вчерашнего дня, Юдеян боялся времени, боялся своих лет, он уже не ждал победы, поэтому он сказал Еве: "Пфафрат все уладит, Пфафрат подготовит удобное возвращение", и прозревающий взор Евы померк, снова все застлал туман, лицо ее вновь стало туманным, теперь она поняла: Юдеян уже ни во что не верит, не верит в пограничников, не верит в пушечные залпы, не верит в Германию; и вновь проступило второе лицо Евы - лицо ясновидящей фурии: жалкая смерть на хромой кляче гнала героя в Валгаллу, а поезд в это время уносил ее к Альпам, на север. После прощания, которое показалось Юдеяну каким-то мучительным недоразумением, он направился в облюбованный немцами отель, где остановился его свояк: пусть Пфафрат устроит ему возвращение на родину. Но в отеле ему сообщили, что господа уехали на концерт; и действительно, по настоянию Дитриха, который был встревожен появлением фотографии Зигфрида в газете и решил пронюхать, каковы шансы брата на успех - к тому же его влекло любопытство и смешанное чувство неловкости, гордости и недоверия, - по настоянию Дитриха родители поручили портье достать места в задних рядах, что он без всякого труда и сделал. А Юдеян, который удалился не солоно хлебавши, приказал отвезти себя в свой роскошный отель и по пути сообразил, что до условленной встречи с Лаурой остается еще несколько часов и что, пожалуй, будет забавно посмотреть, как сын Пфафрата пиликает на скрипке. Это нелепое и предосудительное зрелище поможет ему скоротать время, оставшееся до свидания, а кроме того, если он увидит своими глазами столь явное доказательство дегенеративности семьи, это укрепит его позиции по отношению к Пфафрату. И Юдеян тоже заказал через своего портье билет на концерт; а так как заказ был сделан из аристократического отеля, то место ему предоставили в первом ряду. Но он был не во фраке, и его не хотели пускать. Хотя Юдеян и не понимал того, что лопочет по-итальянски контролер, однако уловил, что ему не разрешают занять его место; раз уж Юдеян выложил за билет столь несообразно большую сумму, он считал себя вправе и просто-напросто отшвырнул плечом тщедушного контролера. Чего ради к нему пристает этот пахал, эта презренная лакейская душонка? Юдеян бросил ему банкноту, вошел в зал и развалился в кресле. Тут только он заметил, что находится среди людей, одетых согласно требованиям света, и на миг ему показалось, будто он сел среди оркестрантов, среди этих шутов, которым предстоит его развлекать и чья профессиональная одежда - фрак. Но оркестр настраивал инструменты на эстраде, предположение, что он попал к музыкантам, пришлось отвергнуть, и Юдеян подивился тому, как сегодня все шикарно. Это импонировало маленькому Готлибу, он даже смутился. Но Юдеяна трудно было смутить, он еще шире расселся в кресле и вызывающе оглядел зал. Как и тогда, когда его занесло на Корсо и виа Венето, ему снова почудилось, что он окружен хитрыми евреями и спекулянтами без роду, без племени. Он подумал: сволочи и фаты. Он узнал в этих людях новое светское общество, новое общество итальянцев-предателей, тех, кто вероломно изменил Муссолини и теперь захватил власть. И перед этими-то людьми, чье место в тюрьме, в концлагере, в газовой камере, Зигфрид Пфафрат будет пиликать на скрипке! Юдеян обшарил взглядом эстраду, но племянника там не оказалось. Может быть, Зигфрид выступит позднее, первые скрипки всегда опаздывают: нахальная шайка, не мужчины, а бабы! Чего здесь недостает - так это дисциплины. Юдеян это сразу заметил. Говоря по правде, он признавал только военную музыку. Почему бы оркестру не сыграть лихой марш, вместо того чтобы наводить тоску этим настраиванием? Юдеян опять стал рассматривать публику и обнаружил в единственной ложе своего сына Адольфа; рядом с Адольфом сидела какая-то женщина, она произвела на Юдеяна впечатление. Неужели Адольф отдал ей те деньги, которые отец сунул ему в молитвенно сложенные руки? Кто это? Его возлюбленная? Или она его содержит? Вот уж не думал, что этот поп способен на роль любовника! Юдеян недоумевал. Увидев Адольфа в ложе, почувствовал недоумение и Дитрих. Зачем сюда попал диакон? Или его послала церковь? Может быть, она хотела выставить Адольфа напоказ из-за его фамилии? Как важного перебежчика, как человека, обращение которого в католичество считалось важным событием? Может быть, ему предназначена особая миссия? В конце концов, Адольф умен, он в самом деле может сделаться епископом и со временем получить большую власть. Как держаться с ним? Кто эта женщина в его ложе? Со своего места Дитрих не мог хорошенько разглядеть ее. И родители не могли разглядеть. Имеет она отношение к Адольфу или не имеет? И куда провалился Зигфрид? Может быть, он знает что-нибудь на этот счет? Сколько неразрешимых вопросов! Неразрешимые вопросы. Ильза Кюренберг, усевшись на свое место, приветливо кивнула священнослужителю, но его лицо тут же встревожило ее - такие лица встают перед нами в кошмарных снах, она сама не знала почему, но это лицо было из страшного сна. Она подумала: у него вид мученика, вид флагелланта. Она почти видела, как он подвергает себя бичеванию. И она подумала: интересно, бичует ли он и других, бичует ли он еретиков? Но это невозможно, священник не будет бичевать даже евреев. Может быть, он мистик? И продолжала свои размышления: он католический священнослужитель, а похож на взбунтовавшегося Лютера. Но когда началась музыка, Ильза поняла, что он все-таки мистик, немецкий священник и немецкий мистик, ибо в симфонии Зигфрида, несмотря на весь ее модернизм, звучал мистический порыв, мистическое мироощущение, хотя и смягченное латинским началом Кюренберга; теперь Ильза поняла, почему сама симфония, несмотря на всю ясность исполнения, осталась ей несимпатичной. В этих звуках было слишком много смерти, смерти без веселых заупокойных хороводов, какие видишь на античных саркофагах. Порой композитор делал попытки воспроизвести чувственные радости, изображениями которых древние украшали свои надгробия, но тогда музыка Зигфрида становилась фальшивой, он давал не те звучания, и, хотя Кюренберг дирижировал очень сдержанно и спокойно, в музыке появлялось что-то крикливое и чрезмерное, она судорожно гримасничала, она вопила, в ней слышался смертельный страх, возникал нордический хоровод мертвецов, процессия зачумленных, и в конце концов пассажи растворялись, и возникала туманная завеса. Нельзя сказать, что Зигфрид потерпел неудачу как композитор, он по-своему талантлив, у Ильзы тонкий слух, и музыка взволновала ее, но в симфонии была та тревожная жуть, которую рождает туман и противоестественное стремление к смерти, а Ильзу отталкивала смерть, смерть страшила ее, ужасала своей мерзостью. Ну и музыка! Какая скучища! Может быть, симфония еще не началась, и оркестр под руководством капельмейстера продолжает настраивать инструменты? Может быть, это не та вещь? Зигфрид так и не появился. Может, он отказался выступать? Юдеян был разочарован. Ничего забавного не было. Юдеяна надули. У него появились рези от голода, жажда сушила язык, но маленький Готлиб не осмеливался встать и уйти. Он был точно прикован к месту. Шумы, производимые оркестром, парализовали его. Эти звуки мешали думать, и Юдеян не мог сообразить, кто та женщина рядом с Адольфом, не мог понять, хочется ли ему спать с Лаурой или с той женщиной в ложе. Они были возмущены. Они были разочарованы. Им преподносилось что-то совсем другое, чем музыка, известная им до сих пор. Она была далека от всех представлений, которые Пфафраты создали себе о музыке. И даже от тех, которые они создали себе о музыке сына. А разве они вообще представляли себе как-нибудь его музыку? И если да, то чего же они ожидали? Что им предстанет посмертная маска Бетховена, с которой слишком часто смахивали пыль, - она висела у них в музыкальном уголке столовой, над двенадцатиламповым приемником? Или Вагнер, как выдающийся носитель берета и человек, явно обласканный гением? Супруги Пфафраты находили, что музыке Зигфрида недостает благородного колорита, возвышенных и торжественных звучаний и доходчивых гармоний, они искали и не находили в ней приятно успокаивающего течения мелодии и тщетно прислушивались, не донесется ли до их ушей понятное им - так они считали - пение сфер, льющееся с горных высот; правда, у них не было там права жительства, да они и не стремились в этих сферах обосноваться, однако рисовали их себе наподобие некоего оптимистического неба, розового купола, покрывающего серую землю, - на земле же приходилось вести жизнь трезвую и благоразумную, а иной раз и подчиняться всем требованиям человеческой и даже нечеловеческой пошлости; но тем величественнее должна была парить над человеческим - слишком человеческим - эта розовая надстройка; Пфафраты верили в кондитерский храм искусства, вылепленный из сладкой массы и имеющий идеальную аллегорическую форму, он был для них потребностью, как они все еще лицемерно уверяли себя, потребностью, которую они любили называть "восторгом перед всем прекрасным" - ведь музыка обращалась к их развитому чувству красоты и навевала приятную дремоту; но от зигфридовских звучаний мороз подирал по коже. Пфафратам стало не по себе, точно на них вдруг пахнуло ледяным, дыханием, а потом музыка стала издеваться над их немецко-бюргерскими вкусами и нравами, в ней вдруг появились даже джазовые ритмы, и Пфафратам представился древний лес, негритянская деревня с голыми людьми и обнаженными вожделениями; а затем эти джунгли, полные дегенеративного рева, сменились просто скучными переходами, состоявшими из однообразных дисгармонических звукорядов. Неужели такое созвучие может нравиться? Неужели с ним можно примириться! Боязливо, как мыши, озирались они по сторонам, они боялись скандала, бунта, посрамления их рода, их бесспорно уважаемого вмени. Но все сидевшие поблизости слушали вполне благовоспитанно, делали обычное концертное лицо людей, вдумчиво наслаждающихся музыкой, а некоторые даже притворялись, что погружены в мир звуков. Дитриху казалось, что он угадал особый расчет, на котором была построена симфония брата, какой-то ловкий фокус, какое-то подобие математического уравнения, однако в его тайну он не мог проникнуть: эта музыка не была для композитора наитием свыше, как были, вероятно, наитием прекрасные и возвышенные созвучия Бетховена и Вагнера, эта музыка была сделана, она была утонченным надувательством, в диссонансах чувствовалась строгая продуманность, и это встревожило Дитриха - может быть, Зигфрид вовсе не так глуп, может быть, он опасен и стоит в начале славной карьеры? И Дитрих шепнул родителям: "Он новатор!" Дитрих как бы порицал брата, а с другой стороны, показывал, как конкретны его собственные суждения, насколько он объективен и сведущ в данной Области. Все же это замечание заставило какого-то извращенного иностранца в поразительно тесном смокинге и с вызывающе острой бородкой, растущей прямо из шеи, сердито прошипеть: "Ш-ш-ш..." Адольфу музыка двоюродного брата не понравилась. Она настраивала его печально, она даже мучила его, но все же он силился ее понять. Понять самого Зигфрида. Что хотел Зигфрид сказать своей симфонией? Что удалось ему выразить? По мнению Адольфа, он выразил сочетания каких-то противоположностей - благодетельную боль, веселое отчаяние, мужественный страх, сладкую горечь, бегство и осуждение бегства, печальные шутки, больную любовь и заставленную цветочными горшками пустыню - словом, пестрое и зыбкое поле иронии. Была ли эта музыка враждебна богу? Вероятно, нет. В звуках жило также воспоминание о каких-то давних временах - до всякого греха, о красоте далекого и мирного рая и скорбь о пришедшей в мир смерти. Эти звуки говорили об огромной потребности в дружбе - правда, здесь не было ни гимна радости, ни панегирика, ни тоски по радости, ни хвалы творению. Порою Адольфу казалось, что в звуках этой симфонии он узнает самого себя. Словно ему в разбитом зеркале показывают его детство. Была здесь и нацистская школа, и спортивная полянка, и лес, солнечные восходы и закаты, и сны, которые он видел в дортуарах. Но потом цинизм, неверие и отчаяние, с которыми автор кокетничал, любуясь собой, и анархические порывы снова отталкивали Адольфа. Нет, церковь этой музыки не одобрила бы; на Тридентском соборе ее не признали бы достойной подражания. Имеет ли право Адольф, диакон, одобрить эту музыку? Нет, он ее не одобрит. Должен ли он проклясть ее? Нет, он ее не проклянет. Через эти звучания говорит не бог, а борющийся человек, в конце концов, все же может быть бог, он ведет один из тех непостижимых разговоров, которые так смущают церковь Христову. Они свистели: я слышал, как они свистят, я подкрался к дверям галерки. Я стоял позади всех, словно нищий у церковных дверей, словно нищий при своей музыке, а они свистели, но это меня не удивило, они свистели на всевозможные лады и так, как свистят уличные мальчишки, засунув палец в рот, они свистели, мои рабочие, мои студенты, мои молодые атомщики, которым угрожает опасность, мои надменные бедные девушки, но я этого ждал; молодые священники не свистели, хотя им тоже следовало бы свистеть. Я грезил о чистом, творчестве, но соблазнился участием в земных битвах. Я не знаю, возможно ли чистое творчество, непорочное зачатие от чистого Ничто, но я мечтаю о нем: может быть, это высокомерие и безумие, может быть, это самонадеянность Икара, а мои крылья сломались еще до полета. Но Икар должен дерзать. Таково же дерзание физиков в лабораториях, их лишенная воображения мудрость разрушает естественную цельность природы, а Кюренберг толкает меня на то, чтобы все взрывать, ибо его разум восторгается прекрасными формами, он постигает величественные законы, по которым совершается разрушение. Я же этих законов не постигаю и не умею читать формулы. Вероятно, я глуп; Как я могу что-нибудь вычислять и кому предложу я свои вычисления? И я все же надеюсь найти сумму, не вычисляя, каким-то непостижимым путем, хотя Кюренбергу такой путь, наверно, был бы не по-душе и он счел бы его нелепым и нечестным. Галерка свистела, но в партере аплодировали, начали вызывать меня, и пронзительные свистки с галерки, казалось, заставляли партер еще более шумно рукоплескать мне. Вот подходящая минута выйти во фраке. И следовало бы выйти. Кюренберг все вновь и вновь пожимает руку первой скрипке, указывает на оркестр, на кулисы, из-за которых я упорно не появляюсь, и делает все возможное, чтобы отвести от себя аплодисменты, приглушить их, не прекращая, и широкими жестами выражает сожаление по поводу непонятного отсутствия композитора. Одна из стоящих рядом со мной бедных надменных девушек пробормотала: "Кажется, в рожу бы ему плюнула!" Она хотела этим сказать, что готова плюнуть в лицо мне, композитору. Я понял ее: она говорила по-английски. А что они хотели бы сделать со мной, эти господа там, внизу, - мужчины во фраках, дамы в дорогих нарядах, критики, издатели, антрепренеры, что они задумали? Надеть на меня венок или тоже наплевать? Но громче всех хлопал Юдеян; он никак не мог решить вставшую перед ним проблему. Его тяжелые руки работали, как паровые молоты, но гораздо охотнее он рявкнул бы, выругался, приказал бы, чтобы все, кто был в зале и на эстраде, стали навытяжку, или арестовал бы их. Зигфрида он поставил бы к цоколю с бюстом Палестрины; он с удовольствием заставил бы Зигфрида и дирижера сделать тридцать приседаний. Но маленький Готлиб не решился - он же один среди всех этих фрачников. Юдеян не решался рявкать, браниться и отдать приказ стать навытяжку или сделать тридцать приседаний, а когда галерка начала свистеть, то он нашел, что это непристойно по отношению к господам из партера, к богатым, к сидящим на свету, - правда, он сам их презирал и всегда им завидовал, хотя теперь и поддерживал их возмутительные взгляды на искусство и их миросозерцание молотоподобными ударами ладоней. В это время его увидел Адольф; он увидел отца из своей ложи, тот взволнованно аплодировал, а сын не знал, следует ли выражать одобрение, в котором он не слишком был уверен, да и подобает ли человеку, носящему одежду священнослужителя, аплодировать столь необычной в сомнительной музыке? Руки сидевшей рядом с ним дамы были спокойно сложены на коленях. Может быть, эта дама сочтет за дерзость, если священник подле нее присоединится к клаке? И все-таки Адольф присоединился бы к числу аплодирующих, выйди Зигфрид на эстраду, Зигфрида надо было благодарить за то, что он выразил тревогу господню; а если он не вышел на свет рампы, чтобы вкусить плоды своего успеха, это тоже говорит в его пользу. Но каким образом здесь появился Юдеян и почему он аплодирует музыке Зигфрида? Или Юдеян вдруг постиг язык этих звуков? Или они взволновали его и порадовали? Неужели в мире звуков Юдеян и Зигфрид все же поняли друг друга? Адольф не подозревал о существовании маленького Готлиба в душе Юдеяна и потому был не в силах разгадать поведение отца и мог истолковать его только неправильно. Пфафраты понять не могли этого успеха, они слышали свист галерки, которую аплодисменты партера только раззадорили, до них доносились восклицания итальянцев, выговаривавших согласные в фамилии Пфафрат как-то особенно подчеркнуто, и думали: каким же прогнившим, слепым, до ужаса разложившимся должно быть это неудержимо катящееся в бездну римское общество, если оно способно так восхищаться музыкой их сына! Однако предстоящий закат римского высшего общества не пугал Пфафратов, а, наоборот, укреплял их веру в собственное превосходство: считая себя истинными немцами, получившими в наследство от предков здоровую кровь и неуязвимыми для всяких онегритяненных созвучий, они надеялись извлечь из разложения Европы выгоду для собственной нации, которая скоро снова возьмет в руки гегемонию; и вот, все еще с повязкой национальной глупости на глазах, глупо успокоенные тем, что мучительная музыка кончилась и скандала, позорящего их фамилию, пока бояться нечего, Пфафраты тоже слегка похлопали в честь сына и брата. А Дитрих постичь не мог, почему Зигфрид, которого так упорно вызывают, не показывается. И это встревожило его, как тревожило все, чего он не понимал. Почему Зигфрид прячется? В чем тут фокус? Трусость или уже высокомерие? Надо все же это выяснить, и Дитрих предложил поискать Зигфрида в артистической. Я медленно спустился по лестнице, ведущей с галерки. Я знал, что теперь Кюренберг будет на меня сердиться. Он будет сердиться, что я опять пренебрег условностями, на которых держится профессия музыканта, и не раскланялся перед публикой. Пусть даже я не во фраке - все равно надо было выйти на эстраду. Но показываться мне не хотелось. Аплодисменты претили мне. Восторженное настроение публики в моих глазах ничего не стоило. Я чувствовал благодарность к освиставшему меня Олимпу; правда, сидят там тоже не боги. Кюренберг устал, он опустился в красное плюшевое кресло. Вокруг него сверкали молнии фотографов. Он не упрекнул меня. Он меня поздравил. А я поблагодарил его и тоже поздравил, заявив, что это его успех, да это и был его успех, но он отверг мою благодарность; тут что-то было не так, уж слишком каждый из нас отвергал любезности другого; и все-таки это его победа, он блеснул моей музыкой, но ему самому достаточно сознания, что эксперимент с новыми комбинациями в пределах ограниченного числа звуков удался, он исполнил одну из миллионов возможных звуковых комбинаций и показал, что музыка неустанно развивается, что это сила, которая продолжает жить среди нас, и теперь задача в том, чтобы идти вперед, к новым сочетаниям звуков. Он прав. Почему я не думаю о новых композициях? Или мой огонь погас? Не знаю. Мне стало грустно. Я бы охотно отправился к своему фонтану, к фонтану Треви; охотно посидел бы на его краю, разглядывая спешащих мимо глупых туристов и жадных до денег красивых мальчишек. Подошла Ильза Кюренберг, она тоже поздравила меня. Рука, которую она мне протянула, была холодна. И я опять увидел в Ильзе Кюренберг трезвую и скептическую музу музыки наших дней, но признания этой музы я не завоевал. Мне хотелось поблагодарить ее за то, что я не завоевал ее признания, но я не знал, какими словами ей это сказать, чтобы она правильно поняла меня. Пока я подыскивал слова, стараясь выразить свои ощущения, я увидел в ее лице такую неприязнь, что испугался. Однако тут же понял, что она смотрит с ужасом не на меня, а на кого-то за моей спиной, и когда я обернулся, желая понять причину ее испуга, то увидел, как ко мне приближаются мои родители, увидел, что приближается мой брат Дитрих, а позади них стоит, повергая меня в оцепенение, тот, чей устрашающий образ мне памятен с юности, - восставший из мертвых дядя Юдеян, и он, глядя на меня, осклабился, словно хотел сказать, что вот-де он воскрес и мне уж придется с ним ладить, прежняя власть вернулась, а в дверях появилось расстроенное лицо Адольфа. Это был поистине семейный праздник Пфафратов - Юдеянов, все они собрались здесь, и мне померещилось, что я вижу голову Горгоны. Мне стало стыдно. Стало стыдно моей семьи и стыдно за то, что я стыжусь моей семьи, и я чувствовал себя, как пес, которого окружили живодеры с сетями. Моя свобода была под угрозой. Отец и мать поздравляли меня, и они угрожали моей свободе. Они обращались ко мне, но я не понимал того, что они говорят; я чувствовал одно: моя свобода под угрозой. Мой брат Дитрих заявил, что я молодец, и сделал хитрую гримасу, он тоже угрожал моей свободе. А потом я увидел, как мой отец повернулся к Кюренбергу и поздоровался с ним, точно с добрым старым знакомым. Он напомнил Кюренбергу о нашем городском театре, заговорил о тамошнем оркестре, об абонементных концертах я о том, как хорошо жилось в тысяча девятьсот тридцать третьем году. Ильза Кюренберг не знала этих людей, и все же знала их, и ей показалось, будто разверзлась стена, в которой замурованы привидения, она надеялась их никогда не увидеть, она даже вспоминать о них не хотела, и вот они здесь, прорвались сквозь стену огненные духи некоего горящего дома - лемуры, убившие некогда старика отца. Она догадалась, что эти люди - родные Зигфрида, люди из ее города, о котором она забыла, нацисты из ее родных мест, которых она не желала помнить. И она догадалась, кто Юдеян, этот человек, державшийся позади всех, этот вершитель ее трагической судьбы, который сейчас глазами словно раздевает ее. Она сказала себе: "Я не хочу видеть этот сон". И она сказала себе: "Виновата симфония, недаром она мне так несимпатична, а этот священник в дверях - германский мистик, может быть, он святой, но горе мне, если он не святой, и горе мне, если он ренегат". И она сказала себе: "Тот, кто сейчас разговаривает с Кюренбергом, - это отец Зигфрида, обер-бургомистр нашего города, он был обер-президентом провинции, когда мы просили о пощаде, он заявил, что хоть он и обер-президент, но этим не ведает". И она сказала себе: "Может быть, он покупал себе рубашки в магазине моего отца, и первые игрушки для своих детей он, может быть, покупал в магазине моего отца, и, когда магазин моего отца горел, а рубашки и игрушки были разграблены, он это одобрил, и, когда моего отца убили, он приобщил этот факт к делу и одобрил его". А Фридрих-Вильгельм Пфафрат, которого Ильза Кюренберг считала вдохновителем и соучастником поджога и убийства, рад был побеседовать относительно своей общины с Кюренбергом, вежливо и точно отвечавшим ему, и предложил дирижеру гастролировать у них в театре. Правда, театр еще разрушен, но очень скоро будет восстановлен, и, когда урожденная Ауфхойзер, словно не замечая Пфафрата, позвала Кюренберга домой, Пфафрат обиделся и подумал, как это для них характерно: то скулят, то нос задирают. Дирижер оглянулся, ища Зигфрида, которого хотел пригласить на легкий ужин, но Зигфрид исчез. Они брели по бумаге; бумага покрывала площадь Пополо. Она лежала перед церквами Санта Мария деи Мираколи, Санта Мария дель Пополо, Санта Мария ди Монтесанто, все три Марии сторожили площадь, бумага лежала вокруг Египетского обелиска, который Август посвятил солнцу, а Сикст V - небесном воинствам, и небесные воинства тоже сторожили площадь, бумага лежала перед городскими воротами, через которые Гете въехал в Рим. Гете тоже был святой реликвией этой площади, бумага лежала в лучах дуговых фонарей, как снежная зима - в лунном свете. На площади Пополо происходили демонстрации, и листовки, обещавшие людям новую весну, за которой должно последовать небывалое лето и столь вожделенная золотая эра, листовки, словно осенние листья, упали наземь, и смелые лозунги грядущего счастья превратились в месиво, похожее на грязный снег, на серо-белый зимний покров. Он поднимал своей сутаной легкий ветерок, бумага шуршала, и я сказал ему, что мы идем через поле, усеянное обетованиями. Я сказал ему, что все эсхатологические теории представляются мне охапкой сена, которую привязали к шесту и держат перед мордой осла, чтобы он тащил повозку все дальше и дальше. - Но ведь человечеству нужно стремиться к чему-то более отдаленному и высокому, - сказал Адольф, - вспомни, какую силу в эпоху средневековья давало людям привлекавшее их небо. - Да, - согласился я, - осел тащил повозку. Он воображал, что тащит ее на небо, и скоро начнется рай, и там ослы уже не будут таскать поклажу, и пастбища будут вечно зеленеть, и хищные звери станут ласково играть с ним. Но постепенно осел начал замечать, что небо-то не приближается, он почувствовал усталость, сено религии уже не так манило его, ему уже не хотелось столь храбро идти вперед. Тогда, чтобы повозка не остановилась, голод осла переключили на земной рай, на некий общественный парк, где всем ослам дадут равные права, кнут будет отменен, поклажа станет легче, корма - лучше; но и к этому Эдему путь долог, цель не приближается, и осел опять начинает упрямиться. К счастью, ему всегда надевают шоры, поэтому он не замечает, что идет не вперед, а только по кругу, и что он не тащит повозку, а вертит карусель, и, может быть, мы просто развлечение на празднестве богов, боги после ярмарки забыли убрать карусель, и осел все еще вертит ее, а боги и не вспоминают о нас. Он сказал: - Значит, ты живешь в совершенно бессмысленном мире? Я сказал: - Да. Но разве все непременно должно иметь смысл? Он сказал: - Если бы я смотрел на это, как ты, я бы покончил с собой. Я воскликнул: - Зачем? Я и так достаточно рано умру, и притом, уверяю тебя, я не слишком высокого мнения о развитии жизни, но меня ужас берет перед небытием смерти. Так ради чего я буду кончать с собой? Да, вот если бы я, как ты, считал, что самоубийство грех, тогда и для меня существовало бы какое-то "потом"! Истинной причиной, искушающей нас бежать из этого мира, является вера в мир потусторонний. А если я не верю ни в небо, ни в ад, я должен попытаться здесь найти немного счастья, немного радости, здесь должен я искать красоту и наслаждение. Нет для меня никакого другого места, никакого другого времени. Здесь и сегодня дана мне единственная возможность для этого. И тогда искушение покончить счеты с жизнью оказывается только капканом, который мне расставили. Но кто же мне его расставил? Раз есть капкан, то должен быть и охотник. Вот тут и начинаются сомнения. Если неверующий сомневается в своем неверии, это по меньшей мере так же страшно, как и сомнения верующего. Все мы испытываем сомнения. И ты сомневаешься, не отрицай. Или ты лжешь. В клетке доступных нашим чувствам трех измерений могут существовать только сомнения. И кто же не ощущает, что есть какая-то стена, - я называю стеной это Нечто или Ничто, впрочем слово "стена" мало подходит для того, что отделяет нас от некой недоступной области, которая может быть тут, совсем рядом с нами, может быть даже в нас, и если бы мы нашли какую-то дверь в эту область, какую-то щель в стене, мы сами и наша жизнь предстали бы нашему взору совсем иными. Может быть, это было бы ужасно. Может быть, мы этого не выдержали бы. Говорят, что, узрев правду, человек обращается в камень. А я хотел бы увидеть эту правду без покровов, и пусть я обращусь в столб. Но возможно, что и это еще не было бы правдой, и за первой картиной правды, от которой я бы окаменел, выступили бы другие картины, другие покровы, еще более непостижимые, еще более недоступные, может быть еще более жестокие, а я стал бы камнем и ничего бы не увидел. Наряду с миром, с жизнью существует еще что-то, чего мы не видим. Но вот что это? - Ты ищешь бога не в его обители, ты ищешь его в тупике, - сказал Адольф. - Если бог есть, то он живет и в тупике, - ответил я. Мы шли по виале дель Муро Торто, вдоль древней городской стены. На Пинчио дул ветер, и из сада виллы Медичи доносился сладкий аромат. Власть создала эти сады, власть создала виллы, дворцы, власть построила этот город, власть возвела эти стены, власть доставила сюда сокровища, дала толчок искусству, город этот прекрасен, я счастлив, что иду вдоль его древней стены, но власть всегда была для современников устрашающей, всегда была злоупотреблением, она была насилием, угнетением, войной, поджогами и убийствами из-за угла. Рим построен на крови, даже церкви стоит на оскверненной кровью земле, ни один храм, ни одна базилика, ни один собор нельзя себе представить без пролитой крови. И все же Рим великолепен, его храмы великолепны - мы восхищаемся наследием, оставленным властью, мы любим его, когда властителей уже нет на свете. Разве так делают? Взял да и смылся. Даже не попрощался с ними. Исчез, не сказав ни слова, а ведь они все-таки пришли на его концерт и хлопали ему, хотя его музыка свидетельствовала о порочном образе мыслей и показалась им отталкивающей, но они все-таки аплодировали, аплодировали тому, что он нашел себе в Риме публику, - правда, это несерьезная публика, это труха, развеянная ветрами по всему свету, это снобы без роду и племени, не связанные корнями ни с одной культурой, и все-таки семья хлопала ему и готова была простить, да, простить, что после своего плена в Англии он уклонился от встречи с ними, что бежал из семейного клана и, видимо, живет в единении с врагами. Нехорошо он сделал, что ушел, и Адольф ушел вместе с ним, блудные сыновья опять удрали, а Кюренберг сдержанно поклонился и тоже ушел с этой своей еврейкой, дочерью Ауфхойзера, а затем удалились и журналисты, фотографы со своими магниевыми вспышками, все эти кишевшие вокруг них люди, странно одетые и с сомнительными, чудаковатыми манерами, весь этот кагал - Фридрих-Вильгельм Пфафрат употребил выражение из антисемитского жаргона; и вдруг оказалось, что они остались одни в артистической комнате римской филармонии - Пфафрат со своей супругой, многообещающим сыном Дитрихом и свояком Юдеяном; они стоят среди красных плюшевых кресел, стены увешаны золотыми венками с выцветшими бантами - реликвиями поблекшей итальянской славы и портретами умерших композиторов с задорно вьющимися бородками, а на одной стене белесыми красками - фреска пышнотелой особы, изображающей Гармонию, которая укрощает вихри ветров. И вот Пфафраты стоят, точно неприкаянные, в этой комнате, которая кажется призрачной, или они сами кажутся в ней призраками. Неужели жизнь отвернулась от них потому, что молодежь их покинула и остался с ними только насмешливый и высокомерный Дитрих? Дитрих еще только студент-корпорант, но уже решивший стать видным государственным чиновником и не служить государству, а властвовать над ним. Юдеян упорно и бесстыдно разглядывал Ильзу Кюренберг, женщину из ложи, женщину, сидевшую рядом с Адольфом и возбудившую любопытство его отца. При этом он рисовал себе картины ее любовной близости с его сыном, который, как видно, вел развратную жизнь, несмотря на поповское одеяние. Когда она ушла, он спросил Пфафрата, знает ли тот, кто эта женщина, а услышав, что она дочь старика Ауфхойзера, еврея-коммерсанта, которого в свое время ликвидировали, Юдеян пожалел, что она от него ушла; она еще тогда ускользнула от его рук, от его сапог, от его пистолета; границу закрыли слишком поздно, выказали, как всегда, слишком большое прекраснодушие, дали бациллам распространиться по Европе, германская Европа от них погибла, и вот рядом с Адольфом оказалась еврейка, немецкая еврейка спала с его сыном, который был священнослужителем римско-католической церкви, это взволновало Юдеяна, как волнует и возмущает читателя описанный в судебной газете процесс по делу о кровосмешении; Юдеян жалел не о том, что он убивал, - он убивал слишком мало, вот в чем его вина; все же шум, поднятый вокруг каких-то там его пустяковых убийств, льстил ему, занимал его и сердил, как сердит и льстит постыдная слава, и настолько связал Юдеяна с его жертвами, что воспоминания о нерешенном до конца еврейском вопросе, о совершавшихся по его приказу массовых расстрелах, о снимках голых женщин, стоявших на краю могильного рва, вызывали в нем только извращенные помыслы: грех допустить соитие с еврейками - о грехе против крови читал когда-то маленький Готлиб. Но размышления о грехе вызывали в нем желания, будили его мужскую силу; однако соитие с его жертвами осталось запретным, все это представало перед ним не как цепь рассуждений, а как смутная греза, как сон наяву, который привиделся ему сквозь внезапный багровый туман: после принесения в жертву своего семени, после освобождающих судорог страсти-ненависти следовало разбить раковину, созданную обрезанным, нечистый сосуд, полный непостижимого соблазна и кабалистической магии, хитростью выманивший у арийца его драгоценные гены. Тут мысли Юдеяна перешли на Лауру. Возможно, что и она еврейка, точно он этого не знает, он условился с ней сегодня о ночном свидании, но он предпочел бы встретиться ночью с Ильзой Кюренберг-Ауфхойзер, он рисовал себе это свидание посреди безлюдной улицы, среди развалин, на краю темной могилы, при полной луне, и лоб его покрывала испарина. Пфафраты опустились в плюшевые красные кресла. Поездка на поле битвы под Кассино - возвышенное переживание и концерт Зигфрида - событие унизительное и сбивающее с толку - все вместе утомило их. В этих старомодных креслах сиделось так уютно, развалился в одном из них и Юдеян; и вот все они восседали перед Гармонией с ее ветрами, перед умершими итальянскими музыкантами, перед выцветшими лентами - реликвиями славы, перед золотыми венками, как будто сидели в гостиной родителей, или на рождестве в комнате пасторского дома, или в своей уютной квартире, которую они оставили, чтобы в окопах, в полевых и лесных лагерях, в штабах и волчьих ямах, за гигантскими письменными столами и на пышных банкетах добиваться власти, осуществлять власть и представлять власть. И тогда Юдеян заговорил о том, каким он рисует себе возвращение домой, возвращение в Германию, они слушали его внимательно, хотя не без труда: их клонило ко сну. Юдеян сказал, что он намерен появиться в Германии после признания ее суверенитета, и Пфафрат кивнул - тогда действительно будет уже неопасно, никаким чиновникам в голову не придет приводить в исполнение Нюрнбергский приговор, никакой немецкий суд не будет судить Юдеяна; и Юдеян заговорил о новой борьбе и новом движении, о необходимости собрать воедино стадо верных, и Пфафрат, это воплощение корректности, напомнил ему о том что Юдеян за свои заслуги перед государством, за свой чин генерала армии может требовать себе пенсию, это право надо отстаивать, этот возможный процесс надо выиграть, ведь речь идет о верности и вере, о предъявлении отечеству особого счета, а такому правительству, которое хочешь свалить, тем более ничего дарить не следует. Под впечатлением столь приятных перспектив Юдеян пригласил своих родственников пойти куда-нибудь выпить. Пфафраты устали. Охотнее всего они подремали бы тут же в старомодных креслах, эту мебель словно перенесли сюда из уютной гостиной родного дома, и Фридриху-Вильгельму Пфафрату чудилось, будто среди них сидит его отец, пастор, и рассказывает, как бывало, о Гравелотте, о Бисмарке, о старом кайзере и об основании рейха в Версале, в этом столь памятном и коварном месте. Но можно ли не подчиниться Юдеяну, который опять разыгрывает власть имущего? Они покорно последовали за ним, а он, выйдя из филармонии, решительно остановился и пронзительно засвистел. Он послал в ночь сигнал: то был такт из гимна пустыни; бесшумно скользя, к тротуару подкатил его черный автомобиль. Шофер с солдатской выправкой неутомимо, словно он глотнул дьявольского зелья, выскочил из кабины и распахнул дверцу. Но ведь у Пфафратов есть своя машина, машина обер-бургомистра, она стоит тут же; поэтому решили, что они поедут следом за Юдеяном. И Юдеян покатил через Рим, как в дни былой славы, правда, не выли сирены и впереди не мчался автомобиль с охраной, но его снова сопровождала свита. Он оживил призрак, призрак национального величия, призрак расового возвышения, призрак реваншизма, и всем этим снова околдовал их. В какую сторону они едут? Куда? В ночь. Навстречу искушению. И как всегда, когда едешь навстречу какому-то концу, Юдеян решился - пусть шофер везет его на виа Венето. Почему бы не угостить родственников в этом баре с официантами в лиловых фраках? Блеск огней и блеск множества зеркал произведет на них впечатление, маленький Готлиб предчувствовал это, а Юдеян незаметно для них сможет тем временем полюбоваться улыбающейся красавицей кассиршей, ее тоненькой талией, которую легко обхватить ладонями, и изящной шейкой, которую ему вскоре предстоит обнять. После того как Зигфрид и Адольф долго бродили по городу мимо ночных садов и каменных стен, после бесцельных споров о спорных целях, после звездной меланхолии и тщетных попыток приблизиться к незримому Зигфрид пригласил двоюродного брата зайти в бар. Ему не нравились такие заведения, но его забавляли посетители-гомосексуалисты, сидевшие перед стойкой на высоких табуретах, забавляли их бабьи повадки, их фальшивое птичье щебетание, их женоподобное тщеславие, их ложь и игра в ревность, их бесконечные, запутаннейшие романы; взрослые мужчины были Зигфриду неприятны, ему нравилась горькая и терпкая красота подростков, и он восхищался чумазыми уличными мальчишками, с их дикими забавами и лицами в шрамах, оставшихся после драк. Они были недоступны и неуязвимы и поэтому не вызывали в нем разочарования. Он желал их только взглядом, он любил их только в своем воображении, он как бы духовно, эстетически отдавался красоте, они вызывали в нем волнующее чувство радости и печали. Порой Зигфрид сближался с женщинами, напоминавшими ему этих мальчишек, и тут современные вкусы шли ему навстречу, существовало множество прелестных безгрудых девушек, которые бродили по жизни с растрепанными мальчишескими вихрами в длинных шелковых или полотняных брюках, но в них был скрыт источник материнства. И упорно действовала биологическая алхимия, а Зигфрид не хотел продолжать свой род. Мысль о том, чтобы дать жизнь новому существу, которое ждут непредвиденные встречи, случайности, действия и противодействия и которое в свою очередь через поступки, мысли или дальнейшее размножение будет влиять на далекое будущее, мысль о том, что он может стать отцом ребенка, казалась ему вызовом миру, приводила просто в ужас и омрачала отношения с женщинами, даже когда применялись предохранительные средства, омерзительно неприятные сами по себе и омерзительно неприятно, напоминавшие о том, от чего они предохраняли. В глазах Зигфрида физическое рождение было преступлением, но, конечно, не для всех. Других можно оправдать легкомыслием и неразумием, для него же это было бы преступлен