ием. Семя оскверняет красоту, рождение слишком похоже на смерть. Адольф был несколько ошарашен элегантностью этого бара, истинное лицо которого, однако, осталось для него скрытым: его стесняли эти канделябры, сияющие зеркала, лиловые фраки красавцев официантов. Конечно, в своем облачении духовного лица он не мог взгромоздиться на высокий табурет перед стойкой и решил, что даже сидеть на улице перед баром на одном из ярко расцвеченных стульев едва ли будет для него прилично. Поэтому они заняли столик в глубине зала, неподалеку от кассы, и Адольф и Юдеян увидели улыбку Лауры. Я не люблю их, но меня забавляет наблюдать за ними, за этими попугаями на жердочке, за моими мнимыми собратьями, я вижу их истерическую веселость, их врожденную наглость, их тайную печаль, я вижу их спаленные волосы, их кокоточные костюмы, их звенящие браслеты; ко мне подошел американский поэт, он был в остроносых ботинках и брюках дудкой, на лоб падали кудельки - прическа времен Директории, поэт получал римскую стипендию и тужился целый год над одним стихотворением, которое потом публиковал в журнале, выходящем где-нибудь в небольшом университетском городе. Поэт заговорил о концерте, на котором присутствовал, высказал несколько разумных и вовсе не банальных мыслей, добавил, что его искренне взволновала моя музыка, причем, я заметил, он покосился на Адольфа, ему, видно, было любопытно узнать, почему я появился здесь с духовным лицом. Все же я не пригласил поэта к нашему столу, я беседовал с ним не садясь, и в конце концов мы уговорились встретиться у стойки и вместе выпить. Я заметил, как удивительная красавица за кассой улыбается Адольфу, а он смотрит на нее и на ее улыбку, не сводя глаз, словно на видение. И мне она понравилась, ее улыбка казалась бестелесной, эти сияющие лучи точно исходили из таинственного источника, девушка была пленительная, ее звали Лаурой. Наше беглое знакомство состоялось, я как-то с ней беседовал, но я не подходил ей, она считала, что я мало чем отличаюсь от постоянных посетителей этого бара, а она проводила в их обществе каждый вечер, привыкла к ним, как к братьям, и они уже не волновали ее. Я не хотел подвергать Адольфа соблазну, я привел его в мужской бар, о Лауре я забыл, а теперь ломал голову над вопросом, стоит ли знакомить его с кассиршей; он молод, я не подумал о том, что он дал обет безбрачия, да он, вероятно, особенно и не страдает от него, а если хранит верность своему обету и соблюдает целомудрие, то это лучше, чем не соблюдать, и я предпочитаю верить, что он его соблюдает; но не беда, если он и нарушит его и сойдется с женщиной, ведь Лаура удивительно красива, и спать с Лаурой, наверно, очень приятно; что ж, пусть Адольф вкусит этой радости, господь бог ничего не будет иметь против, церкви это знать незачем, а если она и узнает, так простит; но, может быть, Адольфа одолевают укоры совести, тогда лучше не надо, тем более что еще неизвестно, согласится ли Лаура пойти с ним и есть ли у нее время на это; но он смотрел на нее так неотступно, что, пожалуй, следовало бы ему помочь: я еще не отпраздновал первое исполнение моей симфонии, и мне хотелось сделать кому-нибудь приятное. Лаура видела, что в бар вошел священник, и, так как она была благочестивой католичкой, ее оскорбило, что даже священники стали гомосексуалистами; конечно, такие люди встречаются и среди духовенства, но ее возмущало, что этот явился именно в ее бар, он же выдал себя и поступил дурно, хотя в баре ничего непристойного и не происходило; во потом, наблюдая за усевшимся Адольфом, она заметила, как он пожирает ее глазами, поняла, что никакой он не гомосексуалист - у нее был наметанный глаз, - поняла также, что он невинен, и не за тем пришел в бар, и теперь сидит перед ней, невинно уставившись на нее, не помышляя о мужчинах, и было что-то в его лице, напоминавшее ей другое лицо, лицо человека, также не интересовавшегося мужчинами, но она не могла вспомнить, чье именно, и лицо того человека не было невинным; тогда она стала улыбаться, улыбаться своей прелестнейшей улыбкой, и думала при этом: да-да, я пошла бы на это, правда это грех, но не такой уж большой грех, я пошла бы на это, а в грехе своем покаялась бы. И Лаура почувствовала, что она - подарок, у нее есть что дарить, и обрадовалась, что и священнику можно сделать подарок, очень хороший подарок; Лаура знала - такой подарок будет большой радостью. Адольф рассказал мне о деньгах, данных ему отцом. Он рассказал мне об этом в парке и хотел бросить деньги на дорожку в надежде, что их найдет бедняк, но я отговорил его, ведь банкноты скорей всего поднимет какой-нибудь богач, скупердяй или ростовщик. И тогда Адольф добавил, что отец, дав деньги, посоветовал на них купить женщину. Я же сказал ему: - Ту девушку за кассой ты за эти деньги не купишь. Ты сможешь купить себе только очень дешевую девчонку, и не на виа Венето. Он ответил, что это пошлость, а я возразил, что нет, не пошлость, он покраснел, а потом спросил, неужели я знаю любовь только как разврат. - Нет, - ответил я. - Я не знаю, что назвать развратом. Но он меня не понял: он выучил в семинарии и назвал мне всевозможные греческие термины для различных обозначений любви; я тоже знал эти греческие слова и тоже воображал, что ищу Федра. Пусть он попробует, пусть отведает горько-сладкого напитка. Я подошел к Лауре, оплатил чек для бармена и спросил, сможем ли мы проводить ее, а она заулыбалась так, словно перед нею предстал ангел. Она не умела считать, она путалась в цифрах, временах и обязательствах, не могла разобраться в суровых, скаредных и подчас жестоких требованиях жизни. Юдеян усадил Пфафратов на стулья, стоявшие на улице, - так он мог незаметно войти в бар и проверить, состоится ли сегодняшнее свидание. Лаура увидела его, увидела человека в синих очках, и опять этот иностранец показался ей весьма значительным, а знакомство с ним многообещающим, но сегодня ей хотелось подарить себя молодому священнику, сегодня ночью ей хотелось сделать кому-то добро, она отдастся этому молодому священнику, ведь он такой невинный и грустный, а наутро она расскажет своему духовнику, что подарила себя молодому священнику-иностранцу; и, когда Юдеян вопросительно посмотрел на нее, она помотала головой в знак отрицания. Он подошел к кассе и по-бычьи уставился на девушку. Что случилось? Как смеет эта шлюха водить его за нос? К сожалению, ему не хватало слов ни на одном языке, а Лаура улыбалась - ей, видно, льстило, что очкастый взбешен, и потом, она вообще предпочитала спать с мужчинами днем, а не ночью, она ведь устает от этих цифр, по ночам ей действительно хочется спать; поэтому она сказала ему, что, если он желает, они могут встретиться утром, и написала на кассовом счете где и когда: в десять часов на вокзале около справочного бюро - она будет ждать его там, а он не мог понять, что означает этот каприз, может быть, ей предложил больше какой-нибудь грязный богач-еврей? Юдеян охотно бы нарычал на нее, но маленький Готлиб боялся рычать в таком баре, поэтому он сунул записку Лауры в карман и оплатил чек на один коньяк "Наполеон", родственники пили за столиком вино, а он решил быстро опрокинуть у стойки большую рюмку коньяку. Он протиснулся между сидевшими и толкнул меня, а я беседовал в это время у стойки с американским поэтом, мы опять заговорили о концерте - поэт все еще находился под впечатлением моей музыки, она продолжала волновать его, и он стал рассказывать мне о Гомере и Вергилии и о том, что в сонете, над которым он сейчас работает, будут цитаты из Гомера и Вергилия и что после моей симфонии Гомер и Вергилии предстали ему как образы его собственного одиночества, от которого он все время бежит и, спасаясь, взбирается на высокие табуреты бара и заводит с людьми на табуретах пустую болтовню; тут я обернулся и увидел Юдеяна, который проталкивался к стойке. Я был поражен, он, видимо, тоже, мы уставились друг на друга, и мне следовало бы тут же отвернуться, но мне показалось уж очень смешным, что Юдеян здесь, в баре гомосексуалистов, в адском круге, где находимся мы, грешники, меня так и подмывало его подразнить, и я сказал: - Разве ты тоже стал увлекаться мужчинами, дядя Юдеян? Лицо его исказилось, он посмотрел вокруг и, кажется, только сейчас поняв, где находится, яростно прошипел: - Я всегда подозревал, что ты такая же скотина, как и эти! Подозревал! А подозревал он, почему я стал таким? Подумал он о нацистской школе и мальчиках, насильно одетых в солдатские куртки, - они были красивы, когда снимали форму, и, сбросив одежду, из маленьких чиновников превращались опять в мальчуганов, которые жаждут любви и нежности и чьи молодые тела полны желаний. Юдеян не оскорбил меня. Зачем я сказал это? Зачем? Из ненависти? Нет, даже ненависти к нему я не испытывал. Все прошло, и я не хотел, чтобы мне об этом напоминали. В дни моей юности Юдеян был страшен. Как член нацистской партии, он внушал страх. Как генерал он тоже будил страх. Теперь я считал его просто огородным пугалом. Почему же я не оставил его в покое? Теперь я был свободен! Но ведь это он сделал из меня солдата, и я усвоил солдатский жаргон, меня тянуло сказать ему, что он - заросшая жиром свинья, но сейчас я был зол, моя семья разозлила меня. Я злился, как умели злиться Пфафраты, ненавидел себя и все-таки поступил самым недостойным образом, я сказал ему: - Адольф тоже тут! Юдеян проследил глазами за моим взглядом, и мы увидели Адольфа, одиноко сидевшего за столиком, он бросался в глаза своей сутаной, своим одиночеством среди щебечущих и кудахтающих гомосексуалистов, мы увидели, как он смотрит на Лауру, и я опять обратился к Юдеяну: - Он тратит те деньги, которые ты ему дал на девушку. И тут я увидел, что у Юдеяна лицо сделалось багрово-синим, как перед апоплексическим ударом, и подумал: тебя, кажется, сейчас хватит удар. И подумал: только, пожалуйста, не здесь. И подумал: вот было бы чудно, если бы Юдеяна хватил удар в этом лиловом баре. Я торжествовал? Нет, я не торжествовал. Я чувствовал себя опустошенным. Мне стало все равно, хватит Юдеяна удар или не хватит. Он протянул бармену чек, и его рука задрожала. Я подумал: он старый дурак. И я почувствовал: он же призрак. Я испытывал к нему почти жалость. Странно. Может быть, это просто сентиментальность? Он проглотил коньяк и ощутил, как в желудке у него разлился поток огня, потом растекся маленькими ручейками по всему телу - ярость, ярость, ярость и боль, и только маленький Готлиб с его почтением ко всякому шику, даже если это были шикарные, но загаженные притоны гнилого разврата, мешал его ярости прорваться наружу. Достаточно было и того, что Зигфрид так дерзко заговорил с ним. У Юдеяна еще нашлись бы силы дать этой грязной тряпке по его интеллигентской роже, утратившей все черты национальности. Но против него восстал новый враг, незаметно подкравшийся к нему враг, чьего приближения Юдеян, когда у него была полнота власти, не слышал, да и находясь в казармах на краю пустыни, не замечал, ибо и тогда он обладал всей полнотой власти, правда в меньших размерах, но всегда Юдеян приказывал, он командовал, он не конкурировал; и вот теперь враг очутился вдруг здесь, открыл свое лицо, он настигал Юдеяна - это был возраст! Юдеяна не возмутил тот факт, что его сын сидит среди гомосексуалистов. Не показалось забавным, что его сын, диакон, окружен ими. Он видел только одно - его сын, этот лицемер, выхватил у него шлюху из-под носа, и Юдеяна бесило не только то, что у него отняты постельные радости, он был изумлен, он просто опешил, оттого что ему дали отставку и предпочли этого мальчишку, этого похожего на бабу хилого сопляка в поповском балахоне, которого Юдеян так презирал, что даже не удосужился возненавидеть, а лишь стыдился, словно это было уродство, горб, делающий человека смешным. И Юдеян то и дело по-бычьи вперял свой взгляд в тот странно одинокий столик, за которым Адольф сидел один, весь отдавшись прекрасной улыбке Лауры. Юдеяну чудилось, будто перед ним злая и опасная фата-моргана, наваждение в пустыне, неуловимое и неуязвимое, зловещий и убийственный гротеск. Но там действительно сидел архивраг, наваждение и все же не наваждение, архиобманщик, вырядившийся попом, чтобы надуть отца. Молодежь взбунтовалась против Юдеяна, дурацкая молодежь предала его. Молодежь военных лет пала на поле брани. Юдеян поглотил ее в годы войны, с той все в порядке, он не разочаровался в ней, она уже не может обмануть его и предать, она лежит в земле. А вот новая молодежь предала его и продолжает предавать, да теперь еще обкрадывает, отнимает шансы на победу, похитила у него женщину, которая во все времена доставалась завоевателю, победителю, обладание ею было сладострастным символом победы, теплым осязанием власти и порабощения. Неужели Юдеян - старый олень, у которого молодой в бою отнимает самку, и старику остается только уползти в кусты и покончить счеты с жизнью? Нет, до этого еще не дошло. Все это надувательство, поповские хитрости. Юдеян еще далеко не тот старый самец, у которого отваливаются рога и он уползает в кусты. Юдеян еще полон сил. Его дела говорят за него; но как он может рассказать Лауре о своих деяниях, о своих победах, своих кампаниях по уничтожению людей? Весь мир знал о деяниях Юдеяна, и никто, казалось, не хотел о них вспоминать. Неужели верх взяли краснобаи, растленные трусы с их продажной болтовней, а деяния храбреца уже стерлись из памяти, они уже канули в небытие, в яму прошлого, где даже потоки крови растеклись мелкими ручейками и даже ужас покрылся плесенью и разложился? Что может сделать Юдеян? Он может отдать приказ очистить бар. Вздор, он не может отдать приказ очистить бар. Он даже не может подойти к кассе и оплатить чек еще на одну рюмку коньяку. У него закружилась голова, и он боялся показаться смешным, боялся что сцена его встречи с сыном-попом будет смешна. Юдеян крепко сжал латунные поручни стойки, словно необходимо было вцепиться в них, чтобы не упасть, чтобы тут же не умереть или не начать вслепую наносить удары, попав в такое безнадежное положение, - ибо он был окружен врагами! Я видел, что рука его судорожно стиснула латунные поручни, видел, что ему мучительно хочется выпить вторую рюмку коньяку, но он не решается выпустить поручни, и я сказал бармену, чтобы он дал Юдеяну еще рюмку, и бармен налил коньяк, он считал меня гомосексуалистом и решил, что я потом оплачу чек. Юдеян взял рюмку. Знает ли он, что это от меня? Он тут же опрокинул ее в рот и при этом так вильнул задом, словно хотел, держась за поручни, сделать приседание. Его глаза на миг остекленели. Но тут же сузились и стали опять его обычными коварными свиными глазками. И коварные свиные глазки уставились на меня. Потом скользнули по залу, посмотрели на Адольфа, остановились на Лауре, а я удивился, почему, собственно говоря, он так взволнован? Почему ему кажется таким ужасным, что здесь Адольф? Разве он из тех отцов, которые охраняют своих сыновей? Трудно поверить. Юдеян никого не намерен был охранять. И так как он ненавидел поповское одеяние сына, ему, наоборот, должно было бы показаться забавным, что это ненавистное одеяние очутилось в столь сомнительном месте. Вот он отошел от стойки и направился куда-то через весь зал. Он бочком пробрался мимо Адольфа, мимо кассы, а я не спускал с него глаз, чтобы вмешаться, если он вздумает заорать на сына. Но Юдеян прошел мимо Адольфа, не взглянув на него, казалось, и Адольф не видел его, как не заметил и моего ухода, он сидел в сиянии улыбки, которую излучала Лаура, словно в лучах яркого солнца, великолепного солнца в безгрешном раю. Пфафраты сидели на улице перед баром, ночь текла мимо них, элегантный Рим, богатый Рим, Рим крупных собственников и Рим хвастливых иностранцев, вся виа Венето выставляла себя напоказ перед стульями кафе, баров, отелей и дорогих дансингов, повсюду сверкали огни, каштаны цвели и шумели, звезды поблескивали над огромным мировым городом. Сначала Пфафраты всем восторгались, в том числе и официантами в лиловых фраках, но затем сквозь скопления стульев к ним начали просачиваться признаки чего-то подозрительного, щебетание, звон браслетов, аромат завитых волос и по-женски выхоленных рук, которые обвивались вокруг чужих покорных станов. Фридрих-Вильгельм Пфафрат был возмущен. Он не решался высказать вслух свои предположения, но Юдеяну ни в коем случаем не следовало приводить сюда фрау Анну. Негодовал и Дитрих, однако негодование и возмущение по поводу разврата и безнравственности доставляли также приятное чувство, он энергично выпрямлял спину, гордо закидывал голову - казалось, сама благопристойность сидит здесь среди чужеземного сибаритства и готы, несомненно, победят. Дитриха мучили любопытство и вожделение. Любопытство домогалось узнать, что побудило Юдеяна выбрать именно этот бар. Он же не гомосексуалист. Впрочем, может быть, он тут встречается с засекреченными связными, с подпольными осведомителями, шпионов и торговцев сведениями очень часто вербуют из подонков общества; ими пользуются, а когда приходят к власти, то этих полезных, но презренных помощников отправляют на тот свет. Желание же влекло Дитриха к проходившим мимо девушкам. В туфлях на высоких каблуках, они семенили мимо в необычайно узких юбках, обтягивающих бедра, холеные и вышколенные, как цирковые лошади, дорогостоящие верховые лошади, многообещающие мастерицы своего дела. Дитрих все это очень живо представлял себе, но он был расчетлив и считал, что цена на них очень высока, встреча обойдется ему дороже, чем он может себе позволить, и потому он возненавидел этих девушек, он решил, что они бесстыдно возбуждают мужчин, а их прогулки по ночной улице просто скандальны, и он со злостью и вожделением вспомнил об иллюстрированном журнале, лежавшем в его чемодане, о картинках с раздетыми девицами, даривших ему успокоение и сон. Наконец Юдеян вышел из закрытого помещения, из этой странной вольеры. Вероятно, его там чем-то рассердили, он тяжело дышал, жилы на лбу и на руке вздулись, и эта рука дрожала, когда он потянулся за остатком вина. А потом он начал оскорблять Пфафратов, поносить за то, что Германия еще не проснулась, что молодежь еще не марширует, что молодежь дерзка с людьми более высокого ранга и гибнет без дисциплины. Разве они могли защищаться? Они и раньше не умели защитить себя от Юдеяна. Фридрих-Вильгельм Пфафрат был постыдно беззащитен перед каждым крикуном, если тот произносил слово "национальный" с достаточным нажимом, ибо "национальное" - это был идол. Молох, которому приносились в жертву разум, жизнь и в конце концов даже собственность. Римские каштаны шелестели в теплом вечернем воздухе. Будут ли когда-нибудь опять шелестеть знамена? Фридрих-Вильгельм Пфафрат этого горячо желал: знамена - возвышенные символы, они зримые показатели пробуждения нации, но сейчас, когда Юдеян начал поносить его и нацию, Пфафратом - может быть, это старость - вдруг овладела непонятная тревога при мысли об этих юдеяновских знаменах, которые опять должны зашелестеть, и ему почудилось, будто кроткие римские каштаны хихикают, точно старые дамы. Он вспомнил свою мать, жену пастора, которая отнюдь не была в восторге от нацизма. Может быть, сейчас она глядит на него с усыпанного звездами неба? Она-то твердо верила в такое глядение с неба, Пфафрат же, как человек разумный, отклонял эту возможность. Но во всяком случае, если она все же отыскала его и смотрит вниз, пожалеет ли она его? Юдеян обвинил Пфафрата в трусости и измене. И в эти колдовские ночные минуты Пфафрат, усталый, истомленный и полный возвышенных и необычных впечатлений, принял упреки. Да, он струсил, да, он изменил, но это была не та трусость и не та измена, о которых вопил свояк. Пфафрату теперь казалось, что он еще в молодые годы свернул с дороги, что и для него, и для Германии существовал другой путь, чем путь войны, по которому пошел Пфафрат; и эта иная возможность, в которую он никогда не верил, теперь лежала перед ним, словно просветленный волшебством воспоминаний юношеский пейзаж, вот этой-то возможности он изменил, та, иная Германия была навсегда утрачена. Каштаны рассказывали друг другу о его трусости, его измене, его отречении, а еще громче рассказывали об этом дома в Германии, старые липы, но для человека обвиняющий голос ночи умолкает вместе с ночным трепетом деревьев, и после освежающего сна Пфафрат опять будет считать себя безупречным, честным немцем и обер-бургомистром, свободным от всякой вины, свободным от вины перед предками, от вины перед детьми, от вины перед собственной душой. Однако сейчас, в этот колдовской ночной час, ему представилось, что, может быть, Зигфрид своей симфонией искал какую-то более счастливую отчизну и что звуки, казавшиеся уху Пфафрата столь дисгармоничными, - это, может быть, разговор с глазу на глаз между Зигфридом и его молодой душой. Я нарушил его погруженность в себя, я нарушил его погруженность в улыбку Лауры. Адольф меня чем-то снова растрогал. Я положил ему руку на плечо, на черный рукав, но он отстранился и сказал: - Ты не понимаешь, что это такое... Я ответил: - Нет, понимаю, ты открыл для себя новое страдание. Он спросил: - Ты в самом деле это испытал? Я ответил: - Да. Я заказал для него стакан вермута, но он к вермуту не прикоснулся. Я заплатил за вино, а он спросил: - Нам пора уходить? Я сказал: - Ее зовут Лаура. Мы уйдем вместе с нею. Он взглянул на меня, губы его странно дрогнули, и он проговорил: - Ты не понимаешь меня. - Нет, понимаю, - отозвался я. А сам подумал: он воображает, что с него довольно смотреть на нее, и он прав: смотреть - это счастье, и если он устоит и не ляжет с нею в постель, это будет выигранное сражение, но сам он будет считать, что все проиграно. Я подумал: кем стал бы он, если бы вместе с нацистами не рухнули и их школы? Я подумал: может быть, тогда он и не увидел бы Лауры. Он избрал трудный путь. Не знаю, пойдет ли он по нему дальше. Дальше? Но куда? У страсти есть много троп, это запутанная сеть переулков. Юдеян наблюдал за ними из глубины машины. Вот они показались в дверях бара. Вот они идут по виа Венето, они идут мимо ее медленно угасающих огней, под ее шумящими каштанами. Девушка идет посредине. Машина Юдеяна следует за ними - черная тень медленно скользит и подползает к ним, обгонит и снова отстанет. Вот они прошли мимо огромного отеля, где жил Юдеян, и за американским посольством свернули влево, в сторону виа Венти Сеттебре. Юдеян прекратил преследование. Он хотел знать наверняка и теперь знал наверняка: сын перехватил у него под носом шлюху. Его сын спит со шлюхой, с римской еврейкой. Но его негодование смешно. Он это почувствовал. Он решил: ну и пусть. Очень хорошо, если Адольф поспит с женщиной, может быть наконец станет мужчиной. И все-таки он потерпел поражение, великий Юдеян потерпел поражение, был отвергнут, его приказ ни черта не стоит, мир взбунтовался против него. Вот что вывело его из себя, вот почему он разразился потоком бессмысленной брани. То, что его сын, будучи священнослужителем, спит с женщиной, нисколько его не трогало. Он считал, что все попы - лицемеры и похотливые козлы. И он им отомстит. Он отомстит всем попам и всем шлюхам. Он приказал ехать в отель. Поднялся в свой роскошный номер. Этим номером маленький Готлиб мог быть доволен. Кот Бенито, увидев Юдеяна, заорал. Он был голоден. Юдеян пришел в бешенство, оттого что животное не накормили. Он стал гладить кота, почесал ему шелудивую спину, сказал: - Бедный Бенито! Он позвонил, вызвал официанта, отругал его, потребовал рубленого сырого мяса для кота, а себе шампанского, ничего" кроме шампанского. Маленький Готлиб всегда пил в казарме шампанское. Маленький Готлиб пил шампанское как победитель. Он пил шампанское в Париже, Риме, Варшаве. В Москве он не пил шампанского. Они молча шли среди ночного сумрака. Они не прикасались друг к другу. Высокие дома молчали, они приветливо смотрели вниз. Мостовая доброжелательно ложилась им под ноги. Прозвонили колокола Сан-Бернардо; Санта Мария делла Виттория и Санта Сусанна тоже возвестили время звонкими ударами. Однако идущие не считали ударов. На площади Эседра они прошли под аркадами, образовавшими полукруг. Витрины магазинов были защищены решетками. Недоверчивые коммерсанты боялись грабителей и темноты. Однако выставленные товары были освещены. Там лежало множество сокровищ. Но Лаура не желала их; она не желала этих сокровищ с обозначенными на них высокими ценами, сокровищ, лежащих за решетками, запертыми на замок. Ее улыбка была точно благостное сияние в ночи, им была полна эта ночь, им был полон Рим. Лаура улыбалась всему городу, всему миру, urbi et orbi [городу и миру (лат.)], и Рим, и ночь, и земля были преображены этой улыбкой. Когда они переходили площадь, Лаура омочила пальцы в маленьком фонтане Наяд и, будучи верной католичкой, окропила чело своего молчаливого диакона водой наяд, словно это была святая вода. Затем они укрылись в тени древней стены, где, быть может, жили ночные птицы. Молодые люди стояли перед церковью Санта Мария дельи Ангели, возле терм Диоклетиана. Зигфрид ждал, не подаст ли свой голос сова. Ему чудилось, что сейчас непременно должен заплакать сыч. Как композитор, он решил, что "кивит-кивит" зловещей птицы будет здесь очень к месту. Но перекликались только паровозы на ближайшем вокзале, полные тоски и страха перед ожидавшими их далями. А как далеки друг от друга были эти трое, коротавшие вместе ночные часы! Зигфрид взглянул на Адольфа и Лауру. Но видел ли он их? Не переносил ли он собственные чувства на своих спутников? Быть может, это лишь его мысли о них, и он рад, что его мысли именно таковы, это добрые мысли. А они, видят ли они себя? В углу, под стенами древних терм было темно, но перед церковью Санта Мария дельи Ангели мерцала неугасимая лампада, и они попытались в этом свете рассмотреть свои души. Я покинул их, зачем мне было оставаться? Зачем? И я покинул их. Медленно направился я к вокзалу, вошел в неоновый свет. Пусть Адольф молится перед Санта Мария дельи Ангели: "Ut mentes nostras ad coelestia desideria erigas" - "Вознеси наши сердца до небесных желаний". Разве я ввел Адольфа во искушение? Нет, я не ввел Адольфа во искушение. Никакого искушения не существует. В термах в Национальном музее хранятся изображения древних богов. Их зорко охраняют. Подарил ли я ему радость? Я не мог дарить радость. Существуют только иллюзии, блуждающие огни мгновений. Я вышел на перрон. У перрона стоял поезд, готовый к отправке. Вагоны третьего класса были переполнены. В первом классе сидел худой человек. Или это я сам сижу в первом классе? Может быть, он плохой человек. Или это я плохой человек? У меня не было желания ехать в переполненном третьем классе. Флоренция - Бернер - Мюнхен. Привлекал ли меня этот маршрут? Он не привлекал меня. Я отправился в парикмахерскую, она находится под вокзалом и напоминает освещенную неоновыми лампами пещеру. Нимфы этого грота делали мужчинам маникюр. Я люблю римские парикмахерские. Я люблю римлян. Ежечасно заботятся они о своей красоте. Здесь мужчин завивают, бреют, укладывают им волосы, делают маникюр, массируют, мажут помадой, поливают туалетной водой, - они сидят торжественно-серьезные в сетках для завивки, под блестящими колпаками для сушки головы, электрические токи пронизывают их волосы. Мне ничего не было нужно, и я от скуки попросил сделать мне компресс. Мое лицо накрыли горячим полотенцем, от которого шел пар, и грезы мои стали горячими. Я был Петронием, поэтом, и беседовал в общественных банях с мудрецами и мальчиками, мы лежали на мраморных ступенях паровой бани и говорили о бессмертии души, пол был искусно выложен мозаикой, всюду изображения Зевса: Зевс - орел, Зевс - лебедь, Зевс - бык, Зевс - золотой дождь, - но мозаика была сделана рабом. К моему лицу приложили полотенце, намоченное в ледяной воде, я был Петронием, поэтом, я наслаждался речами мудрецов и красотою мальчиков, и я знал, что бессмертия не существует, а красота - тление, и знал, что Нерон был склонен к размышлению, и знал, в каком месте нужно вскрыть вену, - последняя мраморная ступенька была холодной. Я ушел из парикмахерской, я не стал красивым, я отправился в зал ожидания и выпил граппы, оттого что ее рекомендовал Хемингуэй, и опять она напомнила мне по вкусу немецкую сивуху времен инфляции. В большом газетном киоске я купил газету. Крепость в джунглях пала. Участники Женевского совещания разъезжались. Моя юная коммунистка с красным галстуком гордо шла через Рим. Она не уезжала. Зачем ей уезжать? Она же у себя дома. Заголовок в газете гласил "Что же дальше?". Кюренберг звонил многим, он говорил с критиками и чиновниками от искусства, говорил с антрепренерами и с организаторами конкурса, с учредителями премий и с членами жюри, это была политика, искусная дипломатия, каждый деятель напускал на себя загадочность и важность. Все же Кюренберг своего добился, и Зигфриду присудили премию, не целиком, но половину: по причинам дипломатического характера премию следовало поделить. Кюренберг сказал жене, что Зигфриду присудили премию, однако Ильзе, которая в ванной комнате пустила воду, было совершенно безразлично, получил он премию или не получил: она не возмутилась и не обрадовалась. И она спросила себя: "Неужели я тоже заразилась, заразилась пошлостью, заразилась упрощенным мышлением замкнутой группы, заразилась стандартной враждой, грубой нелепицей круговой поруки, как они это называют, и я только потому против Зигфрида и его музыки, что он принадлежит к такой семье? Он несчастлив в своей среде. И я знаю, что он порвал с ней. Почему же, глядя на него, я вижу его семью?" И она подумала: "Я не хочу никакой мести, никогда не хотела, месть нечистоплотна, но я не хочу, чтобы мне напоминали о прошлом, я не могу выносить таких напоминаний, а Зигфрид, хоть и не виноват, напоминает мне об этом прошлом, напоминает, и я вижу убийц". Ванна наполнилась до краев, но вода оказалась слишком горячей. Ильза Кюренберг погасила в ванной свет. Она распахнула окно. Она была нагая. Она любила ходить по комнате нагой. И нагой стала она перед окном. Ветер коснулся ее. Ветер охватил, словно форма, ее крепкое, хорошо сохранившееся тело. Это крепкое тело крепко стояло на крепком полу. Она выстояла. Она устояла перед бурей. Ветер не умчит ее. И все-таки что-то в ней жаждало быть унесенной. Шампанское он допил, но хмель не пришел, победы кончились. В Юдеяне что-то глухо закипало, он почувствовал шум и свист в ушах, пронизавший все его тело, у него поднялось давление, он подошел к окну и окинул взглядом Рим. Было время, когда он чуть не захватил власть над Римом. Он даже захватил власть над тем человеком, который властвовал в Риме. Муссолини боялся Юдеяна. А теперь Рим поднес Юдеяну шелудивого кота. Какая-то шлюха удрала от Юдеяна. И он не может приказать расстрелять ее. Какая-то шлюха удрала от Юдеяна с его сыном - священнослужителем католической церкви. Но Юдеян уже не мог расстрелять и священнослужителя, он был лишен власти. Начнет ли Юдеян борьбу, чтобы снова прийти к власти? Путь к власти был долгим. На этот раз путь будет слишком долгим. Теперь он себе в этом сознался. Путь будет слишком долгим. Юдеян уже не видел цели. Цель расплывалась. Цель заслонял багровый туман. Шлюха ускользнула от Юдеяна, а вместо нее перед ним стояла голая еврейка; еврейке место во рву для расстрелянных, но она еще торжествует и издевается над ним; голая, она вознеслась над Римом. Он увидел ее среди облаков. Они долго стояли вдвоем в уголке под древними стенами церкви Санта Мария дельи Ангели; не раз били часы, вопили паровозы, и, вероятно, кричала сова, но они ничего не слышали, в памяти Адольфа неожиданно опять прозвучала музыка Зигфрида, и тогда он коснулся лица Лауры, словно хотел поймать ее улыбку, ощутить ее возвышенность, человечность, сладостное блаженство, потом испугался и поспешил прочь, в сумрак ночи, которая не улыбалась и должна была тянуться еще долго. Ангелы не явились. Ангелы с моста Ангела не отозвались на приглашение древних богов. Они не перемешались в пляске с древними богами на Капитолийском холме. Мне очень хотелось, чтобы здесь, между остатками треснувших колонн, сидел Стравинский у черного рояля. Вот здесь, среди белых грязноватых крыльев мраморных ангелов, на чистом и горном ветру, поднятом крыльями богов, которые были воздухом и светом, хорошо бы здесь Стравинскому, сидя за роялем с черным поднятым крылом, сыграть свои "Пассакалии"; но ангелы не явились, боги попрятались, на небе собрались грозовые тучи, и Стравинский сказал только: Je salue le monde confraternel [приветствую братский мир (франц.)]. Для участников конкурса устроили прием в Капитолии. И мне казалось, что мы выглядим очень комичными в наших пиджаках - и боги, спрятавшиеся в развалинах, и фавны в кустах, и нимфы в буйно разросшихся сорных травах, вероятно, очень смеялись. Не они, а мы были старомодны. Мы были глупы и стары, и даже молодые среди нас были глупы и стары. Кюренберг подмигнул мне. Наверно, он хотел сказать: "Отнесись к этому не так уж серьезно, но все же достаточно серьезно". Он считал необходимым предоставить антрепренерам инициативу, тогда можно будет время от времени ходить с музой музыки в дорогой ресторан. Премии раздавал мэр города. Он был коллегой моего отца, и он вручил мне половину премии. Он вручил мне половину премии за мою симфонию, и я был изумлен, что получил хотя бы половину; конечно, этого добился Кюренберг, и я был ему благодарен, да и отец мой будет теперь в течение целого дня гордиться мной, ведь мэр дал мне половину премии. Но моему отцу никогда не понять, почему мэр наградил именно меня. А денежная премия была мне очень кстати. Я решил поехать в Африку. В Африке я напишу новую симфонию. Может быть, на будущий год в Риме я сыграю ее ангелам: черную симфонию черного материка сыграю белым римским ангелам на старом холме богов. Я знаю, Европа чернее. Но я хочу поехать в Африку, я хочу увидеть пустыню. Мой отец не поймет, что можно поехать в Африку ради того, чтобы увидеть пустыню и у пустыни взять музыку. Мой отец не подозревает, что я, как композитор, глубоко предан римским ангелам. Собор отцов церкви одобрил музыку Палестрины, на конкурсе признали мою музыку. Его сон прервала не побудка, он испуганно вздрогнул, услышав жалобное мяуканье кота; в голове гудело, форт в пустыне был далеко, Африка была далеко, Германия была еще дальше, он проснулся в Риме, затылок ломило, все тело расслабло, он был взбешен, оттого что проснулся; после выпитого шампанского и несостоявшихся побед он ощущал во рту вкус парфюмерии, и вкус этот смешивался с чем-то кислым и едким, с привкусом разрушающихся клеток, комната плыла перед глазами, ступили и ляжки дрожали, вместе с тем он ощущал в теле напряженность и жгучее волнение от неутоленных желаний. Юдеян стал йод душ, растер тело и сказал себе на жаргоне казармы: "А ну-ка марш с полной выкладкой, да по-пластунски через поле!", но под душем он начал потеть и никак не мог вытереть кожу досуха, все вновь и вновь пот стекал струйками, выступал бисеринками. Юдеян задыхался, римский воздух слишком расслаблял его. По всем обычаям пьянства, раз начав, следует пить дальше, и рекомендуется утром с похмелья прибегнуть к тому же напитку, который ты пил вчера вечером, которым отравлен твой организм. Юдеян заказал полбутылки шампанского, шампанское - вино победителей. Он приказал как можно сильнее заморозить его. Бросил кусочки льда в бокал. Лед зазвенел о стекло. Рука Юдеяна дрожала. Он разом выпил бокал. Ясность зрения вернулась. Туман рассеялся. Он условился с Лаурой о свидании. Вот что главное. Пусть даже она переспала с Адольфом. Она ему необходима, еврейка или не еврейка, необходима, чтобы освободиться от мучительных кошмаров. Он вызвал черную посольскую машину, но через несколько минут позвонил шофер с военной выправкой и четко, без всякого трепета в голосе отрапортовал, что машина нуждается в ремонте, будет готова только вечером. Это прозвучал голос смерти. Но Юдеян не узнал его. Он выругался. В старинной церкви Санта Мария дельи Ангели, в божьем доме под стенами терм, можно было исповедаться на многих языках, и Адольф Юдеян опустился на колени в исповедальне священника, говорившего по-немецки, и рассказал этому священнику, понимавшему по-немецки, то, что произошло между ним и Лаурой нынче ночью возле врат этой самой церкви. Но так как не произошло ничего такого, что могло бы вызвать серьезный гнев церкви против ее диакона, Адольф выслушал просто наставление впредь не подвергать себя соблазну и получил отпущение грехов. Сквозь решетку исповедальни он видел лицо своего духовника. Лицо было усталое. Адольфу очень хотелось сказать: "Отец мой, я несчастен". Но лицо у священника было усталое и отстраняющее. Ведь он выслушал сегодня столько исповедей. Столько приезжало в этот город путешественников, и они каялись в Риме в тех грехах, какие у себя на родине не решались доверить своему духовнику. Им было стыдно перед духовниками, которые знали их. В Риме их никто не знал, и они не стыдились, поэтому у священника лицо и было таким усталым. Адольф спросил себя: "Неужели и я буду когда-нибудь сидеть в исповедальне с таким же усталым видом и мое лицо будет таким же отстраняющим?" Он спросил себя: "И где будет моя исповедальня? В деревне? В старой деревенской церкви под деревьями? Или я не призван, я отвергнут, отвергнут с самого начала?" Адольф хотел было сунуть деньги, данные ему Юдеяном, в церковную кружку, но, протянув руки к щели, передумал. То, что он делает, не соответствует его духовному сану. Ведь он не доверяет церковному попечительству. В церковном попечении о бедных есть что-то кисловатое, как и во всяком попечении, и оно пахнет супом для нищих; деньги растворяются в супе для нищих. А ему хотелось доставить этими деньгами настоящую радость. И Адольф сунул грязные смятые банкноты в руку старухи, просившей милостыню у церковных дверей. Юдеян ждал. Он ждал на вокзале возле справочного бюро, но Лаура все не шла. Неужели она отложила и утреннее свидание? Или еще лежит в объятиях Адольфа? Ярость вредна. Юдеяну еще было трудно дышать. Временами перед ним опять все заволакивало туманом, ядовитым багровым газом. Быть может, в следующую большую войну такой туман окутает всю землю. Юдеян подошел к буфету на колесах и спросил коньяку. Он стоял перед буфетом, словно перед продовольственной повозкой на поле боя. Он залпом выпил рюмку коньяку. Багровый туман рассеялся. Юдеян посмотрел в сторону бюро, но Лауры все еще не было. Юдеян прошел мимо газетного киоска. Он увидел иллюстрированную "Огги", висевшую на стенде киоска, на титульном листе был изображен Муссолини. Давний друг выглядел измученным, и Юдеян подумал: я тоже кажусь сегодня измученным. Позади Муссолини стоял какой-то мужчина в эсэсовской фуражке. Он стоял позади него как соглядатай, он стоял как палач. Череп на фуражке выделялся очень отчетливо. Кто это? Верно, кто-нибудь из моих офицеров, подумал Юдеян. На картинке эсэсовец стоял, опустив глаза, и Юдеян не мог узнать его лица. Вероятно, этого человека уже нет на свете. Большинства его людей уже нет на свете. И Муссолини умер. Его смерть была гнусной. И Юдеяна некогда приговорили к гнусной смерти. Но Юдеян жив, он ускользнул от них. Он жив, и время работает на него, а вот и Лаура. Он снова увидел ее улыбку и на мгновение подумал: да пошли ее ко всем чертям; а потом опять: она - еврейка, и это его снова возбудило. Лаура же увидела многообещ