м вскочил и принялся петь, и плясать, и свистать сквозь зубы, и издалека, из-за ущелья Молнии, прилетело нечто чересчур огромное, чтоб называться эхом. За домом было большое снежное поле, снабжавшее меня питьевой водой до самого сентября: приносишь домой ведро снега в день, растает - и черпай жестяной кружкой ледяную воду. С самого детства не был я так счастлив, я наслаждался одиночеством и никуда не торопился. "Тра-ля-ля, тру-ля-ля!" - распевал я, гуляя и поддавая ногами камешки. Наступил мой первый закат - невероятный. Горы покрыты розовым снегом, кружевные облака вдали - как древние дальние роскошные города в стране Будды, ветер без устали трудится, дует, раскачивая мой корабль. Молодой месяц с выступающей челюстью, тайно смешной, на бледно-синей полоске над чудовищными плечами тумана, поднявшегося с озера Росс. Из-за склонов возвышаются заостренные пики, как на картинках, которые я хмуро рисовал в детстве. Где-то, казалось, вершится золотой праздник радости. "О, как я счастлив!" - записал я в дневнике. В очертаниях вечереющих гор я увидел надежду. Джефи был прав. Тьма окутала мою гору, наступала звездная ночь, я затопил печку, напек вкусных ржаных оладий и приготовил крепкий говяжий бульон. Сильный западный ветер навалился на мою хибарку, но она была построена на совесть, с железными опорами, уходящими в бетонный фундамент - авось не сдует. Я был доволен жизнью. Всякий раз, выглядывая из окошка, я видел пихты на фоне заснеженных вершин, поволоку тумана или озеро внизу, рифленое, лунное, как игрушечный прудик в ванной. Я собрал небольшой букет из люпина и горных цветочков и поставил в кофейную кружку с водой. Вершина Джек-горы была убрана серебристыми облаками. Порой вдалеке вспыхивали зарницы, внезапно выхватывая из тьмы необъятные горизонты. Иногда по утрам туман заливал весь мой горный хребет, хребет Голода, точно молоком. Следующее воскресное утро явило мне в точности такой же, как и в первое утро, пейзаж из облачного зефира в тысяче футов внизу. Когда становилось скучно, я всегда лез в свою банку с табаком "Принц Альберт" и сворачивал сигаретку: что может быть лучше, чем не спеша, с наслаждением выкуренная самокрутка? Я расхаживал в яркой серебряной тиши, с алеющей на западе полосой заката, и все насекомые умолкали и прятались, чтя луну. Бывали невыносимо жаркие дни, с нашествиями насекомых, крылатых муравьев, ни воздуха, ни тучки, непонятно, откуда на севере, на вершине горы, такая жарища. В полдень единственный звук в мире - согласное симфоническое гуденье миллиона насекомых, моих друзей. Но приходила ночь, а с ней и горная луна, на озере лунная дорожка, я выходил и сидел в траве, медитируя лицом на запад, желая, чтобы во всей этой безличностной материи был Личностный Бог. Я шел на снежное поле, выкапывал из снега банку с пурпурным желе и смотрел сквозь него на луну. Я чувствовал, будто мир катится к луне. Ночью, когда я забирался в свой спальник, из нижнего леса приходили олени и угощались остатками пищи, выставленными в жестяных тарелках на двор: широкорогие самцы, нежные оленихи и смешные детеныши были похожи на фоне лунных скал на неведомых инопланетных млекопитающих. Потом нападал с юга дикий лирический ливень, и я говорил: "Вкус дождя - зачем вставать на колени?", и говорил: "Ну что, ребята, кофейку с сигареткой?" - обращаясь к своим воображаемым бхикку. Налилась, округлилась большая луна, и к ней было подано северное сияние над горой Хозомин. "Посмотри в пустоту - она станет еще неподвижней", как сказал Хань Шань в переводе Джефи; и сам я был так неподвижен, только иногда меняя положение скрещенных ног, что слышал где-то вдали перестук оленьих копыт. Перед сном, стоя на голове на этой каменной, залитой лунным светом крыше, я ясно понимал, что земля на самом деле вверх ногами, а человек, странный суетливый жучок, полный дурацких идей, бегает вверх ногами и хвастается, и я осознавал, что человек вспомнил, зачем был выстроен из первичной сущности весь этот сон о планетах, плантациях, Плантагенетах. Порой я злился, когда что-то не получалось, - подгорят ли оладьи, или пойду за водой и поскользнусь на снегу, а однажды упустил в ущелье лопатку - так разозлился, что хотелось искусать вершины гор, и, вернувшись в дом, я пнул что есть силы шкаф и ушиб пальцы на ноге. Но да знает дух, что, хоть и уязвима плоть, обстоятельства бытия совершенно великолепны. Мои обязанности состояли только в том, чтобы следить, не появится ли где-нибудь дым, пользоваться рацией да мыть пол. Рацией я особо не занимался: за все время не случилось ни одного пожара настолько близко, чтобы я мог сообщить о нем прежде других, а в общей болтовне наблюдателей я не участвовал. Мне сбросили с парашютом еще пару батареек, а старые еще не кончились. Как-то ночью, во время медитации, Авалокитешвара, Тот, Кто слышит молитвы и отвечает на них, сказал мне: "Ты уполномочен напоминать людям, что они совершенно свободны", - и тогда я вначале дотронулся до себя, чтобы напомнить это самому себе, затем же возрадовался, воскликнул: "Та!", открыл глаза - и увидел падающую звезду. Бесчисленные миры Млечного Пути, сияющая звездная слава, слова. Я ел суп маленькими скорбными чашечками - намного вкуснее, чем из какой-нибудь здоровенной миски... наш с Джефи гороховый суп. После обеда я имел обыкновение прилечь на пару часов поспать, а просыпаясь, окидывал взглядом горный пейзаж и понимал: "ничего этого никогда не было". Наш мир висел книзу головой в бескрайнем океане пространства, а внутри сидели человечки, смотрели кино в кинотеатрах, там, внизу, в мире, куда мне предстояло вернуться... В сумерках я шагал по двору, напевая "Короткие часы", и на строчке "когда весь мир спокойно засыпает" глаза мои наполнились слезами. "О'кей, мир, - произнес я, - буду тебя любить". Ночью, в постели, в теплом уютном спальнике на удобной пеньковой лежанке, я смотрел на свой стол, на висящую одежду и чувствовал: "Бедняжка Раймонд, как полон день его забот и тревог, как эфемерны его рассуждения, как неотвязна печальная необходимость жить," - и на этом засыпал, как ягненок. Падшие ли мы ангелы, усомнившиеся, что ничто есть ничто, и за это рожденные терять любимых и близких, одного за другим, а потом и собственную жизнь, чтобы убедиться, что были неправы?.. Но возвращалось холодное утро с облаками, дыбящимися из ущелья Молнии, как гигантский дым, с безмятежной лазурью озера и неизменностью пустого пространства. О скрежет зубовный земли, а ведь все идет к прекрасной золотой вечности, чтоб доказать нам, что все мы были неправы, чтоб доказать, что и само доказательство - ноль... 34 Явился август и порывом ветра потряс мой дом, ничего августейшего не предвещая. На заходе солнца я готовил малиновое желе цвета рубинов. Из-за невероятных скал изливались в морскую пену облаков неистовые закаты, окрашивая небо во все оттенки надежды, и внутри у меня было то же несказанное холодное сверкание. Повсюду ледники и снега, одна лишь травинка, цепляясь за камень, трепещет на ветрах бесконечности. На востоке серо; на севере жуть; на западе глупо боролись громами железные грумы; на юге - отцовский туман. Джек-гора возвышался каменной шапкой над сотней футбольных полей сплошного снега. На ручье Корица гнездился шотландский туман. Моя масляная лампа горела в безбрежности. "Бедная, нежная плоть, - понимал я, - нет ответа". Я уже ничего не знал, мне было все равно, и это не имело значения, и тут я почувствовал, что и вправду свободен. Утра становились все морознее, трещал огонь в печке, в шапке с наушниками рубил я дрова, а потом восхитительно ленился в теплой избушке, окутанной снаружи ледяным туманом. Дождь, гром в горах, а я сижу себе у печки, листаю журналы. Снежный воздух, запах дыма. Наконец клубящимся призраком из Канады пришел с Хозомина снег, он выслал ко мне сияющих белых герольдов, из-за которых, я видел, выглядывал ангел света, и поднялся вихрь, и повалили, точно из кузницы, черные низкие тучи, и Канада превратилась в море бессмысленной мглы; пенье в печной трубе стало сигналом к общей атаке; тучи шли напролом, поглощая привычное синее небо с золотыми задумчивыми облаками; трах-та-та-тах, рокотал канадский гром; с юга шла еще одна буря, еще темней и огромней, забирая нас в клещи, но гора Хозомин отражала атаку угрюмым молчаньем. И ничто не могло омрачить веселых золотых горизонтов на северо-востоке, где, в отличие от пика Заброшенности, никакой бури не было. Вдруг прямо в хребет Голода вонзилась зелено-розовая радуга, совсем рядом с домиком, и трехсот ярдов не будет, как стрела, как колонна: это бурлящие тучи смешались с оранжевым солнцем. Что есть радуга, Господи? Обруч Для бедных. Другим концом она упала в ручей по имени Молния; разом ударил дождь со снегом, озеро в миле внизу закипело молочной белизной - просто с ума сойти. Я вышел во двор и вдруг увидел, что тень моя увенчана радугой, будто нимбом, чудесная тайна, мне захотелось молиться. "О Рэй, твой жизненный путь - как дождевая капля в бескрайнем океане вечного бодрствования. К чему треволнения? Напиши об этом Джефи". Буря промчалась так же стремительно, как началась, и вечером озеро ослепило меня своим блеском. Вечер, голая спина мерзнет, стою над миром, набирая снег лопаткой в ведро. Вечер, я меняюсь, а пустота - нет. В теплых розовых сумерках я медитировал под половинкой желтой августовской луны. Гром в горах гремел, как оковы любви моей матери. "Снег и гром, как же мы пойдем!" - пел я. Вдруг ударили проливные осенние дожди, всю ночь миллионы акров священных рощ омывались водой, а у меня на чердаке мудро спали тысячелетние крысы. Утро, ясно чувствуется приближение осени, скоро кончается моя служба, дикий ветер и тучи, и золото ясного взгляда в полуденной дымке. Вечером я варил какао и пел у печки. Звал в горах Хань Шаня: нет ответа. Звал Хань Шаня в утреннем тумане: молчание. Я звал; Дипанкара наставлял меня, не произнося ни слова. Туман летел мимо, я закрывал глаза, разговаривала печка. "У-у!" - кричал я, и птица, безупречно балансирующая на самой верхушке пихты, лишь качнула хвостом, потом улетела, безумная белизна заволокла даль. Темные жуткие ночи с намеком на медведей - в мусорной яме банки старой прокисшей сгущенки прокушены насквозь и разорваны мощными лапами чудища: Авалокитешвара-Медведь. Холодные туманы с устрашающими дырами. Я вычеркнул в календаре еще один день. Волосы у меня отросли, я загорел, глаза в зеркале были совершенно синие. Снова всю ночь ливень, осенний ливень, а я лежу в спальнике, теплый, как гренок, и вижу во сне какие-то долгие передвижения пехоты, разведки в горах; промозглое ветреное утро, несется туман, мчатся тучи, внезапные проблески яркого солнца, первобытный свет на пятнистых холмах, печка гудит, проглотив три толстых полена, и тут я возликовал, услышав, как Берни Байерс передает по рации всем своим наблюдателям, чтобы спускались вниз. Сезон кончился. С кружкой кофе ходил я по двору, распевая: "Тук-тук-перетук, вот на травке бурундук". Вот он, бурундук мой, на камушке, в ярком, чистом, ветреном, солнечном воздухе, сидит столбиком, смотрит, в лапках какое-то зернышко, погрыз, ускакал, - безумный маленький повелитель своих владений. В сумерках с севера поднялась стена облаков. "Бр-р-р," - сказал я. И я пел: "Да, она была моей!" - имея в виду хижину, которая была моей все лето, и ветром ее не сдуло, и я сказал: "Проходи-проходи, то, что проходит сквозь все!" Шестьдесят закатов встретил и проводил я здесь, на перпендикулярной горе. Теперь видение свободы в вечности пребудет со мной навсегда. Бурундук юркнул за камень, и оттуда вылетела бабочка. Все очень просто. Птицы летали над хижиной, радуясь: на целую милю вниз простирались у них угодья сладкой голубики. В последний раз сходил я к ущелью Молнии, где стояла над самым обрывом маленькая уборная: шестьдесят дней подряд, в тумане ли, в лунном ли свете, под солнцем или во тьме ночной, я видел тут кривые деревца, растущие, казалось, прямо из скалы. И вдруг мне почудилось, что я вижу там, в тумане, того самого китайского бродяжку, все с тем же бесстрастным выражением на морщинистом лице. Это был не тот, что в жизни, Джефи рюкзаков, занятий буддизмом и веселых вечеринок на Корте-Мадера, но другой, более настоящий, чем в жизни, Джефи моих снов, и он стоял и молчал. "Прочь, воры духа!" - крикнул он в провалы невероятных Каскадов. Это он, Джефи, посоветовал мне приехать сюда, а теперь, находясь за семь тысяч миль отсюда, в Японии, и откликаясь там на колокол медитации (небольшой колокольчик, который он позже прислал моей матери в посылке, просто в подарок, за то, что она моя мать), - мерещился мне здесь, на пике Заброшенности, возле старых кривых высокогорных деревьев, как подтверждение и оправдание всего этого. "Джефи, - сказал я вслух, - я не знаю, когда мы с тобой встретимся, не знаю, что будет дальше, но Заброшенность, Заброшенность, сколь многим я ей обязан, вечное спасибо тебе, что направил меня сюда, где я столькому научился. Предстоит печаль возвращения в города, я стал на два месяца старше, а там все это, человеческое, бары, комические шоу, упорная любовь, и все это вниз головой в пустоте, благослови их Бог, но Джефи, ведь мы-то с тобой знаем, мы знаем навеки, о вечно юные, о вечно рыдающие". Розовость небес отразилась в озере внизу, и я сказал: "Я люблю Тебя, Господи", и посмотрел в небо, и это было правдой. "Я полюбил Тебя, Господи. Заботься обо всех нас, так или иначе". Детям и праведникам - все равно. И, памятуя обычай Джефи преклонять колено и обращать маленькую молитву к покидаемому нами лагерю, будь то в Сьерре или в Марин-Каунти, и ту краткую благодарственную молитву, с которой он обратился к хижине на холме у Шона в день отплытия, - перед тем, как спускаться с горы с рюкзаком за спиной, я встал на одно колено и произнес: "Спасибо тебе, хижина". "Все ерунда," - добавил я с усмешкой, ибо знал, что и хижина, и гора поймут меня, - и уж тогда повернулся и пустился вниз по тропе, возвращаясь в мир. Примечание. * - Так в тексте, видимо, ошибка автора; Гари Снайдер - имя прототипа Джефи Райдера (прим. перев.)