Джек Керуак. Бродяги Дхармы --------------------------------------------------------------------------- Роман Перевод А. Герасимовой, тест взят с официального сайта www.umka.ru Ў http://www.umka.ru --------------------------------------------------------------------------- Перевела с американского А.Герасимова 1 Как-то в полдень, в конце сентября 1955 года, вскочив на товарняк в Лос-Анджелесе, я забрался в "гондолу" - открытый полувагон и лег, подложив под голову рюкзак и закинув ногу на ногу, созерцать облака, а поезд катился на север в сторону Санта-Барбары. Поезд был местный, и я собирался провести ночь на пляже в Санта-Барбаре, а потом поймать либо наутро следующий местный до Сан-Луис-Обиспо, либо в семь вечера товарняк первого класса до самого Сан-Франциско. Где-то возле Камарильо, где сходил с ума и лечился Чарли Паркер, мы ушли на боковой путь, чтобы пропустить другой поезд; тут в мою гондолу забрался щуплый старый бродяжка и, кажется, удивился, найдя там меня. Он молча улегся в противоположном конце гондолы, лицом ко мне, подложив под голову свою жалкую котомку. С грохотом проломился по главному пути товарный на восток, дали свисток - сигнал к отправлению, и мы тронулись; стало холодно, ветер с моря понес клочья тумана на теплые долины побережья. После безуспешных попыток согреться, свернувшись и укутавшись на студеном железном полу, мы с бродяжкой, каждый в своем конце вагона, вскочили и принялись топать, прыгать и махать руками. Вскоре, в каком-то пристанционном городишке, наш поезд опять ушел на боковой путь, и я понял, что без пузыря токайского дальше сквозь холод и туман ехать нельзя. - Последишь за вещами, пока я сбегаю за бутылкой? - Давай. Я спрыгнул через борт, перебежал через шоссе 101 к магазину и, кроме вина, купил еще хлеба и конфет. Бегом вернулся я к своему товарняку, которому оставалось еще минут пятнадцать до отправления. Было довольно тепло и солнечно, но день клонился к вечеру, скоро похолодает. Бродяжка сидел в своем углу, скрестив ноги, над скудной трапезой, состоящей из банки сардин. Я пожалел его, подошел и сказал: - Как насчет винца, согреться? А может, хочешь хлеба с сыром к своим сардинкам? - Давай. - Он говорил кротким, тихим, как бы глубоко запрятанным голоском, боясь или не желая обнаружиться. Сыр я купил три дня назад в Мехико, перед длинным дешевым автобусным рейсом через Закатекас - Дюранго - Чиуауа, две тысячи долгих миль до границы в Эль-Пасо. Он поел хлеба с сыром и выпил вина, с наслаждением и благодарностью. Я был рад. Я вспомнил строку из Алмазной Сутры: "Твори благо, не думая о благотворительности, ибо благотворительность, в конце концов, всего лишь слово". В те дни я был убежденным буддистом и ревностно относился к тому, что считал религиозным служением. С тех пор я стал лицемернее в своей болтовне, циничнее, вообще устал. Ибо стар стал и равнодушен... Но тогда я искренне верил в благотворительность, доброту, смирение, усердие, спокойное равновесие, мудрость и экстаз, и считал себя древним бхикку в современной одежде, странствующим по свету (обычно по огромной треугольной арке Нью-Йорк - Мехико - Сан-Франциско), дабы повернуть колесо Истинного Смысла, или Дхармы, и заслужить себе будущее Будды (Бодрствующего) и героя в Раю. Я еще не встретил Джефи Райдера, это предстояло мне на следующей неделе, и ничего не слышал о бродягах Дхармы, хотя сам я был тогда типичным бродягой Дхармы и считал себя религиозным странником. Старый бродяжка в гондоле подкрепил мою веру: согрелся от вина, разговорился и наконец извлек клочок бумаги с молитвой Святой Терезы, обещающей после смерти вернуться на землю с неба дождем из роз, навсегда, для всех живых существ. - Откуда это у тебя? - спросил я. - Да вырезал из одного журнала в читальне, в Лос-Анджелесе, пару лет назад. Я всегда ношу ее в собой. - И читаешь в товарняках? - Каждый день почти. - Он был немногословен и не стал распространяться насчет Святой Терезы, религии и собственной жизни. Бывают такие маленькие, тихие бродяжки, на которых никто особенно не обращает внимания, даже на скид-роу, в дешевом районе бедняков и бродяг, не говоря уже о главной улице. Погонится за ним полицейский - он припустит и исчезнет; и железнодорожная охрана в большом городе вряд ли заметит, как он, маленький, прячется в траве и, хоронясь в тени, вскакивает в товарный вагон. Когда я сказал ему, что следующей ночью собираюсь пересесть на "Зиппер", первоклассный товарняк, он сказал: - А, на "полночный призрак". - Это вы так "Зиппер" называете? - Ты, небось, работал тут на железной дороге. - Да, тормозным кондуктором в "Саут Пасифик". - Ну, а у нас, у бродяг, он называется "полночный призрак": сел в Лос-Анджелесе и до утра тебя не видно, пока не соскочишь в Сан-Франциско, скорость будь здоров. - Восемьдесят миль в час по прямой, папаша. - Это да, только больно холодно на побережье, к северу от Гавиоти и мимо Серфа. - Серф, точно, а потом горы к югу от Маргариты. - Маргаритка, да, сколько раз я на этом призраке ездил, не сосчитать. - Сколько лет дома-то не был? - Не сосчитать. Вообще-то я из Огайо. Но поезд тронулся, вновь задул холодный ветер с туманом, и следующие полтора часа мы провели, изо всех сил стараясь не замерзнуть. Я то сворачивался калачиком и медитировал на тепле, истинном тепле Бога, пытаясь победить холод, то вскакивал, махал руками и ногами, пел. Бродяжка был терпеливее, он просто лежал, погруженный в горестные раздумья. Зубы мои стучали, губы посинели. Когда стемнело, мы с облегчением увидели знакомый контур гор Санта-Барбары; скоро остановимся и согреемся в теплой звездной ночи близ путей. На перекрестке, спрыгнув из вагона, я распрощался с маленьким бродягой Святой Терезы и, прихватив свои одеяла, пошел ночевать на пляж, к подножию скалы, подальше от дороги, чтобы полиция не вычислила и не увезла меня отсюда. Я жарил сосиски на свежесрезанных заостренных палочках над углями большого костра, там же разогревал в жарких красных ямках банку бобов и банку макарон с сыром, пил свое давешнее вино и праздновал одну из чудеснейших ночей моей жизни. Забрел в воду, окунулся, постоял, глядя в великолепное ночное небо, на вселенную Авалокитешвары, вселенную десяти чудес, полную тьмы и алмазов, и говорю: "Ну вот, Рэй, осталось совсем чуть-чуть. Все опять получилось". Красота. В одних плавках, босиком, растрепанному, в красной тьме у костра - петь, прихлебывать винцо, сплевывать, прыгать, бегать - вот это жизнь. Свобода и одиночество в мягком песке пляжа, рядом вздыхает море, и теплые девственные фаллопиевы звезды отражаются, мерцая, в спокойных водах дальнего протока. А если банки так раскалились, что их голыми руками не возьмешь, тут как нельзя лучше пригодятся старые железнодорожные рукавицы. Пока еда остывает, я наслаждаюсь вином и размышлениями. Сижу, скрестив ноги, на песке и думаю о своей жизни. Вот была жизнь, ну и что? "Что ждет меня впереди?" Но тут вино возбудило аппетит, и пришлось наброситься на сосиски, скусывая их прямо с палочки, хрум-хрум, и углубиться в содержимое двух вкусных банок при помощи старой походной ложки, выуживая жирные куски свинины с бобами, или макароны с горячим острым соусом и, может быть, щепоткой морского песка. "Интересно, - думаю, - сколько песчинок на этом пляже? Наверно, столько же, сколько звезд на небе!" (хрум-хрум); в таком случае, "Сколько же было людей, или лучше, сколько было живых существ за эту меньшую часть безначального времени? У-у, тут уж, наверно, придется сосчитать все песчинки на этом пляже и на всех звездах небесных, в каждом из десяти тысяч великих хиликосмов, это, значит, будет сколько же песчинок? никакая ЭВМ не сосчитает, и счетная машина Берроуза тоже вряд ли, нет, ребята, я не знаю" (глоток вина) "не знаю, но должно выйти не меньше пары раз по надцать триллионов секстильонов неизвестное невозможное несчетное количество роз, которыми Святая Тереза и тот славный старичок осыпают сейчас твою голову, а также лилий". Покончив с едой, я утер губы красной банданой, вымыл в соленом море посуду, присыпал песочком, побродил вокруг, потом вытер, сложил, убрал старушку ложку в просоленный рюкзак, завернулся в одеяло и заснул хорошим заслуженным сном. Среди ночи вдруг - "А?! Где я, что за девчонки играют в баскетбол вечности в старом доме моей жизни, пожар, горим?" - но это всего лишь стремительный шорох подбирающегося к изголовью прилива. "Словно раковина, буду стар я и тверд", - засыпаю, и снится мне, будто во сне я израсходовал на дыхание три куска хлеба... О бедный мозг человека, о человек, одинокий в песках, и Бог смотрит сверху с внимательной, я бы сказал, улыбкой... Мне приснился прежний наш дом в Новой Англии, и как мои котята пытаются пройти со мной тысячи миль через всю Америку, и мама с котомкой за спиной, и отец, бегущий за неуловимым призрачным поездом, а на сером рассвете я проснулся опять, увидел рассвет, хмыкнул (потому что засек мгновенную смену всего горизонта, будто рабочий сцены поспешил вернуть его на место, чтобы убедить меня в реальности декорации), повернулся на другой бок и заснул опять. "Все едино", - услышал я свой голос в пустоте, которая во сне чрезвычайно соблазнительна. 2 Маленький бродяга Святой Терезы был первым истинным бродягой Дхармы, которого я встретил, а вторым оказался Бродяга Дхармы номер один, собственно, он-то, Джефи Райдер, это выражение и придумал. Детство Джефи Райдера прошло в восточном Орегоне, в лесной бревенчатой хижине, с отцом, матерью и сестрой, он рос лесным парнем, лесорубом, фермером, увлекался жизнью зверей и индейской премудростью, так что, ухитрившись попасть в колледж, был уже готов к занятиям антропологией (вначале), а позже - индейской мифологией. Наконец он изучил китайский и японский, занялся Востоком и обнаружил для себя великих бродяг Дхармы, дзенских безумцев Китая и Японии. В то же время, как склонный к идеализму северо-западный мальчик, он увлекся старомодным анархизмом профсоюзного толка, научился играть на гитаре и петь старые рабочие песни, еще он пел kиндейские и вообще интересовался народной музыкой. Впервые я увидел его на следующей неделе, на улице в Сан-Франциско (куда прибыл автостопом из Санта-Барбары, на одной стремительной машине, за рулем которой - не поверите - сидела прекрасная юная блондинка в белоснежном купальнике без бретелек, босиком, с золотым браслетом на лодыжке, и машина-то - "линкольн меркури", последняя модель, коричного оттенка; блондинке хотелось бензедрина, чтобы гнать без устали до самого города; узнав, что у меня в рюкзаке есть немножко, она вскричала: "С ума сойти!") - я увидел Джефи, топающего своей забавной крупной походкой скалолаза, с рюкзачком, набитым книгами, зубными щетками и всякой всячиной, это был его "городской" рюкзачок, в отличие от настоящего, большого, с полным набором: спальный мешок, пончо, походные котелки. Он носил острую бородку, а слегка раскосые зеленые глаза придавали ему нечто восточное, но никак не богемное, и вообще он был далек от богемы (всей этой шушеры, ошивающейся возле искусства). Жилистый, загорелый, энергичный, открытый, сама приветливость, само дружелюбие, он даже с бродягами на улице здоровался, а на все вопросы отвечал не думая, с ходу, и всегда бойко и с блеском. - Где ты встретил Рэя Смита? - спросили его, когда мы вошли в "Плейс" - любимый бар местной тусовки. - Я всегда встречаю своих бодхисаттв на улице! - воскликнул он и заказал пива. Начинался великий вечер, вечер, можно сказать, исторический. В тот вечер он и другие поэты (ибо он был еще и поэтом и переводил на английский китайцев и японцев) выступали с чтением в Галерее Шесть. В баре они все должны были встретиться и хорошенько подготовиться. Глядя на поэтов, стоявших и сидевших вокруг, я понял, что он - единственный среди них, кто не похож на поэта (хотя поэтом был, да еще каким!). Были там и встрепанные интеллектуальные тусовщики в роговых очках вроде Альвы Голдбука, и бледные поэтические красавцы вроде Айка О'Шэя (в костюме), и нездешне благообразные ренессансные итальянцы вроде Фрэнсиса ДаПавиа (похож на молодого священника), и застарелые анархисты с дикой шевелюрой и бабочкой, вроде Рейнольда Какоутеса, и тихие толстые очкарики вроде Уоррена Кофлина. Прочие многообещающие поэты стояли вокруг, в разнообразных костюмах, в вельветовых пиджаках с протертыми локтями, в стоптанных туфлях, с торчащими из карманов книжками. А Джефи был в грубой рабочей одежде, приобретенной в магазинах "Доброй воли", где продаются поношенные вещи, для горных походов, ночных костров и автостопа вдоль побережья. Еще в его малом рюкзачке хранилась смешная зеленая альпийская шапочка, которую он надевал у подножья горы, обычно с победным кликом, прежде чем начать восхождение на несколько тысяч футов. На ногах у него были альпинистские бутсы, дорогие, итальянские, предмет гордости и радости, и он топал ими по усыпанному опилками полу, как какой-нибудь лесоруб из далекого прошлого. Джефи был невысок, всего около пяти футов семи дюймов, зато вынослив, крепок, стремителен. Лицо его было бы застывшей маской скорби, но глаза смеялись, как у древнекитайского мудреца, а бороденка смягчала жесткие черты. Зубы были коричневатые, так как в лесном его детстве особого ухода за ними не было, но никто этого не замечал, когда он широко улыбался и хохотал над шутками. Порой он затихал и печально, сосредоточенно смотрел в пол, будто обстругивал палочку. А иногда бывал весел. Он живо заинтересовался мною, моим рассказом о маленьком бродяге Святой Терезы и другими байками про путешествия на товарных, автостопом и в лесах. Он сразу объявил меня "великим бодхисаттвой", то есть "великим мудрым существом" или "великим мудрым ангелом", и сказал, что я украшаю этот мир своей искренностью. Еще у нас оказался общий любимец из буддистских святых: Авалокитешвара, или, по-японски, Каннон Одиннадцатиглавая. Джефи ведомы были все детали тибетского, китайского, махаянского, хинаянского, японского и даже бирманского буддизма, но я сразу предупредил, что мне плевать на мифологию, на всяческие названия и национальный колорит буддизма, и что прежде всего меня интересует первая из четырех благородных истин Шакьямуни: "Жизнь есть страдание". А также до некоторой степени третья: "Преодоление страдания достижимо", во что мне тогда не очень-то верилось. (Я еще не усвоил тогда Писание Ланкаватары, из которого следует, что в мире не существует ничего, кроме самого сознания, а потому все возможно, в том числе и преодоление страдания). Приятелем Джефи был вышеупомянутый толстый добрый очкарик Уоррен Кофлин, сто восемьдесят фунтов поэтического мяса, который, по словам Джефи (мне на ухо), был гораздо круче, чем казался. - А кто он? - Мой самый лучший друг, еще с Орегона, мы уже очень давно знакомы. Сперва он кажется тугодумом, на самом деле - блеск, алмаз. Вот увидишь. Только держись. Как скажет чего-нибудь, крышу сносит сразу. - Почему? - Наверное, великий тайный бодхисаттва, может, реинкарнация Асагны, великого древнего учителя Махаяны. - А я кто? - Не знаю, может, Коза. - Коза? - А может, Гряземорда. - Что за Гряземорда? - Гряземорда - это грязь на твоей козьей морде. А что бы ты сказал, если бы кто-нибудь на вопрос: "Есть ли в собаке нечто от Будды?" ответил: "Гав!"? - Сказал бы, что это дурацкий дзен-буддизм. - Это немножко охладило Джефи. - Слушай, Джефи, - сказал я, - я ведь не дзен-буддист, я серьезный буддист, старорежимный мечтатель, хинаянский трус времен позднего махаянизма, - и так далее весь вечер; вообще я считаю, что дзен-буддизм не столько сосредоточен на добре, сколько стремится ввести разум в замешательство, чтобы он постиг иллюзию начал всего сущего. - Это низко, - возмущался я. - Все эти дзенские учителя, которые толкают молодых ребят в грязь за то, что те не могут разгадать их дурацкие словесные загадки. - Чтобы объяснить, что грязь лучше, чем слова, братишка. - Но я не могу в точности передать (хотя постараюсь) блеск всех его возражений, реплик и подковырок, которые ни на минуту не давали расслабиться и в конце концов втемяшили в мою кристальную башку нечто такое, что заставило меня изменить планы на жизнь. Так или иначе, я последовал за галдящей толпой поэтов на вечер в Галерее Шесть - вечер, который, кроме всего прочего, стал вечером рождения Сан-Францисского Поэтического Ренессанса. Там были все. Это был совершенно безумный вечер. А я все это раскручивал: раскрутил довольно, в общем-то, стылую галерейную публику на мелкую монету, сбегал за вином, притащил три галлоновых бутыли калифорнийского бургундского и пустил по кругу, так что к одиннадцати часам, когда Альва Голдбук, пьяный, раскинув руки, читал, вернее, вопил свою поэму "Вопль", все уже орали: "Давай! Давай!", как на джазовом джем-сейшне, и старина Рейнольд Какоутес, отец поэтической тусовки Фриско, утирал слезы восторга. Сам Джефи читал славные стихи о Койоте, боге североамериканских равнинных индейцев (по-моему), во всяком случае, боге северо-западных индейцев квакиутль и все такое прочее. "Х.. вам! - поет койот и когти рвет!" - читал Джефи изысканной публике, и все выли от счастья, это было так чисто, "х.." слово грязное, а произносится чисто. Там были и нежные лирические строчки, про медведей, например, как они ягоды едят, - чувствовалась любовь к животным; и глубокие загадочные строки о волах на монгольской дороге - чувствовалось знание литературы Востока, вплоть до Чжуан Цуня, великого китайского монаха, что прошел из Китая через Тибет, Ланчжоу, Кашгар и Монголию с благовонной палочкой в руке. Потом, в строчках о том, как койот приносит сласти, Джефи выказал свой простецкий юмор. И анархистские идеи насчет того, что американцы не умеют жить, - в строках о жителях предместья, загнанных в гостиные, сделанные из бедных деревьев, сваленных мотопилой (здесь проглянуло его прошлое, прошлое северного лесоруба). Голос у него был глубокий, звонкий и, я сказал бы, смелый, как у американских героев и ораторов прежних времен. Мне нравилось в нем что-то искреннее, сильное, какая-то человечность и надежда, в то время как другие поэты были либо чересчур утонченно-эстетскими, либо слишком истерично-циничными, чтобы на что-то надеяться, либо слишком абстрактно-камерными, либо слишком увлекались политикой, либо, подобно Кофлину, были слишком сложны для понимания (толстый Кофлин говорил о "непроясненных процессах", но, когда он сказал, что откровение - личное дело каждого, я заметил тут сильное буддистское, идеалистическое чувство, которое Джефи разделял с добряком Кофлином, когда они были однокашниками в колледже - как я на своем восточном побережье разделял его с Альвой и с другими, не столь безумно-апокалиптичными, но никак не более сострадательными и чуткими). А народ толпился в сумраке галереи, стараясь не пропустить ни слова из этого беспримерного поэтического чтения. Я же то бродил среди них, не глядя на сцену и всем предлагая хлебнуть из бутыли, то возвращался на свое место справа от сцены, подбадривал, поддакивал, одобрительно покрикивал и отпускал даже целые длинные комментарии, о чем никто меня не просил, но никто, в атмосфере всеобщего подъема, и не возражал. Вечер удался на славу. Нежный ДаПавиа шелестел желтыми лепестками нежной полупрозрачной бумаги, все разглаживал ее длинными белыми пальцами, читая стихи своего покойного приятеля Альтмана, который съел слишком много пейотля в Чиуауа (а может, и помер от полиомиелита, одно из двух), - но своего не прочел ничего - трогательная элегия в память о погибшем юном поэте, тут прослезится и Сервантес седьмой главы, и читал он таким нежным, донельзя английским голосом, что я просто рыдал от внутреннего смеха, хотя потом я с этим Фрэнсисом познакомился, и он оказался неплохим парнем. Среди прочих была там и Рози Бьюканан, коротко стриженая, рыжая, худая, симпатичная, классная девчонка и всеобщий друг на всем побережье; она позировала художникам и сама что-то писала, а в тот момент вся бурлила от возбуждения - их роман с моим старым приятелем Коди был в разгаре. "Ну как, Рози, здорово?" - крикнул я; она хорошенько отхлебнула из бутыли и посветила мне своими глазищами. Коди стоял сзади, обняв ее обеими руками за талию. Между выступлениями, в потертом пиджаке с бабочкой, каждый раз встревал Рейнольд Какоутес с коротенькой забавной речью, смешным фальшивым голосом представляя следующего поэта; но, как я уже сказал, к половине двенадцатого, когда все стихи были прочитаны и вся галерея толклась, возбужденно обсуждая, что сейчас произошло и куда идет американская поэзия, он утирал глаза платочком. А потом все мы, вместе с ним и поэтами, набились в несколько машин и рванули в Чайнатаун, где нас ожидал восхитительный полночный китайский пир, с палочками и шумными разговорами, в одном из развеселых китайских ресторанов Сан-Франциско. Оказалось, что это любимый ресторан Джефи, "Нам Юен"; он показал мне, что здесь надо заказывать и как есть палочками, он рассказывал байки про дзенских безумцев Востока, и под конец я до того возрадовался (а на столе у нас стояла бутылка вина), что подошел к двери на кухню и спросил старого повара: "Почему Бодхидхарма пришел с запада?" (Бодхидхарма - индус, который принес на восток, в Китай, учение Будды). - Мне все равно, - полуприкрыв глаза, отвечал старик; я вернулся и рассказал об этом Джефи. "Прекрасный ответ, совершенный ответ, - сказал он, - теперь ты видишь, что я понимаю под дзеном". Мне еще многому предстояло научиться. Особенно насчет обращения с девочками - тут Джефи был несравненным и истинным дзенским безумцем, в чем я имел возможность лично убедиться на следующей неделе. 3 В Беркли я жил у Альвы Голдбука в заросшем розами коттеджике на заднем дворе другого дома, побольше, на Милвиа-стрит. На подгнившей, покосившейся, увитой плющом веранде, в славном старом кресле-качалке, я каждое утро читал Алмазную Сутру. Двор было полон зреющих помидоров и мяты, мята, все пропахло мятой, там росло чудесное старое дерево, под которым я любил медитировать прохладными, великолепно-звездными калифорнийскими октябрьскими ночами, коим нет равных в мире. У нас была отличная кухонька с газовой плиткой, правда, без холодильника, но это неважно. Еще была отличная маленькая ванная, с ванной и горячей водой, и общая комната, устланная соломенными циновками, подушками и матрасами, и везде книги, книги, сотни книг, от Катулла до Паунда и Блита, пластинки с Бахом и Бетховеном (даже одна свинговая - Эллы Фитцджеральд, с весьма любопытным Кларком Терри на трубе) и хороший вебкоровский проигрыватель, с тремя скоростями и такой громкостью, что с домика запросто могла слететь крыша: она ведь была фанерная, как и стены; как-то в одну из наших ночных дзен-безумских пьянок я от радости прошиб стену кулаком, Кофлин увидел меня и дюйма на три просунул голову в дыру. Примерно в миле оттуда, вниз по Милвиа-стрит и вверх к кампусу Калифорнийского университета, за другим большим старым домом на тихой улице Хиллегасс, пряталась хижина Джефи, гораздо меньше нашей, футов двенадцать на двенадцать, внутри - ничего, кроме типичных аксессуаров нехитрого монашеского быта, никаких стульев или там романтических кресел-качалок, одни соломенные циновки. В углу - знаменитый рюкзак с начищенными котелками, которые вложены друг в дружку, упакованы и завязаны в синий платок как единое компактное целое. Деревянные японские сандалии-гэта, которые он никогда не носил, и пара домашних черных носков-пата, чтобы мягко ступать по славным соломенным циновкам: место для четырех пальцев с одной стороны и для большого - отдельно. У него имелось множество апельсиновых ящиков, набитых прекрасными учеными книгами, кое-что на восточных языках, все великие сутры, комментарии к сутрам, полное собрание сочинений Д.Т.Судзуки и отличный четырехтомник японских хокку. Кроме того, была огромная коллекция лучшей мировой поэзии. На самом деле, если сюда залез бы вор, единственное, что стоило бы брать - это книги. Вся одежда - поношенная, приобретенная с беспечной радостью в магазинах "Доброй воли" и Армии спасения: штопаные шерстяные носки, цветные фуфайки, джинсы, рабочие рубахи, мокасины и несколько свитеров с высоким горлом, которые он надевал все сразу морозными горными ночами на Высоких Сьеррах Калифорнии или Высоких Каскадах Вашингтона и Орегона во время своих невероятных долгих походов, порой многонедельных, всего с несколькими фунтами сушеных припасов в рюкзаке. Из нескольких апельсиновых ящиков был составлен стол, и летним вечером, когда я впервые пришел туда, на этом столе, рядом с Джефи, склонившим серьезную голову над иероглифами китайского поэта Хань Шаня, мирно дымилась чашка чаю. Кофлин дал мне адрес, и я пришел: вначале увидел велосипед Джефи на лужайке перед большим хозяйским домом, а потом и кучку странных валунов и камней с забавными деревцами, принесенными им из горных походов, чтобы устроить собственный "японский чайный садик" или "сад чайного домика", ибо над скромной обителью шелестела вполне подходящая сосна. Никогда не видел я более мирной сцены, чем в тот прохладный алеющий вечер, когда попросту открыл дверку, заглянул внутрь, и увидел, как он сидит с книгой в углу своей хижины на циновке, скрестив ноги и подложив под себя пеструю подушку, похожий в очках на старого мудрого ученого, а рядом жестяной чайничек и дымящаяся фарфоровая чашка. Он спокойно поднял голову, увидел, что это я, сказал: "А, Рэй, заходи" - и снова углубился в чтение. - Чем занимаешься? - Перевожу великую поэму Хань Шаня "Холодная Гора", написанную тысячу лет назад, частично на скалах, в сотнях миль от человеческого жилья. - Ого. - Между прочим, входя сюда, следует разуться, посмотри, тут циновки, обувь может их попортить. - Я послушно снял свои синие холщовые тапочки на мягкой подошве и оставил их у порога; Джефи кинул мне подушку, на которую я уселся, скрестив ноги и прислонясь к дощатой стенке, с чашкой горячего чая. - Читал когда-нибудь Книгу Чая? - спросил он. - Нет, а что это за книга? - Научный трактат о том, как заваривать чай, основанный на знаниях, полученных за две тысячи лет приготовления чая. Там описано, как должен действовать первый глоток чая, и второй, и третий, просто настоящий экстаз. - То есть они как бы торчали ни на чем? - Отпей чайку и поймешь; это хороший зеленый чай. - Чай был и впрямь хорош, я сразу ощутил тепло и покой. - Почитать тебе из этой поэмы Хань Шаня? Рассказать о нем? - Давай. - Значит, Хань Шань был китайский ученый, который устал жить в большом городе и удалился в горы. - Прямо как ты. - Тогда это действительно было возможно. Он жил в пещерах недалеко от буддийского монастыря в Тянь-Цзиньском районе Тьен Тая, дружил с единственным человеком, забавным дзенским безумцем Ши-те, который работал уборщиком в монастыре, подметал его соломенной метлой. Ши-те тоже был поэтом, но записал очень немногое. Изредка Хань Шань спускался с Холодной Горы в своей одежде из коры деревьев, приходил на теплую кухню и ждал пищи, но никто из монахов не кормил его, так как он не хотел принимать устав и медитировать трижды в день по удару колокола. Понимаешь, почему у него тут... вот послушай, я тебе переведу, - и, заглянув ему через плечо, я стал следить, как он читает по крупным птичьим следам иероглифов: - "Вверх иду по тропинке Холодной Горы, вьется тропинка все вверх и вверх, в длинном ущелье осыпь и валуны, широкий ручей, изморозь на траве, влажен мох, хоть дождя и не было, сосна поет, но ветра нет, кто порвет путы мира и воссядет со мною среди облаков?" - Ух ты. - Это, конечно, мой перевод, тут, видишь, по пять иероглифов в столбце, приходится вставлять всякие западные предлоги, артикли и тому подобное. - А почему не перевести как есть, пять знаков - пять слов? Вот эти пять первых, что они означают? - Это иероглиф "взбираться", это - "вверх", это - "холодный", это - "гора", это - "тропинка". - Все правильно, "Вверх иду тропинкой Холодной Горы". - Ну, да, а здесь как быть: "длинный", "ущелье", "завалить", "лавина", "валуны"? - Это где? - Вот, в третьем столбце. Получается: "Длинное ущелье завалено лавиной валунами". - Но так даже лучше! - Вообще-то да, я думал об этом, но мне надо получить одобрение китаистов в университете, и чтобы это было понятно по-английски. - Эх, как здорово, - сказал я, оглядывая комнату, - и ты сидишь тут так тихо в этот спокойный час, читаешь, один, в очках... - Вот что, Рэй, надо тебе сходить со мной в горы. Хочешь, залезем на Маттерхорн? - Давай! А где это? - В Высоких Сьеррах. Можно доехать дотуда с Генри Морли, на его машине, а там у озера выйти, взять рюкзаки - и вперед. Я понесу всю еду и снаряжение, а ты мог бы одолжить у Альвы рюкзачок и понесешь запасные носки, ботинки и разную мелочь. - А вот эти иероглифы что означают? - Эти иероглифы означают, что Хань Шань спустился с горы после многолетних скитаний, чтобы повидать близких, и вот он говорит: "Все это время я жил на Холодной Горе" - и так далее, - "вчера навестил я друзей и родных, более половины из них ушло к Желтым Источникам" - то есть умерло, - "ныне утром смотрю на свою одинокую тень, читать не могу, глаза полны слез". - Тоже на тебя похоже: читаешь, а глаза полны слез. - У меня не полны слез! - Ну, будут полны, потом, через много лет. - Это точно, Рэй... И вот тут, смотри: "На горе холод, всегда, а не только в этом году", видишь ли, он в самом деле высоко забрался, на двенадцать-тринадцать тысяч футов, а то и выше, вот он говорит: "Зазубренные отроги в вечном снегу, в темных ущельях лес, туман моросит, трава прорастает только к концу июня, в начале августа начинается листопад, и я тут торчу высоко, как наркоман..." - "Торчу, как наркоман?" - Ну, это я так перевел, вообще-то здесь сказано - как сластолюбец в городе у подножья горы, я просто осовременил. - Здорово. - Я поинтересовался, почему Джефи избрал своим героем Хань Шаня. - Потому что он жил в горах и был поэт и буддист, упражнялся в медитации на сути всех вещей, и, между прочим, вегетарианец, хотя лично я в это не врубаюсь, мне кажется, в современном мире это немножко чересчур, ведь все живые существа питаются, как могут. И он был человек одиночества, смог удалиться от мира и жить себе в чистоте и истинности. - Тоже похоже на тебя. - И на тебя, Рэй. Я ведь не забыл твои рассказы, как ты медитировал в лесу в Северной Каролине, и все такое. - Джефи был очень печален, даже подавлен, я еще не видел его таким тихим, меланхоличным, задумчивым, он говорил с какой-то материнской нежностью, будто издалека, с бедным томящимся существом (то есть со мной), нуждающимся в поддержке и утешении, он ничего не изображал и был как бы в трансе. - Ты сегодня медитировал? - А как же, я каждое утро до завтрака медитирую, и еще вечером подолгу, если не помешают. - Кто? - Разные люди. Иногда Кофлин, вчера вот Альва заходил, Рол Стурласон, еще одна девушка приходит играть в "ябьюм". - "Ябьюм"? Это что такое? - Не знаешь, что такое "ябьюм", Смит? Потом расскажу. - Он был слишком опечален, чтобы говорить о "ябьюме", как я выяснил в одну из ближайших ночей. Мы еще поговорили о Хань Шане и о стихах, написанных на скалах, а когда я уходил, пришел Рол Стурласон, высокий симпатичный блондин, чтобы обсудить подробности их предстоящего путешествия в Японию. Этого Рола Стурласона интересовал сад камней Р,андзи в монастыре С,кокудзи в Киото, это просто старые камни, но расположенные таким образом, что получается, очевидно, некая мистическая эстетика, так что каждый год тысячи туристов и монахов приезжают туда, чтобы, созерцая камни, обрести спокойствие духа. Я никогда не встречал людей столь странных и при этом прямых и серьезных, как этот Стурласон. Больше я его не видел, вскоре он уехал в Японию, но не могу забыть, как он ответил на мой вопрос: "Кто же так здорово расположил эти камни?" - Это неизвестно; какой-то монах, или монахи, много лет тому назад. Но в том, как они расставлены, есть определенная таинственная форма. Ведь лишь через форму мы можем познать пустоту. - Он показал мне фотографию этих камней на аккуратно разровненном граблями песке, похожих на острова в море, словно с глазами (неровностями), на фоне аккуратной архитектуры монастырского дворика. Потом он показал схему расположения камней с проекцией их силуэтов, где прослеживалась геометрическая логика и все такое, говорил про "одинокую индивидуальность", и что камни - "выпуклости, расталкивающие пространство", все это имело какое-то отношение к коанам, но, честно говоря, меня больше интересовал сам Рол, и особенно славный добрый Джефи, который приготовил на шумном бензиновом примусе еще чаю и подал нам еще по чашке, почти с молчаливым восточным поклоном. Все было совсем не так, как на вечере поэтов. 4 Но на следующую ночь, около полуночи, мы с Кофлином и Альвой решили купить большую галлоновую бутыль бургундского и завалиться к Джефи. - Что он сейчас делает? - спросил я. - Не знаю, - говорит Кофлин, - может, работает, может, трахается. Посмотрим. Мы купили вина внизу на Шеттак-авеню и поднялись к Джефи, и вновь я увидал на лужайке его унылый английский велосипед. - Весь день он колесит по Беркли на этом велосипеде с рюкзачком за спиной, - сказал Кофлин. - То же самое было в Рид-колледже в Орегоне. Он там был местной достопримечательностью. Какие мы там пьянки устраивали, с девицами, с выпрыгиванием из окон, со всякими студенческими приколами, страшное дело. - Вообще он странный, конечно, - сказал Альва, задумчиво покусывая губу; Альва и сам с интересом изучал нашего странного шумно-тихого друга. И вновь мы вошли в маленькую дверь, и Джефи, в очках, оторвался от книги, на сей раз это был сборник американской поэзии, и сказал только: "А-а", эдаким культурным тоном. Друзья сняли обувь и протопали по циновкам в комнату; я разувался последним, замешкался, в руке у меня была бутылка, я повернулся и издали показал ее сидевшему скрестив ноги Джефи; и вдруг, с диким криком "Йаааа!", он взвился в воздух и одним огромным прыжком приземлился возле меня, в фехтовальной позиции, с внезапным кинжалом в руке, так что острие, отчетливо звякнув, коснулось стекла. Это был самый потрясающий прыжок, который я видел в своей жизни, если не считать чокнутых акробатов, - прыжок горного козла, каковым он, как вскоре выяснилось, и был. Еще он напомнил мне японского самурая - дикий вопль, прыжок, позиция, гримаса комичного гнева с выпученными глазами. Мне показалось, что это был действительно выпад и против нас, помешавших его занятиям, и против самого вина, которое опьянит его и отнимет вечер, который он собирался посвятить чтению. Но без дальнейших возражений он сам откупорил бутылку и сделал большой глоток, и все мы уселись по-турецки и провели четыре часа за приятным разговорцем. Например, так: ДЖЕФИ: Ну что, Кофлин, старый перец, чем занимался? КОФЛИН: Ничем. АЛЬВА: Что ж это за странные книги? Хм, Паунд. Любишь Паунда? ДЖЕФИ: Кроме того, что этот старый пердун коверкал имя Ли Бо, называя его по-японски, и прочей общеизвестной чепухи, поэт неплохой - на самом деле мой любимый. РЭЙ: Паунд? Как может этот претенциозный псих быть любимым поэтом? ДЖЕФИ: Выпей еще, Рэй, ты говоришь чушь. Кто твой любимый поэт, Альва? РЭЙ: Почему никто не спрашивает, кто мой любимый поэт, я знаю о поэзии в сто раз больше, чем вы все вместе взятые. ДЖЕФИ: Это правда? АЛЬВА: Вполне возможно. Ты не видел книгу стихов, которую он только что написал в Мексике? "Колесо представленья о трепете мяса проворачивается в пустоте, испуская тик, дикобразов, слонов, человеков, звездную пыль, дураков, чепуху..." РЭЙ: Вовсе не так! ДЖЕФИ: Кстати о мясе, вы не читали новых стихов... И так далее, и тому подобное, пока все не переросло во всеобщий галдеж, а потом и пенье, и катание по полу от смеха; под конец мы с Альвой и Кофлином ушатались в обнимку по тихой университетской улочке, во все горло распевая "Эли, Эли!", и с диким грохотом разбили под ногами пустую бутыль, а Джефи с порога своей избушки смеялся нам вслед. Но мы помешали ему работать, и я переживал до самого следующего вечера, когда он вдруг заявился к нам с хорошенькой девушкой и тут же велел ей раздеться, что она и сделала. 5 Это соответствовало теориям Джефи насчет любви и женщин. Я забыл сказать, что в тот же вечер, когда к нему заходил знаток камней, следом заглянула девица, блондинка в резиновых ботиках и тибетской накидке на деревянных пуговицах; в частности, она заинтересовалась нашим будущим походом на Маттерхорн и спросила: "А мне можно с вами?" - потому что сама немного занималась альпинизмом. - А как же, - сказал Джефи специальным смешным голосом для шуток, басистым и зычным, подражая старому лесничему Берни Байерсу, которого знал на Северо-западе, - как же, пошли обязательно, там мы все тебя и трахнем на высоте десять тысяч футов, - он сказал это так забавно и небрежно и, в общем-то, серьезно, что она вовсе не обиделась, а наоборот, даже как бы обрадовалась. В том же духе был его нынешний визит с той же девицей, Принцессой, было часов восемь, стемнело, мы с Альвой мирно пили чай и читали стихи или печатали их на машинке, когда во двор въехали на двух велосипедах Джефи и Принцесса. Сероглазая и светловолосая, Принцесса была очень хороша, и ей было всего двадцать. Я должен сказать еще одну вещь, она была помешана на сексе и мужиках, так что уговорить ее играть в "ябьюм" не составляло труда. - Не знаешь, Смит, что такое "ябьюм"? - зычно прогудел Джефи, шагая к нам в своих тяжелых бутсах и ведя за руку Принцессу. - Щас мы с Принцессой тебе покажем. - Идет, - сказал я, - что бы это ни было. - Причем я знал эту Принцессу, и даже был в нее влюблен где-то с год назад. Очередное дикое совпадение, что она встретила Джефи, влюбилась в него и теперь ради него была готова на все. Обычно, когда заходили гости, я накидывал на маленькую настенную лампу свою красную бандану, а верхний свет выключал, чтобы уютнее было сидеть, пить вино и беседовать в красном полумраке. Я сделал так и на этот раз и пошел на кухню за бутылкой, а вернувшись, обалдел: Джефи и Альва раздевались, расшвыривая одежду куда попало, смотрю - батюшки, Принцесса уже совершенно голая, и кожа ее светится в розовой тьме, как снег под лучом заходящего солнца! - Что за черт, - проговорил я. - Вот это и есть "ябьюм", Смит, - сказал Джефи и, скрестив ноги, уселся на подушку; по его знаку Принцесса подошла и села сверху, лицом к нему, обняв его за шею, и некоторое время они молчали. Джефи ничуть не нервничал и не смущался, он просто сидел, точно так, как полагается. - Так делают в тибетских храмах. Это священный ритуал, совершается под пение молитв и "Ом Мани Падме Хум", что значит "Аминь, молния во тьме пустоты". Я, как видишь, молния, а Принцесса - тьма пустоты. - А она-то сама как?! - вскричал я в отчаянии, в прошлом году я так идеально страдал по ней, долгими часами мучительно размышляя: соблазнять или нет, ведь она еще так молода, и все такое. - Ой, знаешь, как здорово, - отозвалась Принцесса. - Попробуй! - Да я так сидеть