пять часов. Он и обнадеживает и предостерегает. Бодро уверяет, что знает случаи, когда при должном уходе такие пациенты выздоравливали; насчет ухода в этой больнице явно настроен скептически; перевозить же пациента в Лондон не советует - тряска может причинить ему непоправимый вред. Джон не приходит в сознание три недели. Однажды местный врач после Очередного осмотра замечает в разговоре с Табитой: - Значит, воюем. Табита, три недели не читавшая газет, спрашивает: - Опять Ирландия? - Нет, немцы вторглись в Бельгию. Ну, да это, слава богу, ненадолго. Бельгийские крепости неуязвимы. 71 Неделю спустя дело идет к падению Парижа, но Табита счастлива, потому что Джон открыл глаза и узнал ее. Она соображает: "К тому времени, как Джон достаточно окрепнет, чтобы его взяли в армию, война уже кончится. Он спасся от войны". И тут же спохватывается: "Какие у меня мысли гадкие, какая я эгоистка!" Она радуется, когда больного разрешают перевезти в Хэкстро, где целое крыло дома уже отведено под госпиталь, потому что, как она говорит, "должна же я хоть чем-то помочь". И с головой окунается в работу. Она не жалеет себя. Ее работа - это жертвоприношение, отчаянная мольба, обращенная к неведомой силе: "Не карай меня. Я так стараюсь искупить мою вину". После первых шести месяцев войны и затянувшихся операций на Сомме в жизнь вошла постоянная тревога, но и какая-то новая простота. Люди не скрывают своих чувств, вслух высказывают свои страхи и сомнения. Церкви переполнены, и Табита обнаруживает, что не ее одну преследует чувство вины. Молодые солдаты обличают себялюбие цивилизованного мира и кричат, что все нужно изменить. Табита, вернувшись утром из церкви с отрешенным лицом, какое бывает после нового, сильного переживания, видит Джона - он ковыляет по террасе на двух костылях и встречает ее дружелюбной улыбкой. - Ну как? Хорошая была проповедь? - Да. О грехе и себялюбии. - Знаю, знаю. "Война - божья кара". Ответ замирает у Табиты на губах. Ее осенило. Слова любовь, грех, вина внезапно стали для нее живыми, и жизнь обрела смысл. Как могла она до сих пор быть слепа и глуха? Как могло случиться, что после трех лет хождения в церковь и тысячи проповедей она лишь теперь постигла, что всякая любовь - от бога; что любить не на словах, а на деле - это и значит верить в бога! И не менее ясно, что отказывать в любви, быть себялюбивым и жестоким значит навлекать на себя кару. Не потому ли на мир обрушилась война, что люди были себялюбивы, своекорыстны? Для нее это так очевидно, что она только недоумевает, как может весь мир не понять этого и не пасть на колени, моля о прощении. И она отвечает наконец Джону, даже с некоторой горячностью: - Что ж, по-твоему, она для этого недостаточно ужасна? Не дав ему времени заговорить, она уходит. Она боится услышать возражение, на которое не сумеет ответить, так что оно, чего доброго, пойдет во вред - не ей, потому что ее вера за пределами любых доводов, но самому Джону. Она думает: "Все-таки он еще очень юн. Ему бы только показать, какой он умный. До понимания подлинной жизни он не дорос". А Джон, глядя ей вслед, говорит себе: "Опять у нее это воскресное лицо. Кто бы подумал, что мама ударится в религию". Но если Табита, к немалой досаде Джона, начала вникать в проповеди, Голлан совсем перестал ходить в церковь - даже в Хэкстро, даже в воскресенье утром. Война и для него упростила жизнь. Подобно тому как мощный сноп света из-за кулис, поглощая детали, ярко вычерчивает черно-белые фигуры актеров, война показала Голлана во весь рост. Как иные светские дамы, до сих пор, кажется, умевшие только весело проводить время, оказались дельными работниками; как забавные ничтожества обернулись чудовищными злодеями и подлецами; как честолюбцы полезли вверх, а бессовестные стали грабить совсем уж беззастенчиво и в открытую - так словно по команде вышли на первый план прирожденные организаторы, природные главари и начальники. В каждой деревне, на каждой улице нашелся человек, словно бы ничем не выдающийся, а оказывается - просто созданный для того, чтобы созывать собрания, диктовать линию поведения, заставлять себя слушаться. Голлан не только выбран из десятков промышленников на роль вожака, он и сам себя таковым ощущает. И с этим сознанием безраздельно отдается работе. Ни на что другое у него уже нет времени. Он заявляет, что священник своими добавочными богослужениями отвлекает рабочих с завода, а значит, опасен, не понимает всей серьезности момента. Он кипятится, если перед утренним завтраком не застает Табиту в ее спальне. В его глазах война не имеет никакого отношения к человеческой природе или к судьбам цивилизации. Это преступная, давно подготавливавшаяся попытка Германии утвердить свое превосходство в Европу и сокрушить Англию, и он что ни день взывает: "Что нам нужно, так это хозяин. Где тот человек, который способен взять на себя ответственность?" Сам он назначен возглавлять управление производством в системе министерства снабжения, которое ругательски ругает; однако заводы в Хэкстро уже отхватили половину парка, и уже девять высоких труб день и ночь дымят над стеной деревьев. Старые мастерские ближе к дому предоставлены в распоряжение конструкторов, на опыты отпускаются неограниченные средства. Голлан часто отмечает с явным удовлетворением: - Да, война - это бич, но одним она хороша: она открыла дорогу нашим изобретателям. Развитие автомобиля она ускорила лет на десять, аэроплана - на все двадцать, не говоря уже о хирургии. Хирурги нынче просто чудеса творят. Взять хотя бы Джонни. 72 А Джону и правда пошло на пользу развитие хирургии, вызванное массовой практикой военного времени. Он все еще ходит с палками, однако ему обещано полное исцеление. К пасхе 1915 года он возвращается в Оксфорд, изучает философию, особенно увлечен очередным кумиром - Бергсоном. И так отдалился от Табиты, что она уже и не пытается разделить его интересы. Она навещает его, как гостья из другого мира, и он принимает ее соответственно. Причуды ее женского ума, ее религиозные бредни - все это так далеко и чуждо, что даже не смущает его. Когда она удивленно спрашивает, неужели он не слышал последних известий с фронта, он отвечает ей в точности как Слуп, чей тон в свое время так бесил ее: - Может быть, ты и права. Здесь как-то от всего отрешаешься. Но ясно, что такое отрешение вполне его устраивает, и Табита не упрекает его - видно, в Оксфорде так принято. Ведь и новые друзья Джона - двадцатидвухлетний майор без руки; филолог, отравленный газами; слепой, пишущий диссертацию о двух Наполеонах, один американец и два студента, еще не выписанные из госпиталя, - для нее непонятные люди. С ней они очаровательны, поят ее чаем в своих комнатах, катают по реке, но она ощущает в них ту особую вежливость, ту терпеливую учтивость, какую полагается проявлять к посторонним. Пока один занимает ее разговором, остальные болтают между собой о чем-то своем, более для них интересном и важном, - о каких-то докладах и лекциях, о необходимости перемен, о природе извечного творческого начала. И Джон то и дело забывает о матери, чтобы совсем другим, всерьез заинтересованным тоном что-то возразить или добавить. Но в этих новых отношениях с сыном, из которых что-то ушло - что-то первобытное и волнующее, - уже нет места ссорам. Установилось внешнее взаимное дружелюбие. Джон, прихрамывая, медленно ведет мать университетскими дворами на Брод-стрит, где ее должен встретить Голлан, и придумывает, что бы сказать ей приятное. - Спасибо, что приехала, выкроила время. Ты нас всех немножко встряхнула. - Но мне давно хотелось приехать. И друзья у тебя такие славные. Самый умный, наверно, майор. Мне он показался самым умным. - Ну, это больше видимость. Ум у него довольно поверхностный, и в Бергсоне он разбирается неважно. - Следует небольшая лекция - популярная, доступная пониманию матерей - о бергсоновской теории времени. Табита внимательно поглядывает на него и думает: "Да, человек он блестящий, и хоть не так красив, как Дик, зато и вульгарности ни малейшей. Как же я была права, что настояла на Оксфорде. Здесь ему хорошо и он в безопасности". - Ты не слушаешь, мама? - Нет, как же. Ты что-то сказал про майора? - Неважно. - Ничуть не обиженный, он улыбается ей с высоты своей отрешенности, своего нового умственного уровня. - Какое тебе, в сущности, дело до всей этой премудрости? А Голлан уже покрикивает, не выходя из автомобиля: - Ну что, наговорились о философии? Атомы, атомы, вот о чем нужно думать. Атомы и электричество. Я, конечно, не против церкви, та пускай занимается своим делом. Но главное - это электричество, оно и атомы крутит. Садись, Берти, через пять минут нам нужно быть в Каули. Табита усаживается на заднее сиденье рядом с машинисткой, и Голлан кричит на всю улицу: - До свиданья, Джонни! Ты там не слишком трудись. Не забывай и веселиться! - А едва машина тронулась, говорит Табите: - Вот, просмотри-ка этот отчет. - И Табита чувствует, как ее снова захлестывает война с ее отчаянием и муками. То, что она называет подлинной жизнью. Открывая папку с отчетом, она думает: "Джон о подлинной жизни и понятия не имеет" - и задыхается от благодарности и чувства вины. Она начинает читать. Работа - вот в чем спасение, а работы прибавляется с каждым днем: у Голлана есть и официальный секретарь, однако он не может без нее обойтись. Он велит ей читать всю свою личную корреспонденцию и большую часть служебных отчетов: "Если там есть что-нибудь нужное, скажешь мне". И напрасно она уверяет, что ничего не смыслит в технической стороне. - Ладно, попроси Роба, он объяснит. Только не обращайся к Смиту, он начнет ко мне придираться, а мне некогда. Смит - его официальный секретарь, человек положительный и дотошный, и Голлан презирает его, потому что он состоит на государственной службе. - Поставлен приглядывать за мной. Ничего ему не говори, таракану несчастному. 73 "Черный таракан" или "жук" - так Голлан называет всех государственных чиновников за их черные костюмы и котелки. "Жужжат в кладовой да заражают хорошее мясо личинками". Он беспрерывно воюет с правительством, с государственной службой, особенно со своим министерством. Но само же министерство создало ему небывалую репутацию, чтобы подбодрить общественное мнение. Газеты расписывают, как он работает по десять-двенадцать часов в сутки, изматывая сменяющихся секретарей. Мэнклоу из синдиката Дакета на его примере разрабатывает тему "Победа куется у станка". Определенная группа в правительстве оперирует его именем наряду с именем Киченера как волшебным словом, вселяющим веру. С этой же целью ему предоставлены поистине царские возможности передвижения. Караваны его огромных машин, набитых политиками, экспертами и местными богачами, колесят по всей Англии, и следом несется молва: "Вот как Голлан старается". И повсюду растут новые заводы - если не им предложенные, так спроектированные под его маркой, причем некоторые из них войдут в строй только через пять лет. Но и это ставится ему в заслугу, потому что все помнят его любимое словечко: "Десятый год будет решающим". Такие изречения вызывают смех, а из смеха почему-то рождается отчаянная уверенность в победе. Даже возраст Голлана из помехи превратился в достоинство: многие видят в старости залог ума, а энергия его тем более кажется чудом. Его упрямство и своеволие приводят сотрудников в ужас - они со дня на день ждут скандала, катастрофы в масштабе всего министерства. Но когда коллеги шлют ему разъяренные письма, Табита или какая-нибудь секретарша перехватывают их, и до него доходит только вежливый пересказ. Ибо стоит Голлану хотя бы случайно услышать слово критики или осуждения, как он выходит из себя и в результате самоуправство его уже не знает удержу. Он кричит: "Они что же, думают, я для своего удовольствия это делаю? Думают, мне так уж хочется свалиться замертво?" И ему в самом деле кажется, что его притесняют; он не сознает, до чего такая жизнь ему по душе, он погружен в нее, как лосось в реку - тот хоть и упирается, и, наверно, протестует, а не может не двигаться против течения. Глубоко уязвленный какой-то проходной фразой в политической речи, он полночи не дает Табите спать: - Скажут тоже - "старики повинны в войне"! Какие старики? Кайзер - мальчишка, тот самый, что так и не стал взрослым. И эрцгерцога застрелил мальчишка. И в Ирландии смуту затеяли молокососы. Очень мне нужна эта война. Ты подумай, что наши заводы выпускают, это же стыд и позор! Табита не паникерша, и за это ее ценят в конторе, где жен обычно не жалуют. Сложилось мнение, что эти набожные женщины не чураются никакой работы, особенно работы нервной и неблагодарной, и что в военное время религия, как видно, приносит хороший дивиденд. Непочтительные клерки звонят друг другу по телефону: "Старик лезет в пузырь. Ради всего святого, отыщи Берти и давай ее сюда". И спать она должна всегда под одной с ним крышей, потому что на рассвете он бывает особенно возбужден и особенно нуждается в поддержке. Табита научилась отзываться на все его обиды безошибочно убежденным тоном. Его нескончаемые жалобы на бюрократизм она парирует так: "Но ведь без клерков и без картотек не обойтись". Когда он сетует на негодную продукцию, говорит, словно впервые открыв эту истину: "Сейчас изделия приходится выпускать так быстро, вот и не успевают их как следует отделывать". - Отделывать! Их даже не проверяют! Мой покойный отец в гробу бы перевернулся от таких порядков. Он-то был настоящим торговцем, имел совесть. - Люди этого не понимают. - Очень даже понимают, не хуже тебя. Просто сердятся, злобствуют. Эта чертова война у них в печенках сидит, все нервы вымотала. Замучились, вот и орут невесть что. Нет, уйду я в отставку... Время от времени он и впрямь подает заявление об отставке, но министерство тут же умоляет взять его обратно. Ему дают понять, что, пока молодые умирают за родину, старики обязаны работать, даже если их недостаточно ценят. Какой-нибудь забегавшийся работник министерства является к Табите с цветами и комплиментами, с просьбой употребить свое благотворное влияние. Какими доводами на него подействовать? Может быть, у него есть конкретный повод для недовольства? Может быть, его задело, что старик Билли получил звание пэра? Может быть, он хотел бы иметь звание пэра? Или сменить секретаря? Желательно ли Табите, чтобы он получил звание пэра? Желательно ли ей самой получить орден Британской Империи или она предпочла бы приглашение в Виндзор? Способна ли она внушить старику, что он незаменим? Джон, присутствовавший на одном из таких интервью, спрашивает гостя: - А он правда незаменим? И тот, человек понятливый, честолюбивый, образованный, мгновенно почувствовав в Джоне родственную душу, отвечает, вздернув брови, пожимая не плечами, а всем лицом: - Трудно сказать. Его уход вызвал бы большой шум в парламенте и всякие слухи на заводах; возможно даже, серьезный кризис. - А если он останется, начнется хорошенький кавардак. Опять вздернутые брови. - Не хуже, чем если б на его месте был кто-нибудь другой. В конце концов, кавардак не прекращается, вы не согласны? - Совершенно согласен. - Трудно ожидать, что игра пойдет по правилам, когда колода наполовину состоит из джокеров. - И все играющие вооружены. Молодые люди улыбаются друг другу, как члены некой тайной секты. И весь вечер лицо Джона хранит следы улыбки, словно он думает: "Забавно все же устроена жизнь, и чем ближе ее узнаешь, тем она забавнее". 74 В ожидании, пока объявят результаты выпускных экзаменов, Джон помогает в конторе. Вдвоем с молодой особой по фамилии Бретт, старшей секретаршей Смита в Хэкстро, они разбирают почту и решают, что следует показать Смиту. Забавно, думает Джон, какая власть сосредоточена в руках этой молодой женщины. Она устанавливает очередность, то есть во многих случаях решает, чему уделить внимание, а что попросту выкинуть как мусор - всякие там циркуляры, письма от психопатов и от религиозных обществ. Психопатов она определяет по собственному разумению и относит в эту категорию почти всех изобретателей. - Предлагают реактивную пушку, - говорит Джон. - Как поступим? - В корзину, - коротко отвечает Бретт. - Их каждый день предлагают. - И кажется, уже пробовали изготовлять? - Нет, но это глупости, сразу видно. А когда Джон замечает, что об этом, возможно, стоит подумать, язвительно парирует: - Ну, если вы такой умный, так и работайте вместо меня. Только Смит вас не поблагодарит, если вы ему весь стол завалите такой ахинеей. У него лишнего времени нет. - В том-то, видно, и горе. Нет времени ни во что вникнуть. - А вы видите, какие кучи писем? И день ото дня все больше. - Все зависит от того, кто занят отбором, и так сверху донизу. Но молодая особа надулась, и Джон умолкает. Он уже понял, что так называемый канцелярский аппарат - это своего рода нервный узел. Бретт нельзя раздражать, не то пострадает и Смит, и Голлан будет плохо обслужен, а тогда какому-то высокому чину в армии не хватит грузовиков или боеприпасов, и погибнут солдаты. Поэтому он скромно играет свою роль как подручный Бретт, а мысли свои держит при себе. Голлан - тот почти не замечает его присутствия. Он теперь, если бывает дома, первый завтрак съедает в спальне у Табиты, а второй - в конторе. Увидеть его можно, разве только когда он чуть не бегом направляется через холл к парадной двери, чтобы отбыть в инспекционную поездку со своей свитой - Табита рядом с ним, Смит - бледный, озабоченный, покорный - чуть позади, за Смитом - два молодых эксперта, готовых по первому знаку подсказать нужные статистические данные, и наконец, две машинистки. Увидев Джона, Голлан делает удивленное лицо: - Алло, Джонни, ты здесь? Значит, каникулы? А потом что? В тараканы? Черный котелок? - Да, с моей ногой придется, видно, идти на гражданскую службу. - Или в парламент. Либо говорильня, либо писанина. Эх, Джонни, как подумаю, что ты мог бы стать инженером! А когда ты разделаешься с твоими римлянами? - Вы о выпускных экзаменах? Я их уже сдал. Я... Но Голлан не дождался ответа. Он уже выскочил за дверь с такой быстротой, что свита его предстает в мало почтенном виде - ни дать ни взять орава нищих, устремившаяся вслед за туристом. И все же Джон - неотъемлемая часть этого нервного узла. Он - нерв, реагирующий на определенные раздражители. Табита по телеграфу запрашивает его о секретных бумагах. Смит посылает его на завод потактичнее выведать, почему такой-то управляющий хочет уйти - переманивают его или здесь чем-то недоволен. Выполняет он эти поручения толково, умеет уловить атмосферу. И отчет умеет написать - сколько лет корпел над сочинениями. Экзамены он сдал хорошо, но ему тут же предлагают остаться в Хэкстро и возглавить новый отдел - промышленных отношений. Теперь у него свой секретарь, но отчим опять недоволен. - Ага, Джонни, получил работу? - Да, сэр. Заведую у вас новым отделом - промышленных отношений. - Вздор, это не мой отдел. Мне его навязали. Одна писанина. Только бумагу изводить... Как у нас со временем, Смит? - Опаздываем, сэр. - Так что же мы здесь валандаемся? Пошли, пошли. Терпеть не могу опаздывать. Скажите им там, пусть пошевеливаются. - Голлан и на третьем году войны уверяет, что напряженная работа ему полезна, он от нее молодеет. А выглядит он даже старше своих лет. Он совсем облысел; лицо сморщилось, как высохший пузырь; живыми кажутся только поблескивающие глазки; он стал дюйма на два ниже ростом - сплошные руки и ноги - и очень плохо слышит. Он знает, что глух, и беспрестанно говорит, чтобы не нужно было слушать. И по этой же причине напускает на себя бравый вид и орет: - Ну-ка поскорее, я жду. Время, между прочим, военное. 75 И вот однажды Джона вызывают по телефону в Лондон, в управление "Голлан индастриз". Таинственный голос велит ему приехать немедленно и никому не говорить, куда едет; его встретят в вестибюле. Джон мчится в город, его встречает клерк и проводит в небольшой кабинет на верхнем этаже, где на ковре, головой на коленях у Табиты, лежит Голлан. Глаза его закрыты, он тяжело дышит и время от времени как-то странно всхрапывает. Воротничок у него расстегнут. У Табиты в руке стакан с водой. Рядом стоят Смит, клерк и машинистка. Табита, которая, как всегда в критические минуты, кажется особенно спокойной, потому что особенно сильно волнуется, поднимает глаза на Джона и произносит: - Нужен доктор. Срочно. Позвони, пожалуйста, Джон. Больной всхрапывает громче и поднимает руку, что должно означать: "Никаких докторов". Он слабо шевелится, точно пробует встать. Джон склоняется к нему. - Вы больны, Джим, вы лучше полежите. И может быть, вызовем все-таки доктора? Хриплый шепот: - Кто?.. - И вдруг: - Джон! - Рука слабо шарит по воздуху и вцепляется в рукав Джона. - Джон! - Да, Джим? - Не удар. - Рука бессильно падает. - Это ничего, ничего... минуту... пять минут... Табита качает головой и взглядом приказывает Джону вызвать врача. Джон, сделав знак Смиту, выходит вместе с ним в коридор. - А ведь очень похоже на удар. Как же без врача? Чиновник морщится. - Но это небезопасно. Стоун где-то поблизости, он приехал, я знаю. Он сразу пронюхает. - Понятно. Вы боитесь, что газеты... - Всякие слухи о болезни весьма нежелательны, особенно сейчас, когда в России все рушится. Хорошо еще, что шефу стало плохо здесь, наверху. И у машинистки хватило ума первым делом послать за мной. - Если б удалось перевезти его в Хэкстро, мы позвали бы Бэйна. Тот шотландец, умеет молчать. Внезапно рядом с ними появилась Табита. Мужчины вздрагивают от ее голоса: - Ну что, послали за доктором? А если он умрет? Где телефон? Джон и Смит тревожно переглядываются, словно говоря: "Как же быть? Она не понимает. Женщины не видят дальше своего носа". Как объяснить ей, что необходимо пойти на риск, даже если это будет стоить Голлану жизни? Голлан - фигура настолько важная, что человеческие мерки к нему неприменимы, он как один из тех древних царей, наделенных божественной властью, к которым даже врач не смел прикоснуться. - Это значило бы взвалить на себя огромную ответственность, леди Голлан, - мямлит Смит. - И притом открыто ослушаться шефа. - Мне кажется, мама, тут требуется осторожность. - Осторожность! - Табита нетерпеливо отмахивается от них. - Но это убийство! - И требует, чтобы ее провели к телефону. По счастью, еще прежде, чем она дозвонилась до врача, вбегает машинистка - она подняла на верхний этаж грузовой лифт. Смит, Джон и оба клерка переносят Голлана в лифт и пристраивают на каких-то ящиках. Он и сам пытается помочь. И крепко держится за Джона. - Не уходи, Джонни... Это ничего... Не удар... чтобы в газеты не попало. - Все будет шито-крыто. - Да, шито-крыто... никаких разговоров... скорее домой. Клерк уже привел во двор такси. Через полчаса Голлан в Хэкстро и до постели добирается сам, чтобы слуги видели, что он здоров. И продолжает упрямиться: - Никаких докторов, а то пойдут разговоры. Не хочу разговоров. Джонни, ты останься. - Он бросает на Табиту подозрительный взгляд. - Ладно, Берти, я ничего. Джонни со мной побудет. - И Табита, поняв намек, выходит из комнаты. А наутро, отбывая якобы в инспекционную поездку на север, а на самом деле - отдохнуть недельку в глухой рыбачьей деревушке в северном Уэльсе, он берет с собой не только Табиту, но и Джона. Табите он уже не доверяет. Боится, что она выдаст его докторам. - Не суетись ты, Берти. Вам, женщинам, все бы суетиться. Я здоров. И правда, после недельного отдыха он как будто опять вошел в норму. Разве что ноги на ходу иногда заплетаются да вдруг замолчит на полуслове. Но если это случается на людях, Смит, или Джон, или и тот и другой всегда готовы ввернуть что-нибудь подходящее, и старик проходит дальше, словно уже сказал все, что хотел. Как Смит ни осторожничал, избежать сплетен не удалось. Слухи, по обыкновению, родились словно сами собой и мгновенно разрастаются. Смит негодует - поговаривают, что у Голлана был удар. - А почти наверняка так и было, - говорит Джон. - Наверняка ничего не известно. В том-то и опасность пересудов - они совершенно безответственны. Но после того, как эти слухи промелькнули в каких-то захолустных газетках, Джон стал особенно необходим старику. Он буквально не отпускает его от себя. Чтобы Джон не только осуществлял его распоряжения, но и ограждал его от слишком внимательных глаз. Он опять стал с Джоном очень ласков. Говорит ему: - Работа трудная. Я с тебя много требую; но это все будет твое. Я завещаю тебе и старый автомобильный завод, и литейную. Так что о своем печешься. Преданности Джона он добивается любой ценой. Миллионы для него ничто, лишь бы сохранить свои функции, свое поле деятельности. Про то, что Джон унаследует Хэкстро и тамошние заводы, он говорит даже Стоунам, и те принимают эту новость с вежливым одобрением по двум причинам: во-первых, две трети капитала, вложенного в "Голлан индастриз", так или иначе достанутся им, а во-вторых, Голлан снова неизмеримо вырос в их глазах. Они всем рассказывают, как Голлан меньше чем за десять лет создал завод в Хэкстро на пустом месте, и Гектор ссылается на него на заседаниях правлений. "Мой тесть считает так-то и так-то, а его суждениям, я полагаю, можно верить. В сущности, он выиграл для нас войну". Голлан боится Стоуна и ненавидит его. Он даже дочь не подпускает к себе слишком близко - опасается, как бы они не заметили какой-нибудь перемены в его наружности. "Отгоняй от меня этих слепней, Джон, - ворчит он. - Не давай им кусать старого мерина. Мне некогда тратить на них время, очень уж много дела". И даже узкий круг его приближенных - Джон, Табита, Смит - сомневается: может быть, он и вправду еще делает нужное дело? Ведь мало того, что не померкло сияние его репутации; он еще полон того нервного огня, что продолжает жечь, хотя больше смахивает на лихорадку, чем на пламень жизненной силы. Жжет даже сильнее, потому что старик до крайности нетерпелив и подозрителен, беспощаден ко всякому, кто ему не угодит, и слышать не хочет о трудностях. В ответ на любую критику или возражение кричит, как капризный ребенок: - Знаю, все знаю, а вы делайте как я говорю. Время военное. Трепать языком некогда. И под этим нажимом раздражения и нетерпимости совершаются поразительные дела; кривая производительности все круче лезет вверх. Министр лично от себя передал Голлану поздравления и выразил недовольство, когда Джон намекнул, что старику не мешало бы отдохнуть. "Только не сейчас, вы же знаете, какие пойдут разговоры. Эти слухи и так причинили немало вреда. Нет, я надеюсь на вас и на... как его... Смита, вы поможете ему продержаться хотя бы до того, как кончится нынешний кризис". 76 Но кризис не кончается. Русская армия развалилась, большевики заключили мир. Пашендельская операция не удалась - расстреляна, завязла в болотах. Германские дивизии, освободившиеся с русского фронта, готовятся к новому серьезному наступлению. В церквах молятся о победе; снова мутят воду пацифисты; где-то ведутся секретные переговоры; ходят нелепые слухи; сыплются проклятия на генералов, епископов, отделы снабжения и спекулянтов. Табиту особенно бесят спекулянты. Хотя к церкви она приближалась постепенно, лишь понемногу избавляясь от предрассудков, хотя пережила не столько озарение, сколько душевный перелом, вызванный жестоким жизненным опытом, - все же ей свойственна некоторая ограниченность неофита. Она сердится на дурных людей, которые закрывают глаза на огромную и очевидную истину, изменившую всю ее жизнь. Однажды вечером происходит характерная сцена. После длинного заседания какой-то комиссии Табита повезла Голлана в ресторан, где они сговорились встретиться с Джоном. Уже поздно, многие пришли сюда целыми компаниями поужинать после театра, и одна из таких компаний - шесть-семь молодых женщин и трое мужчин много старше - ведет себя очень шумно. Их смех и шутки проникают даже сквозь глухоту Голлана, и он беспокойно на них поглядывает. Табита восклицает негодующе: - Спекулянты, на войне наживаются! Ей противны эти люди и их веселье, для нее они как скандалисты в церкви, святотатцы, чьи грехи могут навлечь кару на весь народ. - Выгнать их надо, - говорит она громко, и виновники ее гнева оглядываются на нее через плечо. Они смеются над ней и шумят пуще прежнего. Но вот в ресторан входит Джон, и эта самая компания тут же окликает его. В человеке с широкой спиной и толстой шеей, которого Табита до сих пор видела только сзади, она узнает Дика Бонсера, а рядом с ним - Милли Минтер, актриса из театра Комедии. Всем известно, что Бонсер ее содержит и финансирует постановки с ее участием. Табита быстро встает, а за нею медленно поднимается Голлан, растерянно прервав на середине свой монолог о пороках Военного министерства. За тем столом все тоже вскочили с мест, наперебой приветствуют Джона и загораживают путь к выходу. Но Табита, вскинув голову, врезается в эту толпу и, столкнувшись в самом центре ее с Джоном, говорит ему громко, в расчете, что ее услышат: - Как ты можешь общаться с такими людьми? Они тут пьют и смеются, пока наших солдат убивают. Джон берет ее под руку и быстро ведет к дверям. Голлан, так и не поняв, что случилось, едва поспевает за ними, продолжая поносить Военное министерство. - Ты не сердись, мама. - Джон с виноватым видом подает ей манто. - Но не могу же я не здороваться с родным отцом. - Почему? Он никогда тобой не интересовался. - И потом ведь, знаешь, у нас с группой Билмена деловые контакты. "Голлан индастриз" потребляет уйму резины. А уже сидя в автомобиле, заводит речь о военной истерии, ругает газеты. - Не знаю, как ты на это смотришь, мама, но по-моему, это плохой признак - как будто люди начинают терять уверенность. Так он пытается в вежливой форме объяснить Табите, что она слишком уж поддается религиозному чувству, что это грозит ей истерией, а также что она в каком-то смысле не оправдала его ожиданий. За последние годы Джон оценил свою мать как светскую женщину. Да, она ограниченна, деспотична, сумасбродна, нетерпелива, но зато как пленительна ее откровенность, невозмутимость, доступность, умение одеваться. Сегодня в ресторане ему было стыдно за нее. Он не понимает, что и она с каждым годом меняется, растет. - Конечно, широкая публика всегда готова поверить любой чепухе, но я надеялся, что мы-то не поддадимся этому стадному чувству. Тебе не кажется, что это огульное осуждение ночной жизни - порядочная дешевка? Ведь во время войны ночная жизнь вполне естественна, а в той компании сегодня был один очень заслуженный полковник. И право же, нельзя осуждать военных, если им хочется немного развлечься. Табита прислушивается - не к его доводам, а к голосу, такому спокойному, рассудительному. Ее уже давно угнетает чувство вины - более глубокое, чем стыд от сознания, что сама она в безопасности. Она думает: "Джеймс не зря меня предупреждал, что Оксфорд пойдет Джону во вред, так и случилось. Он стал бессердечным, поверхностным". Доехав наконец до дому, она говорит со вздохом: - Ты в самом деле не чувствуешь, как это дурно? - Что именно дурно, мама? Жить нормальной жизнью, несмотря на войну? Нет, по чести говоря, не чувствую. - Да не в этом дело. - А в чем же? Но она не отвечает. Не умеет она выразить словами ощущение, что сгубила живую душу - душу своего единственного сына. А Джон вовсе не склонен как-то сужать круг своих интересов. Ему кажется, что он только-только научился по-настоящему ценить жизнь. Ему нравится быть важной персоной, правой рукой Голлана, и в этом качестве заседать в комитетах вместе с другими важными персонами; и особенно приятно бывает после таких заседаний, где чиновники вроде Стоуна и Смита, прожженные интриганы, дипломатично взвешивают каждое свое слово и рассчитывают каждый жест, отправиться на вечеринку к Бонсеру, где все хотят одного - весело провести время - и не скрывают этого, где никто никем не притворяется. Из прежних компаньонов Бонсера один убит на фронте, другой сидит в тюрьме. Новые его коллеги тоже не в ладах с законом. Да и сам Бонсер, и все его приятели - авантюристы, спешащие нажиться, их-то Табита и называет спекулянтами. Таинственное и многоликое существо, нация, ведущая борьбу не на жизнь, а на смерть, та самая родина-мать, в любви к которой все они клянутся, - как и всякая мать, стала беспомощной жертвой. Тред-юнионы выкачали из ее карманов миллиард; фабричные работницы покупают меховые пальто, какие три года назад носили разве что герцогини. Квалифицированным рабочим платят больше, чем приходским священникам; и доход рабочей семьи превысил тысячу в год. Мелкие фабриканты, строители, торговцы, бывшие батраки, которые теперь обзавелись собственным сараем, лопатами, стремянкой и ломом, зарабатывают больше, чем судья или премьер-министр. Рестораны день и ночь полны нуворишей, чьи лица светятся торжеством, чьи жесты выдают стремление поскорее заграбастать все радости жизни. И этих же нуворишей, переполненных радостью жизни, которую называют вульгарной, потому что она торжествует, можно увидеть на вокзалах, где они провожают своих сыновей, отправляемых в битком набитых вагонах умирать в окопной грязи: женщины в новых мехах и шелках, с новой надменной повадкой, скопированной с какой-нибудь театральной копии знатной леди, роняют на новый грим слезы, столь же искренние, как их алчность; мужчины, лоснящиеся от сытости и самодовольства, восклицают: "Храни тебя бог!" - истово, словно и вправду уповая на бога. - Я преклоняюсь перед нашими мальчиками, - говорит Бонсер Джону, положив ему на плечо руку, украшенную брильянтовым перстнем. - Боже мой, подумать только, до чего им там тяжело! Война - страшное бедствие, Джон, но одна хорошая сторона у нее есть: она показала, сколько в людях благородства, заставила нас понять, что главное - это сердце, душа. Ты посмотри, какое настроение царит даже в пивных, какое единодушие. Я читал, что какой-то священник бывает в пивной в своей деревне. И правильно делает, Джонни. Истинно христианское единение - вот что нужно Англии. В его квартире на Джермин-стрит день и ночь толпится народ. Солдаты, еще не смывшие грязь окопов, являются туда прямо с поезда и спят на полу; офицеры, решив провести последние дни отпуска в Лондоне, приводят своих жен или подруг и располагаются на кроватях и диванах; хористки и хористы устраивают здесь вечеринки и до полуночи обсуждают свои театральные дела. Это нейтральная территория, здесь всех сдружила не война, а жизнь с ее радостями. Молоденькая жена, проводящая последние часы с мужем, и молоденькая проститутка, утешающая безусого поручика за его счет, мирно пьют бок о бок. И бывает, что, когда входит Бонсер, румяный, радушный, выпирающий из костюма, и с порога кричит: "Как жизнь, друзья? Не выпить ли нам чего-нибудь такого-этакого, вроде шампанского?" - они спрашивают друг друга: "Кто этот ужасный человек?" Добрая половина гостей с ним незнакома. Они приводят друг друга, съедают все, что найдут съестного, распоряжаются, а потом исчезают. - Приятели мне говорят - дурак, что даешь себя эксплуатировать, - сообщает он Джону. - И верно, попадаются бессовестные типы. Сигары на столе не оставишь - упрут. Но черт меня подери, Джонни, я же не скряга какой-нибудь. И у нас с тобой есть традиции, это в крови. Как-никак, по материнской линии мы Габсбурги, это тебе не фунт изюму. Он размахивает своей большущей красной рукой с перстнем на пальце и сам ощущает себя монархом, от природы наделенным душевным величием, щедростью, которая и украшает его и губит. - Благодарности я не жду, - говорит он. - Просто я не могу иначе. 77 Джона разбирает смех, но смех беззлобный. В такие минуты он почти любит отца, и в этой любви есть доля радостного восхищения, какое вызывает поэт, воспаривший на крыльях фантазии. Такую радость испытываешь, когда смотришь хорошую пьесу и лично знаком с актерами. Их тогда ценишь вдвойне - как исполнителей и как друзей. - Что новенького у Милли в театре? - спрашивает он Бонсера. - Она бесподобна, Джонни. Поэтому критики и ополчились на спектакль - завидуют, очень уж быстро она прославилась. Эти отзывы в газетах - какое свинство! Она плакала, когда их прочла, - уткнулась головкой мне в грудь и рыдала как ребенок. Жестокий это мир, Джонни. Почему Милли, эта прелестная малютка, должна так ужасно страдать? Постановка в театре Комедии обошлась, по слухам, в двадцать тысяч фунтов и терпит тысячу фунтов убытка в неделю. И сама Милли не дается Бонсеру в руки. Она обращается с ним грубо и живет со своим партнером. Под взрывы одобрительного хохота она изображает в лицах, как Бонсер ухаживает за ней, падает на колени, рыдает, молит и наконец добивается разрешения поцеловать ее в щеку. Ее друзья уверяют, что это ее лучшая роль. С друзьями Бонсера Джон порой заводит речь о том, что Милли, чего доброго, его разорит и надо бы спасти его, пока не поздно. Но эти предложения не находят поддержки. "Ты сам попробуй, - советует ему как-то вечером в спальне некая Роза. - Увидишь, что получится". Роза - бывшая хористка. Когда-то она вышла замуж за молодого гвардейца, а потом согласилась на развод по договоренности с его семьей. Теперь ей лет пятьдесят, она толстая, глупая, слишком много пьет и сетует на эту свою слабость. К Джону она относится снисходительно, как к малому ребенку, и он спит с ней, потому что она не требует от него показных излияний и вообще никакого притворства. С ней ему просто и удобно. - Но мы можем доказать, что она ему изменяет. - Он не поверит, только огорчится. А зачем его, беднягу, огорчать, у него она одна радость. - Почему же он огорчится, раз не поверит? - Да ну тебя, малыш, все ты отлично понимаешь. Правду люди говорят, тебе бы учителем быть. Джону обидно, его точно обвиняют в том, что он суется не в свое дело. - Мне очень жаль. Роза, но, право же, я никогда в не пытался никого ничему учить; толку от этого все равно бы не было, верно? - Ну вот, опять свое заладил. Ничего тебе не жаль, ты все надо мной смеешься. Смеешься надо мной, даже когда... ну, да я себе цену знаю. - Что ты. Роза, да я без тебя бы пропал. Я тебя обожаю. - Да, а все равно смеешься, над всеми нами смеешься, некоторые на это очень обижаются. Ладно, не будем ссориться, раз у тебя времени мало. Давай, малыш, а потом поднесешь мне стаканчик. Томми вчера убили. Четвертого из моих мальчиков. Очень плакать хочется. Все убивают, убивают, не могу я так больше. И позже эта добрая толстуха, меряющая войну смертями своих любовников, пьет и плачет - оплакивает и мертвых и себя, пьяненькую. - Ох, это мне так вредно... В квартире на Джермин-стрит пьют все. Вчерашние невесты, в жизни не прикасавшиеся к спиртному, тянут виски и сбрасывают свою робость. Звучат поразительные признания. Молодые офицеры толкуют об измене в верхах; молодые шлюхи вспоминают свои первые увлечения; какой-то незнакомец ни с того ни с сего объявляет, что уверовал в бога. Ведутся долгие споры о боге, о смысле жизни. Однажды Джон, всего двадцать минут как освободившись после заседания в министерстве, но уже слегка выпив и с головой окунувшись в здешнюю атмосферу, рассказывает, как в школе он тайком делал особенную гимнастику, чтоб подрасти. И ему приятно, что он не боится насмешек. Потому что и это - шаг к освобождению, проявление самостоятельной воли. 78