней. Удобнее разговаривать по телефону. Приказ об отправке на тот свет передают по радио или по телеграфу. Для этого не являются лично. Ева - германская женщина, нацистка, она должна понять его, она должна понять, что Юдеян еще не умер, что он еще блуждает по краю жизни. Ева - германская женщина, как те женщины, которые пели у фонтана прекрасную немецкую песню, но она выше, чем те женщины, она женщина, навеки преданная фюреру, и она - жена Юдеяна, она поняла бы его. Глупо со стороны Юдеяна бояться встречи с Евой. Почему его тянет к этой южанке, к этой, может быть, даже еврейской девчонке из лилового бара? Она же не в его вкусе. Чужая кровь. Но в ней есть что-то такое, почему он захотел именно ее. Вернее всего, она шлюха. Или все же еврейка. Тощая похотливая еврейская шлюха. Связь с ней - расовая измена. Ему нечего бояться этой девчонки. Он готов ее возненавидеть. Вот в чем дело, ему нужна женщина, чтобы ее ненавидеть, для его рук, для его тела нужно другое тело, нужна другая жизнь, которую можно ненавидеть и уничтожить, - живешь только убивая, а кто еще, кроме девчонки из бара, доступен ненависти Юдеяна! У него отняли власть. Он бессилен... Ева спала, она спала вытянувшись. Она спала на узкой односпальной кровати тесного номера, спала все такая же напряженная, только волосы были расплетены, распущены, похожие на пожелтевшую, забытую в поле пшеницу, на неубранную солому, уже выцветшую и поблекшую, но она спала крепко, без сновидений, глупо открыв рот, слегка посапывая, тело ее пахло, как пенки вскипяченного молока, - уснувшая гневная Норна ночного бездумья... Предавшись ночному бездумью, спал Дитрих Пфафрат и громко храпел в той же гостинице, но на более мягкой постели. Вино, выпитое им вместе с родителями и другими немцами того же круга и тех же взглядов, не утомило его, открытый чемодан стоял возле самой кровати, ибо Дитрих был старателен и прилежен и даже во время восхитительной семейной поездки в Италию продолжал готовиться к ответственному государственному экзамену по юриспруденции; он был уверен, что выдержит его, но все же читал юридическую литературу, которую привез с собой. Форменную фуражку студенческой корпорации Дитрих тоже прихватил с собой - ведь всегда можно встретить членов других корпораций и устроить веселую попойку. Фуражка с цветной лентой лежала рядом со сводом законов: Дитрих был уверен в том, что студенческая корпорация я закон помогут ему в жизни. В открытом чемодане лежали еще карты дорог. Дитрих охотно водил машину обер-бургомистра, своего отца, и тщательно отмечал крестиком те места, которые следовало посетить, названия этих мест он записывал на особый лист бумаги и аккуратно регистрировал имеющиеся там достопримечательности, а красным карандашом подчеркивал места боев - их тоже надо было осмотреть - и точные даты сражений. Возле чемодана лежал журнал. Дитрих бросил его туда, когда гасил ночную лампочку, но плохо прицелился, и ярко иллюстрированный журнал не попал в чемодан. Дитрих купил его в киоске, он считал, что за ним не наблюдают здесь, в Риме, где он никого не знал и где никто не знал его. На обложке была изображена девица, она стояла, расставив ноги, пестрая, мясистая, в блузке, расстегнутой до пупа, сетчатые чулки облегали ее мясистые упругие бедра, в этот вечер не пиво, а эти бедра утомили Дитриха. Побороть влечение к девушке он был бессилен, зато его с огромной силой тянуло к сильным мира сего, которым он хотел служить, чтобы сидеть в доме могущества, приобщиться к силе могущества и самому стать могущественным. Довольный собой, дремал Фридрих-Вильгельм Пфафрат, хотя и не в объятиях, но рядом с женой Анной на двуспальной кровати - дома они спали порознь. Да и чего быть недовольным? Его жизнь представлялась ему безупречной, а жизнь не бывает неблагодарной по отношению к людям безупречным. В Германии чувства стали снова немецкими и мысли стали тоже немецкими, хотя страна и была поделена на две чуждые друг другу половины, и Фридрих-Вильгельм Пфафрат снова стал городским головой благодаря одобрению, симпатии, приверженности граждан к строго демократическим выборам, причем все произошло безупречно: никаких махинаций, никакого обмана избирателей, никаких подкупов и, уж конечно, не по милости оккупационных властей; нет, его выбрали добровольно, и он был рад, что стал обер-бургомистром, хотя раньше уже был обер-президентом и распоряжался большим партийным имуществом, он был рад, он был безупречен, но страшное видение незаслуженно и несправедливо потревожило сон безупречного обер-бургомистра: в черном мундире, на храпящем коне подскакал к его ложу Юдеян, хор яростно пел Отчаянную нацистскую песню, и Юдеян рванул к себе Пфафрата, посадил рядом с собой на храпящего коня, и в такт песне они понеслись к небу, там Юдеян развернул огромное светящееся знамя со свастикой и тогда сбросил Пфафрата, столкнул его вниз, и Пфафрат падал, падал, падал - против этого кошмара могущественный обер-бургомистр Фридрих-Вильгельм Пфафрат был бессилен, совершенно бессилен. Бессилен я. Я умываюсь. Умываюсь холодной водой из раковины и думаю о том, что вот эта вода течет по старому римскому водопроводу, течет ко мне с печальных голубых гор и через развалившиеся стены акведука - такими их нарисовал Пиранези, - проходит сюда в раковину, приятно умыться такой водой. Я иду босиком по прохладному каменному полу комнаты. Ощущаю под ногами холодный и твердый камень. Приятно ощущать прохладу камня. Я ложусь нагим в широкую постель. Хорошо лежать нагим в широкой постели. Я не накрываюсь ничем. Хорошо лежать одному. Я словно предлагаю кому-то свою наготу. Нагой, неприкрытый, я смотрю на неприкрытую нагую лампочку. Мухи жужжат. Наг, раздет. Белая нотная бумага лежит на мраморе комода. Но она уже не белая: бумага засижена мухами. Я не слышу никакой музыки. Во мне ни единого звука. Нечем освежить себя. Ничто не может освежить жаждущую душу. Нет никакого родника. Августин удалился в пустыню. Но тогда в пустыне был родник. Рим спит. Я слышу гром великих сражений. Он еще далек, но он ужасен. Битва еще далека, но она приближается. Скоро заалеет утро. С улицы донесутся шаги рабочих. Битва придвинется, и рабочие пойдут ей навстречу. Они не будут знать, что идут на бой. Если их спросить, они скажут: "Мы не хотим идти на бой", но они пойдут. Рабочие всегда встают в строй, когда надвигается битва. И девушка в красном галстуке пойдет вместе со всеми. Все гордецы идут в бой. Я не горд, или я тоже горд, но по-другому. Я раздет, я наг, я бессилен. Нищ, наг, бессилен. 2 Римский папа молился. Он молился в своей домашней часовне в Ватикане, он стоял коленопреклоненный на покрытых пурпурным ковром ступеньках алтаря. Распятый смотрел на него сверху с картины, богоматерь смотрела на него сверху с картины, святой Петр выглядывал из облаков; папа молился за христиан и за врагов христианства, он молился за город Рим и за весь мир, молился за священнослужителей во всем мире и за безбожников во всем мире, молил господа о том, чтобы господь просветил волей своей правительства всех стран, молил господа открыться и главам непокорных государств, просил, чтобы матерь божья заступилась за банкиров, узников, палачей, полицейских, солдат, за исследователей атома, за больных и увечных Хиросимы, за рабочих и коммерсантов, за мотогонщиков и футболистов; силой и властью своих молитв благословлял он народы и расы. Распятый с мукой смотрел на него, матерь божья смотрела на него улыбаясь, но с грустью, а святой Петр, хоть и поднялся с земли в облака, все же сомнительно, достиг ли он небес, ибо путь на небо только и начинается от облаков и еще ничего не достигнуто, если витаешь в облаках, путешествие даже не начато; и святой отец возносил мольбы за покойников, за мучеников, за погребенных в катакомбах, за всех, кто пал на поле битвы, за всех, кто умер в темнице, возносил он мольбы и за своих советчиков, за своих хитроумных законоведов, за своих изворотливых финансистов, за своих многоопытных дипломатов; вспомнил он вскользь и об умерших гладиаторах его города, об умерших цезарях, умерших тиранах, умерших папах, умерших кондотьерах, умерших художниках, умерших куртизанках; он вспоминал о богах Ostia antica, о душах старых богов, блуждающих в римских руинах, о памятниках, о развалинах, о языческих храмах, превращенных в христианские, о разграбленных алтарях древних язычников и видел в духе - аэродромы, видел в духе - роскошный римский вокзал, видел, как сюда непрерывно прибывают толпы современных язычников, и эти язычники смешиваются с язычниками, уже живущими в его городе, и нынешние безбожники еще дальше от бога, чем язычники древности, чьи боги стали теперь тенями. Может быть, и сам римский папа стал тенью. Может быть, он на пути к тому, чтобы стать ею? Папа отбрасывает на пурпурный пол часовни узкую, бесконечно мягкую, бесконечно трогательную тень. Но там, куда она падает, пурпур ковра сгущается до цвета крови. Солнце взошло. Оно засияло над Римом. Когда святой отец умрет, кто унаследует sacrum imperium? Кто они, эти будущие наследники священной империи? В каких катакомбах молятся они, в каких темницах томятся, на какой плахе умирают? Никто не знает. Солнце светит. Его лучи греют, и все-таки их блеск холоден. Солнце некогда было одним из богов; греющее, сияющее и все же холодное, взирало оно на то, как гибли боги. Солнцу было все равно, кому светить. А язычники в Риме и язычники во всем мире утверждали, что солнечный свет - явление астрофизическое, и они исчисляли солнечную энергию, исследовали солнечный спектр и определяли солнечное тепло в градусах. Но солнцу было безразлично, что думают о нем язычники. Так же безразлично, как молитвы и мысли священников. Солнце светило над Римом. Оно светило ярко. Я люблю утро, я люблю римское утро. Встаю я рано; сплю мало. Я люблю утреннюю свежесть узких улочек, укрытых тенью больших домов. Я люблю ветер, когда он с изогнутых кровель спрыгивает в старинные закоулки, - это утренний привет семи холмов, с ним посылают в город свою насмешку боги. Солнце дразнит своим блеском башни и купола, оно дразнит мощный купол св.Петра, оно гладит обветшавшие стены, ласкает мох в сточных желобах, ласкает мышей Палатина, плененную волчицу у Капитолия, птиц, свивших гнезда в Колизее, кошек Пантеона. В церквах служат обедню. Мне не нужно далеко ходить, чтобы послушать обедню. Есть церковь рядом с фонтаном Треви и еще одна - на углу виа дель Лаваторе, а потом еще пять или шесть домов божьих - тоже поблизости, их названий я не знаю. Я охотно хожу в церковь. Вдыхаю благочестивый запах ладана, тающего воска, пыли, олифы, старой одежды, старых женщин и старого страха, запах великодушия и бездушия. Я слушаю литании: "Ab omni peccato libera" ["Избавь вас от всех прегрешений" (лат.)], слушаю однообразное бормотание: "A subitanea et improvisa morte" ["От внезапной и непредвиденной смерти" (лат.)], раз навсегда установленный и раз навсегда затверженный диалог между священником и старухами, которые закрывают лицо вуалью и смиряются, чтобы их возвеличили, преклоняя колени на каменном полу: "te rogamus audi nos" [молим тебя, внемли нам (лат.)], слушаю звон колокольчика в руке служки. Я стою у самой двери, чужак, почти нищий; я стою в стороне от прихожан и делаю это сознательно. Я смотрю на свечи, горящие перед изображением святых, и однажды сам купил свечу, зажег и поставил в неукрашенную, пустую нишу, еще не отданную никакому святому; я поставил свечу неведомому святому, так же как римляне построили храм неведомому богу, ибо мы скорее не заметим святого, чем проморгаем какое-нибудь божество. Может быть, этот неведомый святой живет среди нас, может быть, мы проходим мимо него; может быть, это продавец газет в пассаже, который выкрикивает новейшие сенсации грандиозного разбоя, выкрикивает прогнозы военной опасности; может быть, святой - тот полицейский на виа дель Тритоне; может быть, узник, приговоренный к пожизненной каторге, который уже никогда не пройдет по римской улице; но маловероятно, чтобы святым, да к тому же неведомым, мог быть директор итальянского Коммерческого банка, роскошное здание которого высится на Корсо, хотя верующие и утверждают, что для бога нет невозможного, поэтому ладно уж, допустим, что и банкир может быть призван, однако ни к одному из них не явится святой отец, чтобы омыть ему ноги, ибо святой отец и не подозревает, что могут быть святыми люди, обитающие неподалеку от него, и до церкви никогда не дойдут их имена, она никогда не узнает, что они жили "на свете и были святыми. Но ведь возможно, что святых вообще уже не существует, так же-как не существует богов? Я этого не знаю. Может быть, знает папа. А если он и знает, так мне не скажет, а я не спрошу. Прекрасны утренние радости. Чистильщик почистил мне ботинки, и они заблестели, отражая солнце. Парикмахер побрил меня, его руки массировали мне кожу; потом я прошел пассажем, я ступал по его камням, и мои шаги будили веселое эхо. Я купил газету, от нее пахло типографской краской, в ней был приведен новейший курс на духовные и материальные ценности во всем мире. Затем я направился в бар "Эспрессо", подошел к стойке, остановился среди других мужчин, тщательно вымытых, тщательно выбритых, причесанных, приглаженных, в опрятных крахмальных сорочках, в меру надушенных, и стал пить, как и они, горячий крепкий кофе, приготовленный машиной; я пил его a la cappuccino - с сахаром и со сливками, здесь я любил стоять, здесь мне нравилось, а на шестой странице газеты я обнаружил свой портрет и свою фамилию, и мне было приятно, что фотография автора симфонии, которая будет исполняться сегодня вечером, помещена в итальянской газете, хотя отлично знал, что никто на фотографию и не взглянет, разве что несколько композиторов: они будут рассматривать ее очень внимательно и выискивать в моем лице черты глупца, неудачника, бездарности или сумасшедшего, а затем газета станет макулатурой, ее используют как оберточную бумагу или еще для каких-либо нужд; но я считал, что так и надо, это хорошо и правильно, я не хочу оставаться таким, какой я сегодня, не хочу неизменности, я хочу жить в вечных превращениях, и я боюсь небытия. И вот я иду на последнюю репетицию, иду к святой Цецилии - покровительнице музыки. Будет ли она ко мне благосклонна? Я не ставлю ей свечи, я предложу звучания, которые, быть может, ей не понравятся. Я иду к Кюренбергу, к мудрому волшебнику и к ста музыкантам, они играют мое сочинение, и я перед ними робею; вероятно, я встречусь с Ильзой Кюренберг - ее как будто ничто не трогает, она принимает жизнь и смерть так же, как лучи солнца и капли дождя. Она не покровительница музыки, я это чувствую, но, быть может, она богиня музыки или заместительница Полигимнии, муза современности, скрывающаяся под личиной уклончивости, ожесточения и равнодушия. На виа делла Муратте я почтительно останавливаюсь перед похоронным бюро. Смерть влечет к себе; но как смешон реквизит, который человек покупает, чтобы достойно улечься в могилу. Управляющий бюро, красивый плотный мужчина с крашенными под вороново крыло, словно лакированными волосами, как будто цель его профессии - отрицать все преходящее, отпирает дверь бюро, и его кошка, дремавшая на гробах, на бронзовых венках и стальных иммортелях, не поддающихся распаду, тлену и грязному превращению в прах, его кошечка весело идет к нему навстречу, а он любезно приветствует ее: "Доброе утро, милая киса!". Вероятно, этот господин боится мышей, боится, что ночью мыши примутся грызть пышные аксессуары смерти и, опередив могильных червей, сожрут бумажные саваны или ощиплют лепестки искусственных цветов. Адольф сидел в конце длинного стола в трапезной гостиницы для приезжающих в Рим священников, грязновато-коричневый полусвет падал на Адольфа, ибо единственное окно выходило в тесный двор, к тому же на окне висели гардины, поэтому в помещении царил сумрак, а несколько тусклых лампочек придавали дневному свету еще более коричневатый оттенок; у всех сидевших за столом был крайне утомленный вид, словно после неудачного ночного путешествия или неожиданного, стремительного переезда, а ведь они провели ночь в этом доме, и если даже им не удалось заснуть, то, во всяком случае, они отдыхали в своих постелях и, спали они там или бодрствовали, во сне и наяву гордились тем, что находятся в Риме, в столице христианского мира. Некоторые уже побывали в церкви на ранних службах и вернулись к завтраку, стоимость которого включалась в цену ночлега, - безвкусный стандартный завтрак, как и все завтраки в семинариях, больницах и интернатах: кофе, точно помои, на черствый крошащийся хлеб намазано повидло, лишенное цвета и запаха каких-либо фруктов; они с трудом проглатывали пищу и тут же изучали свои карманные путеводители, выписывая адреса, куда нужно зайти. Отец гостиник спросил Адольфа, не хочет ли он принять участие в экскурсии по городу - намечено осмотреть все святые места, гробницы мучеников за веру, места откровений господних и святых знамений, сам папа обещал принять экскурсантов. Но Адольф поблагодарил и отказался, ему хотелось побыть одному. Ведь с ним сидели священники, их уже возвели в этот сан, епископ выкликал их имена одно за другим, и все оказались на месте, и все крикнули "Adsum" [присутствую (лат.)], и тогда епископ спросил у архидиакона: "Считаешь ли их достойными?" - и архидиакон ответствовал: "Насколько позволяет мне человеческое несовершенство, я знаю и могу подтвердить, что они достойны нести бремя иерейского сана". Епископ воскликнул: "Deo gratias" [благодарение богу (лат.)], и они стали священниками, над ними совершили обряд помазания, они обещали быть послушными епископу и его преемникам и получили право отпускать грехи: "Accipe Spiritum Sanctum quorum remiseris peccata, remittuntur eis, et quorum retinueris, retenta sunt [Прими дух святый: кому отпустишь грехи, тому будут они отпущены, а на ком оставишь их, на том - останутся (лат.)]. Адольф еще не священник, он только диакон, он стоит на ступеньку ниже их, они для него начальство; он смотрел, как они поглощают завтрак, как они составляют планы, чтобы с пользой провести этот день в Риме, и спросил себя, неужели бог избрал их, неужели они посланы богом, эти тщеславные вороны, эти робкие огородные пугала, - он сомневался в этом, почему же тогда бог не сделал большего, почему же его слуги не борются решительнее с трагическим развитием событий в этом мире? Адольф пришел к ним после катастрофы, постигшей этот мир, и теперь ему кажется, что, даже будучи священником, он вряд ли сможет воспрепятствовать новой катастрофе, он даже не уверен, сможет ли остаться непричастным к ней, прикрываясь столь сомнительной праведностью фарисеев, и он спросил себя: действительно ли он призвав, если призваны такие, как эти? Ответа он не нашел, как не нашел ответа и на вопрос, должен ли он явиться к матери и отыскать отца; может быть, он все-таки любит своих родителей, или это его обязанность - любить их, особенно важная" обязанность для священника - любить отца и мать, хотя, может быть, именно для священника и не такая уж важная, ибо священник должен любить всех людей одинаково; родители дали ему жизнь, но душу дал ему господь, родители произвела его на свет не во имя божье, не для того, чтобы служить богу и выполнять заповеди божьи, они произвели его на свет, предаваясь наслаждению, потому что были чувственными, а может быть, они дали ему жизнь оттого, что были неосторожны, или им просто захотелось иметь ребенка, или оттого что в третьем рейхе было модно иметь детей, сам фюрер любил детей, а может быть, Адольф появился на свет в результате всех этих причин - жажды наслаждения, неосторожности, желания иметь потомство и заслужить благосклонность фюрера, и все-таки где-то за всем этим стоял бог, незримый и неведомый, ведь всякое зачатие - чудо, и даже пьяный, насилующий молоденькую служанку в придорожной канаве, творит зачатие по непостижимому соизволению божию; однако Адольф, диакон, вопрошал: "Зачем, зачем, зачем?" Но в сумраке этого убежища, в сумраке глупого, бессмысленного уныния и противного здравому смыслу кисловатого благочестия Христос не явился ему, и Адольф не мог, подобно апостолу Петру, вопросить: "Камо грядеши, господи?" Пфафраты положили в машину все, что требовалось для пикника: хлеб, холодное мясо, кусок фазана, вино и фрукты, - они решили поехать в Кассино, не в монастырь, нет, им хотелось увидеть поля сражений, они уговорились с другими немецкими туристами, участниками былых боев, те могли бы им дать объяснения; однако Пфафраты опоздали, им пришлось сначала разыскивать Юдеяна - они все же решили пригласить его поехать с ними, ведь поля сражений должны интересовать его, и это сблизит всех, согреет души общим идеалом; пробудит несокрушимую гордость победителей, которая остается, несмотря на поражение, но Ева, игравшая в данном случае главную роль, расстроила все планы: она отказалась принять участие в поездке, отказалась от свидания и пожелала остаться в своем номере, в каморке, окно которой выходило на шумный двор, полный кухонного дыма и чада; лучше уж она вернется домой, в Германию, чтобы и там замкнуться в тесной каморке. Пфафраты рассвирепели и стали умолять ее: - Почему ты не хочешь видеть его, что он подумает? И она не могла ответить им, им, которые уже снова вкушали радости быстротечного дня, уже примирились со всем: с крушением всех надежд, с изменой, с мародерством; она не могла объяснить им, что ее, брачный союз с Юдеяном был настолько тесно связан с третьим рейхом, настолько поддерживался верой в него и питался из того же источника, что теперь брак расторгнут, распался сам собой, как только умер Гитлер, рухнул третий рейх и чужеземные солдаты вступили на германскую землю, кощунствуя над провидением и предвидением фюрера. Кому это неясно, кто не понимает, что иначе и думать нельзя, тому не втолкуешь, и уж лучше молчать, не выставляя на поругание свою скорбь. Не ее это вина и не вина Юдеяна, оба они неповинны в том, что случилось и чего уже не поправить, но им приходится разделять ту вину, которая неизбежно ложится на каждого уцелевшего после катастрофы; Ева считала себя виновной не в том, что помогала прокладывать путь, который привел к катастрофе, а в том, что осталась в живых, что она цела и невредима; сознание этой вины не меркло, и Ева боялась, что Юдеяну теперь тоже придется, что он вынужден будет разделить вину с оставшимися в живых, а этого она не желала, ведь она видела его еще не обремененного этой виной, среди героев Валгаллы; однако доля вины неизбежно ложится на каждого уцелевшего, поэтому письмо, написанное Юдеяном, весть о том, что он жив, испугала ее, а не обрадовала. Но кому могла она открыться, кому сказать о своем ужасе? Сын стал ее врагом. Он стал ее злейшим врагом, если только слово "злейший" содержит в себе зло, и, будь она верующей, она прокляла бы сына, но верующим был он, а она, язычница, не располагает проклятиями, язычница - нищая: она не верит ни в силу благословения, ни в силу проклятия, она верит лишь в былое единство германской нации, а кощунствующий над этим единством заслуживает лишь смерти. Но ведь не может она убить сына. У нее больше нет власти над ним. Она может его только забыть. Но чтобы забыть, нужно время, она уже почти забыла сына, как вдруг появление Юдеяна вновь вернуло все забытое, память обо всех крушениях, всех потерях, поэтому она не хотела видеть Юдеяна и осталась в гостинице, ей казалось, будто ее стегают кнутом. Пфафраты ехали в отель, где остановился Юдеян, в машине, которой правил Дитрих, и думали: мы не можем сказать ему прямо, нужно сообщить осторожно - она сошла с ума; да, после всего, что ей пришлось вынести, пожалуй, нет ничего удивительного в том, что она сошла с ума, но мы сделали все, что могли, нам упрекнуть себя не в чем, никто не может упрекнуть нас, мы поддерживали ее, Юдеян должен это признать, мы привезли ее сюда, и пусть теперь он решает, как с ней быть. А Дитрих думал: дядя живет в более шикарном отеле, чем мы, у него, видно, есть деньжата; когда мы учились в Орденсбурге, я завидовал Адольфу - его отец занимал гораздо более высокое положение, чем мой; хотелось бы знать, по-прежнему ли у него более высокое положение и как удалось Юдеяну ускользнуть от врагов, как ему удалось прорваться; интересно, остался ли он все тот же, добьется ли снова власти, возобновит ли борьбу и стоит ли уже перейти на его сторону или это пока слишком рискованно? А Фридрих-Вильгельм Пфафрат сказал: - Может быть, еще рано думать о его возвращении! Может быть, ему следует подождать год-другой, пока ситуация станет яснее. Суверенитет нам, конечно, дадут, и новая армия у нас тоже будет, нельзя не признать, что боннское правительство в этом отношении хорошо поработало, и все же нам пока приходится лавировать, но, когда армия будет создана, тогда, может быть, настанет время для подлинно национальных сил взять власть в свои руки и рассчитаться с изменниками. - С изменниками рассчитаются, - сказал Дитрих. На лице его появилось злобное выражение, он судорожно стиснул руль. Он чуть не задавил господина, который, словно дипломат, с раскрытым зонтиком переходил улицу у Порта Пинчана и столь явно и очевидно верил в торжество разума, что едва не попал под машину. Юдеян встретил их в халате, он обтерся спиртом, надушил седую щетину туалетной водой и выглядел как старый преуспевающий боксер, который ради хорошего гонорара еще раз выходит на ринг. Роскошь, окружавшая его, смутила их. Они стояли перед ним как просители, как бедные родственники, как стояли перед ним всегда; он заметил это и почувствовал себя на высоте положения, все было рассчитано - они видели стены, обтянутые шелком, ощущали под ногами толстый ковер, их пленяли его чемоданы, а на кровати они увидели венец всей этой роскоши, знак независимости и власти - большого шелудивого кота. - Это Бенито, - представил его Юдеян. Ему было приятно их восхищение и их тайный ужас. Фридриха-Вильгельма Пфафрата просто жуть взяла при виде паршивого животного, но он и виду не подал, хотя ему чудилось, что храпящий черный конь, который мчал его во сне, превратился в этого шелудивого кота. Юдеян не спросил Пфафратов о Еве. Он видел их насквозь. Он прищурил глаза, и они стали узкими, хитрыми и злыми, как у вепря, он угрожающе нагнул голову, пусть противник на ринге остережется старого боксера. Теперь Ева стала для них бедной родственницей, а Пфафраты, разумеется, благодетели; этого нельзя дольше терпеть. Юдеян решил позаботиться о Еве. Он раздобудет денег, пусть она купит себе дом и станет независимой. Как только Пфафраты заговорили о Еве, Юдеян остановил их движением руки. Он обо всем позаботится сам, сказал он с величественным, диктаторским жестом. Он не высказал желания повидать Еву. Он понимает ее. Он понимает, почему она не пришла; правильно сделала. Они не могут увидеться, не могут взглянуть друг другу в глаза, они не могут увидеться в присутствии Пфафратов, этих обывателей, которые ничего не поняли, ничего не постигли. Может быть, Юдеян сумеет тайно повидать Еву, словно скорбящую тайную возлюбленную, увидеть которую ему так страшно. Но вот боксер дал маху, неосторожно открылся, спросил об Адольфе, и Дитрих тут же выпалил: Адольф стал попом; удар был страшен, в сонную артерию. Юдеян покачнулся, лицо его исказилось, он побелел, потом залился краской, щеки, лоб, кожа побагровели, жилы набухли, словно его вот-вот хватит паралич, он вцепился в горло, будто задыхаясь, и вдруг с его губ полился поток ругательств, поток грязи. Эти извержения захлестнули Пфафратов, Юдеян ревел, что все они подлизы, приспособленцы, скряги, они теперь дрожат и пикнуть не смеют, точно домашние свиньи, увидевшие вепря; но виноваты они, они в ответе за измену, вероломство, дезертирство, капитуляцию, лакейство перед врагом, они в штаны наклали, лизоблюды, коллаборационисты, пресмыкающиеся подхалимы, жалкие псы, они хнычут от страха перед адом и повизгивают перед священниками, они, видно, прикатили в Рим, чтобы добывать ноги папе и испросить себе отпущение грехов! Но история осудит их, Германия проклянет, немецкое отечество отвергнет их, такой народ, как они, достоин гибели, это понял и фюрер; фюрер явился трусливому народу, прогнившему племени - в этом была его трагедия; а они слушали, господин обер-бургомистр слушал его, фрау Анна и Дитрих безмолвно ловили каждое слово и дрожали, точь-в-точь как в былые дни: великий Юдеян говорил речь, высокий начальник гневался, и они покорялись, они даже испытывали какое-то удовольствие, сладострастную резь в животе и ниже, они преклонялись перед ним. Он смолк. Он изнемог. Раньше бы такая речь не лишила его сил, раньше подобные взрывы только укрепляли Юдеяна. Его волосы слиплись, шелковая пижама под халатом вымокла от пота, лицо все еще было багровым, как гребень индюка. Но его не свалить, он не рухнул на ринг, а, быстро овладев собой и похлопывая себя по ляжкам, рассмеялся: вот так анекдот, великолепный анекдот, ему следовало отправить на небеса еще больше попов, раз уж он сам поставил одного церкви; Юдеян прошелся по комнате, налил себе коньяку и выпил его залпом, предложил коньяку им, но только Фридрих-Вильгельм Пфафрат разрешил себе рюмочку. Дитрих же извинился - он ведь должен вести машину; подобная воздержанность вызвала у Юдеяна только презрительный смех. - Что у нас за дети! - воскликнул он; казалось, ему пришла в голову какая-то забавная мысль, он подошел к кровати и вырвал из когтей Бенито итальянскую газету, которую подавали вместе с завтраком. Юдеян стал рассматривать ее, не понимая текста, разглядывал картинки и подписи под ними и обнаружил портрет своего племянника Зигфрида, он едва помнил его, но, должно быть, это все-таки его племянник Зигфрид Пфафрат, и вот он протянул фотографию Фридриху-Вильгельму Пфафрату с возмущением и насмешкой, ибо, не поняв подписи под портретом, Юдеян решил, что племянник стал скрипачом. Разумеется, он признает, что это не так скверно, как быть попом, но все же весьма скверное занятие, и оно противоречит традициям семьи, происхождению, воспитанию и военной школе; так Юдеяну удалась маленькая месть. Пфафрат взял газету, он был ошеломлен столь неожиданной атакой и возразил, что Зигфрид не скрипач, а композитор, и тут же рассердился на себя за то, что сказал это, ведь для Юдеяна не имело значения, пиликает ли Зигфрид в кафе или пишет концерты, так или иначе, это не мужское занятие, недостойная профессия. Пфафрат согласен с Юдеяном, но все же портрет сына в римской газете вызвал в нем иные чувства; может быть, ему вспомнился домашний книжный шкаф, где стоят сочинения Гете и биография Вагнера, он гордился Зигфридом, гордился тем, что у него такой сын, он протянул газету Анне, та закудахтала, словно наседка, которая высидела утенка и видит, как он бросается в пруд, прямо в воду, и плывет, отдаваясь стихии. Дитрих тоже склонился над газетой и, увидев портрет брата, пробормотал: - Черт возьми, - что могло в равной мере выражать изумление, радость или негодование. Юдеян так и ост