ючить сделку. Он решительно взял своего компаньона под руку, повернул его кругом, а затем неожиданно оглянулся на меня через плечо. - Я хотел ему оказать услугу, - заявил он таким тоном, что я вскипел. - Не благодарю вас - от его имени, - отозвался я. - О, вы чертовски язвительны! - огрызнулся он. - Но вы такой же, как и все. Витаете в облаках. Посмотрим, что вы для него сделаете. - Не знаю, есть ли у меня охота вообще что-нибудь для него делать. - Не знаете? - захлебнулся он со злости. Седые усы его свирепо ощетинились, а подле него знаменитый Робинсон, опираясь на зонт, стоял, повернувшись ко мне спиной, терпеливый и неподвижный, словно заезженная извозчичья кляча. - Я не нашел острова с гуано, - сказал я. - Убежден, что вы бы его и не увидели, даже если бы вас подвели к нему за руку, - быстро парировал тот. - Здесь нужно сначала увидеть вещь, а потом ее использовать. Проникнуть в самую суть - вот что! - И заставить других увидеть, - подсказал я, бросив взгляд на согбенную спину Робинсона. Честер набросился на меня: - Не беспокойтесь, у него глаза хорошие. Он - не щенок. - О господи, конечно! - сказал я. - Идемте, капитан Робинсон! - заорал он, с грубоватой почтительностью заглядывая старику под шляпу. Страшный Робинсон покорно подпрыгнул. Их ждал призрак парохода и богатство на том прекрасном острове! То была любопытная пара аргонавтов. Честер шагал не спеша, с видом победителя, широкоплечий, представительный, а Робинсон, долговязый, худой, согбенный, уцепился за его руку и отчаянно торопился, волоча тощие ноги. 15 Я не отправился тотчас на поиски Джима потому только, что мне действительно было назначено свидание, которым я не мог пренебрегать. Затем злая судьба подстроила так, что в конторе моего агента я наткнулся на одного парня, только что вернувшегося с Мадагаскара и задумавшего какое-то удивительное предприятие. Оно имело отношение к скоту, патронам и принцу Равонало, но стержнем всего являлась тупость какого-то адмирала, - кажется, адмирала Пьера. Все вертелось вокруг этого, и парень не мог найти слова достаточно убедительные, чтобы выразить свою уверенность в успехе. У него были круглые глаза, выпученные и блестевшие, как у рыбы, и шишки на лбу; волосы, длинные, без пробора, были зачесаны назад. С торжествующим видом он повторял свою излюбленную фразу: - Минимум риска и максимум прибыли - вот мой девиз. А, что? Он довел меня до головной боли, испортил мне завтрак, но вытянул из меня все, что ему было нужно. Отделавшись от него, я немедленно отправился к морю. На набережной я увидел Джима; он стоял, перегнувшись через парапет. Три лодочника-туземца, спорившие из-за пяти анна, страшно шумели у него под боком. Он не слышал, как я подошел, но круто повернулся, словно легкое прикосновение моего пальца вывело его из оцепенения. - Я смотрел... - пробормотал он. Не помню, что я ему сказал, - во всяком случае, мне не пришлось потратить много слов, чтобы уговорить его идти со мной в отель. Он последовал за мной, податливый как маленький ребенок, послушно, отнюдь не протестуя, словно ждал, что я приду и уведу его. Мне бы не следовало так удивляться его сговорчивости. На всем земном шаре, который одним кажется таким большим, а другие считают его меньше горчичного семени, не было места, где бы он мог... как это сказать?.. где бы он мог уединиться. Вот именно! Уединиться - остаться со своим одиночеством. Он шел подле меня очень спокойный, поглядывая по сторонам, а один раз повернул голову, чтобы посмотреть на кочегара в короткой куртке и желтоватых штанах; черное лицо кочегара лоснилось и блестело, как кусок антрацита. Я сомневаюсь, однако, видел ли он что-нибудь и замечал ли мое присутствие, ибо если бы я не поворачивал его налево и не подталкивал направо, он, кажется, шел бы прямо вперед в любом направлении, пока не встала бы перед ним стена или какая-нибудь иная преграда. Я привел его в свою комнату и немедленно сел писать письма. Это был единственный уголок во всем мире (если не считать рифа Уолпол, но этого местечка не было под рукой), где Джим мог остаться наедине со своими мыслями, огражденный от остальной вселенной. Проклятая история - как он выразился - не сделала его невидимым, но я вел себя так, словно для меня он был невидим. Усевшись на стул, я тотчас же склонился над письменным столом, как средневековый писец, и сидел напряженно-неподвижный; только рука моя, сжимавшая перо, скользила по бумаге. Не могу сказать, что я был испуган; но я действительно притаился, словно в комнате находилось какое-то опасное существо, которое при первом моем движении готово на меня прыгнуть. Мебели в комнате было немного - вы знаете обстановку таких спален: что-то вроде кровати на четырех столбиках под сеткой от москитов, два-три стула, стол, за которым я писал; пол не был покрыт ковром. Стеклянная дверь выходила на верхнюю веранду; Джим стоял, повернувшись к ней лицом, и в одиночестве переживал тяжелые минуты. Спустились сумерки; я зажег свечу, по возможности избегая лишних движений и делая это с такой осторожностью, словно то была запретная процедура. Несомненно, ему было тяжело; скверно было и мне - скверно до такой степени, что, признаюсь, я мысленно посылал его к черту или хотя бы на риф Уолпол. Раза два мне приходило в голову, что в конце концов Честер, быть может, лучше всех сумел бы подойти к человеку, потерпевшему такое крушение. Этот странный идеалист, тотчас же и не задумываясь, нашел для него практическое применение. Могло показаться, что он и в самом деле умеет видеть подлинное существо вещей, которые человеку, не наделенному таким воображением, представляются таинственными или совершенно безнадежными. Я писал и писал; я написал всем, с кем поддерживал переписку, а затем стал писать людям, которые не имели ни малейшего основания ждать от меня многословного письма, посвященного пустякам. Изредка я украдкой на него поглядывал. Он стоял, как будто пригвожденный к полу, но судорожная дрожь пробегала у него по спине, а плечи тяжело поднимались. Он боролся, - но, казалось, почти все его усилия были направлены на то, чтобы ловить ртом воздух. Сгущенные тени, отбрасываемые в одну сторону прямым пламенем свечи, словно наделены были сумрачным сознанием; неподвижная мебель показалась мне настороженной. Не переставая усердно писать, я начал фантазировать; когда же на секунду перо мое приостанавливалось и в комнате воцарялась полная тишина, меня томило то смятение мыслей, какое вызывает сильный и грозный шум, - например, шторм. Кое-кто из вас поймет, быть может, что я имею в виду то смутное беспокойство, отчаяние и раздражение, тот нарастающий страх, в котором неприятно признаваться; но человек, справляющийся с такими чувствами, может похвастаться своею выносливостью. Я не вижу заслуги в том, что выдерживал напряжение эмоций Джима; я мог найти выход в писании писем; в случае необходимости я мог писать незнакомым людям. Вдруг, доставая новый лист бумаги, я услышал слабый звук - первый, коснувшийся моего слуха в сумрачной тишине комнаты. Я застыл с опущенной головой. Те, кому приходилось бодрствовать у постели больного, слыхали такие слабые звуки в тишине ночи, - звуки, исторгнутые у истерзанного тела и истомленной души. Он толкнул стеклянную дверь с такой силой, что стекла зазвенели; он вышел на веранду, а я затаил дыхание, напрягая слух и не зная, чего, собственно, я жду. Он действительно принимал слишком близко к сердцу пустую формальность, которая строгому критику Честеру казалась недостойной внимания человека, умеющего брать вещи, как они есть. Пустая формальность: кусок пергамента! Так, так! Что же касается недосягаемого гуано, то тут совсем другое дело. Из-за этого и разумный человек может терзаться. Слабый гул голосов, смешанный со звоном серебра и посуды, поднимался снизу из столовой; тусклый свет моей свечи падал в открытую дверь на его спину. Дальше был мрак, он стоял на грани необъятной тьмы, словно одинокая фигура на берегу хмурого и безнадежного океана. Правда, был еще риф Уолпол - пятнышко в темной пустоте, соломинка для утопающего. Мое сочувствие к нему выразилось в такой мысли: не хотелось бы, чтобы его родные видели его в этот момент. Мне самому было нелегко. Дрожь, вызванная вздохами, уже не пробегала больше по его спине; он стоял прямой, как стрела, неподвижный, слабо освещенный свечой; всем существом я проник в смысл этой неподвижности, и мне стало так тяжело, что на секунду я от всего сердца пожелал одного: чтобы мне пришлось заплатить за его похороны. Даже правосудие с ним покончило. Похоронить его - такая легкая услуга! Это соответствовало бы житейской мудрости, которая заключается в том, чтобы устранять все напоминания о нашем безумии, нашей слабости и смертности, - все, что ослабляет нашу силу, - воспоминания о наших неудачах, призрак ночного страха, тела наших умерших друзей. Быть может, он слишком близко принимал это к сердцу. А в таком случае предложение Честера... Тут я взял новый лист бумаги и решительно стал писать. Я один стоял между ним и темным океаном. Я чувствовал, что несу на себе ответственность. Если я заговорю - не прыгнет ли этот неподвижный, страдающий юноша во мрак... чтобы ухватиться за соломинку? Мне стало ясно, как трудно иной раз бывает заговорить. Есть какая-то жуткая сила в сказанном слове... А почему бы и нет, черт возьми! Настойчиво я задавал себе этот вопрос, продолжая писать. Вдруг на белом листе бумаги, у самого кончика пера, отчетливо начали вырисовываться две фигуры - Честера и его дряхлого компаньона; ясно видел я их походку и жесты, словно они появились под стеклом какого-то оптического инструмента. Некоторое время я за ними следил. Нет! Слишком они были призрачны и нелепы, чтобы играть роль в чьей-то судьбе. А слово уводит далеко - очень далеко, несет разрушение, пронизывая время, как пуля пронизывает пространство. Я ничего не сказал, а он, повернувшись спиной к свету, стоял неподвижный и молчаливый, словно все невидимые враги человека связали его и зажали ему рот. 16 Близилось время, когда мне предстояло увидеть его окруженным любовью, доверием, восхищением; легенда складывалась вокруг его имени, наделяя его силой и доблестью, словно он был рожден героем. Это правда, уверяю вас; это так же верно, как и то, что я сижу здесь, бесцельно рассказывая вам о нем. А он отличался той способностью сразу улавливать лик своих желаний и своих грез, без которой земля не знала бы ни любовников, ни искателей приключений. Он завоевал почет и аркадское счастье - не говорю невинность - в лесах, и ему это давало столько же, сколько дает другому человеку почет и аркадское счастье города. Блаженство, блаженство... как бы это сказать?.. Блаженство пьют из золотой чаши под всеми широтами: аромат его с вами - только с вами, - и вы можете им опьяняться, как вам будет угодно. Он был из тех, кто пьет большими глотками, - об этом вы можете судить по предыдущему. Когда я его увидел, он был если и не опьянен, то, во всяком случае, разгорячен чудесным эликсиром. Не сразу он ему достался. Был, как вы знаете, период испытания среди проклятых судовых поставщиков: в этот период он страдал, а я беспокоился... беспокоился о своем подопечном... если можно так выразиться. Не знаю, окончательно ли я успокоился теперь, после того как созерцал его во всем блеске. Так видел я его в последний раз - при ярком свете, властвующего над окружающей его жизнью и в то же время в полной гармонии с ней - с жизнью лесов и с жизнью людей. Признаюсь, это произвело на меня впечатление, но должен сказать, что в конце концов впечатление не было длительным. Его защищало уединение: он был один, в близком общении с природой, которая при таких условиях не изменяет своим возлюбленным. Но в памяти я не могу закрепить его образ во дни его безопасности. Всегда я буду вспоминать его таким, каким видел в открытую дверь моей комнаты, когда он, быть может, слишком близко принимал к сердцу пустые последствия своей неудачи. Я рад, конечно, что мои страдания привели к кое-каким хорошим и даже блестящим результатам, но иногда мне кажется - лучше было бы для моего спокойствия духа, если бы я не встал между ним и чертовски великодушным предложением Честера. Интересно, что создала бы его буйная фантазия из этого островка Уолпол - безнадежно заброшенной крошки земли на лоне вод. Но вряд ли я бы что-нибудь о нем услышал, ибо должен вам сказать, что Честер, заглянув в какой-то австралийский порт для починки своей оснащенной как бриг развалины, отплыл затем в Тихий океан с командой в двадцать два человека, и единственной вестью, имевшей, быть может, отношение к его таинственной судьбе, была весть об урагане, пронесшемся месяц спустя над Уолполскими отмелями. И с тех пор никто не слыхал об аргонавтах, - ни звука не донеслось из пустыни. Finis! [конец (лат.)] Тихий океан - самый скрытный из всех горячих, вспыльчивых океанов; холодный Антарктический океан тоже умеет хранить тайну, но его скрытность подобна молчанию могилы. Такая скрытность рождает предчувствие желанного конца, который все мы более или менее искренно готовы допустить - ибо что, как не это, позволяет примириться с мыслью о смерти? Конец! Finis! Властное слово, которое изгоняет из дома живых грозную тень судьбы. Вот чего мне не хватает - несмотря на то, что я его видел собственными своими глазами и слышал его серьезное уверение, - не хватает, когда я оглядываюсь на успех Джима. Пока длится жизнь, не иссякает надежда; но живет и страх. Я не хочу этим сказать, что сожалею о своем поступке; не стану утверждать, будто не сплю по ночам. Но невольно преследует мысль, что он слишком близко принимал к сердцу свое унижение, тогда как значение имела только его вина. Он был мне не совсем понятен. И возникает подозрение, что он и сам себя не понимал. Приходилось считаться с его утонченной восприимчивостью, его утонченными чувствами - с чем-то вроде возвышенного и идеализированного эгоизма. Он был - если вы мне разрешите так выразиться - очень утонченным, очень утонченным и очень несчастным. Натура чуть-чуть погрубее не знала бы такого надрыва; она заключила бы с собой сделку, и этой сделке сопутствовал бы вздох, ворчание или даже хохот; натура еще более грубая осталась бы неуязвимо тупой и никого бы не интересовала. Но он был слишком интересен или слишком несчастен, - его нельзя было послать к черту или хотя бы к Честеру. Я это почувствовал, пока сидел, склонившись над бумагой, а он в моей комнате вел жесткую молчаливую борьбу и задыхался, ловя воздух; я это чувствовал, когда он стремительно выбежал на веранду, словно хотел броситься вниз - и не бросился; и это чувство крепло во мне, пока он оставался там, слабо освещенный на фоне ночи, как будто стоял на берегу сумрачного и безнадежного моря. Неожиданно раздался тяжелый грохот, и я поднял голову. Шум, казалось, унесся вдаль, и вдруг пронизывающий и ослепительный свет упал на слепой лик ночи. Сверкающие вспышки блестели непостижимо долго. Раскаты грома все усиливались, а я смотрел на черную фигуру Джима, твердо стоящего над морем света. После самой яркой вспышки с оглушительным треском спустилась тьма, и мои ослепленные глаза больше его не видели, словно он рассыпался на атомы. Пронесся шумный вздох; чьи-то злобные руки как будто ломали кустарник, потрясали верхушки деревьев, захлопывали двери, разбивали окна во всем доме. Джим вошел в комнату и закрыл за собой дверь. Я склонился над столом: мысль о том, что он сейчас скажет, пробудила во мне беспокойство, близкое к страху. - Можно мне закурить? - спросил он. Не поднимая головы, я подвинул коробку с сигаретами. - Мне... мне нужно курить, - пробормотал он. Я вдруг очень оживился. - Сию минуту я кончаю, - любезно бросил я ему. Он прошелся по комнате. - Гроза пронеслась, - услышал я его голос. С моря, словно сигнал бедствия, донесся отдаленный удар грома. - Рано начинаются в этом году муссоны, - произнес он где-то за моей спиной. Этот спокойный тон меня ободрил, и, адресовав последний конверт, я поспешил обернуться. Он стоял посреди комнаты и жадно курил; хотя он и слышал, что я пошевельнулся, но сначала не поворачивался ко мне лицом. - Ну что ж! Я выпутался недурно, - сказал он, круто повернувшись. - Кое-что уплачено, немного. Интересно, что теперь будет. На его лице не заметно было никаких признаков волнения, но оно слегка потемнело и как будто опухло, словно он сдерживал дыхание. Я молча смотрел на него, а он принужденно улыбнулся и продолжал: - Все-таки я вам очень благодарен... Когда находишься в угнетенном состоянии... ваша комната... здесь очень удобно... В саду журчал и бушевал дождь; шум в водосточной трубе под окном (должно быть, она была продырявлена) казался пародией на бурное горе со всхлипываньем и слезливыми жалобами, прерывавшимися неожиданной спазмой. - ...какое-нибудь убежище, - пробормотал он и умолк. Вспышка слабой молнии ворвалась в черные рамы окон и угасла бесшумно. Я размышлял о том, как мне к нему подступиться - не хотелось снова встретить отпор, - как вдруг он тихонько засмеялся. - Теперь я не лучше бродяги... - кончик сигареты тлел между его пальцами. - ...нет ни одного, ни одного... - медленно заговорил он, - и однако... Он замолчал; дождь полил еще сильнее. - Когда-нибудь придет же случай вернуть все. Должен прийти! - прошептал он внятно, уставившись на мои ботинки. Я даже не знал, что именно он так сильно хотел вернуть, чего ему так не хватало. Быть может, не было слов, чтобы это выразить. Кусок шагреневой кожи, по мнению Честера... Он вопросительно взглянул на меня. - Быть может... Если долго проживете, - с бессмысленной злобой пробормотал я сквозь зубы. - Не слишком на это рассчитывайте. - Клянусь небом! Мне кажется, ничто уже меня не коснется, - сказал он с мрачной уверенностью. - Раз уже это дело не могло меня пристукнуть, нечего бояться, что не хватит времени выкарабкаться и... Он посмотрел наверх. Тут мне пришло в голову, что из таких, как он, вербуется великая армия покинутых и заблудших, - армия, которая марширует, опускаясь все ниже и ниже, заполняя все сточные канавы на земле. Как только Он выйдет из моей комнаты, покинет это "убежище", он займет свое место в рядах ее и начнет спуск в бездонную пропасть. У меня, во всяком случае, никаких иллюзий не было. Но в то же время я, я, который секунду назад был так уверен во власти слов, боялся теперь заговорить, - подобно тому, как человек, стоящий на льду, боится пошевельнуться из страха упасть. Лишь пытаясь помочь другому человеку, замечаем мы, как непонятны, расплывчаты и туманны эти существа, которые делят с нами сияние звезд и тепло солнца. Кажется, будто одиночество является суровым и непреложным условием бытия; оболочка из мяса и крови, на которую устремлены наши взоры, тает, когда мы простираем к ней руку, и остается лишь капризный, безутешный и ускользающий призрак; нам он невидим, и ничья рука не может его коснуться. Страх потерять его и заставлял меня молчать, ибо во мне с неодолимой силой родилось убеждение, что я никогда не прощу себе, если дам ему ускользнуть во тьму. - Так... Благодарю вас еще раз. Вы были необычайно... гм... право же, у меня нет слов выразить... И я не знаю, чем объяснить такое отношение... Боюсь, что я еще недостаточно вам благодарен, вся эта история так зверски меня придавила... И в глубине души... вы, вы сами... - Он запнулся. - Возможно, - вставил я. Он нахмурился. - Во всяком случае, человек несет ответственность. - Он следил за мной, как ястреб. - И это правда, - сказал я. - Ну что ж! Я выдержал до конца, и теперь никому не позволю ставить мне на вид... безнаказанно... - Он сжал кулак. - Вы сами будете это делать, - сказал я с улыбкой - совсем не веселой, - но он посмотрел на меня угрожающе. - Это мое дело, - сказал он. Выражение непреклонной решимости появилось на его лице и мгновенно исчезло. Через секунду он снова был похож на славного мальчика, попавшего в беду. Он швырнул сигарету. - Прощайте, - сказал он торопливо, словно человек, замешкавшийся, когда его ждет срочная работа; потом секунду он стоял не шевелясь. Дождь лил тяжелыми потоками, и в этом непрерывном шуме чудилось какое-то неудержимое бешенство; возникали воспоминания о смытых мостах, о вырванных с корнем деревьях, обвалах в горах. Ни один человек не мог противиться этому стремительному потоку, казалось, ворвавшемуся в тусклую тишину, где мы кое-как приютились, словно на островке. Продырявленная труба противно шипела, захлебывалась, плевалась, плескалась, как будто передразнивая пловца, борющегося за жизнь. - Дождь идет, - возразил я, - и я... - Дождь или солнце... - начал он резко, потом оборвал фразу и подошел к окну. - Настоящий потоп, - пробормотал он немного погодя, прижавшись лбом к стеклу. - И темно. - Да, очень темно, - сказал я. Он повернулся на каблуках, пересек комнату и открыл дверь, выходящую в коридор, раньше, чем я успел вскочить со стула. - Подождите! - крикнул я. - Я хочу, чтобы вы... - Я не могу обедать с вами сегодня, - бросил он мне, уже перешагнув через порог. - Я и не собирался вас приглашать! - заорал я. Тут он сделал шаг назад, но недоверчиво застыл на пороге. Не теряя времени, я серьезно попросил его не глупить, войти и закрыть дверь. 17 Наконец он вошел, но, кажется, причиной тому был дождь; в тот момент он лил с невероятной силой и постепенно стал затихать, пока мы разговаривали. Джим был очень спокоен, сдержан, как молчаливый от природы человек, одержимый какой-то идеей. Я же говорил о материальной стороне его положения, преследуя одну-единственную цель: спасти его от падения, гибели и отчаяния, подстерегающих одинокого, бездомного человека. Я просил его принять мою помощь, я приводил разумные доводы; и всякий раз, взглядывая на это задумчивое лицо, такое серьезное и юное, я с тревогой чувствовал, что не только ему не помогаю, но скорее мешаю какому-то таинственному, необъяснимому порыву его израненной души. Помню, я говорил раздраженно: - Вероятно, вы намереваетесь и есть, и пить, и спать под крышей, как все люди. Вы заявляете, что не притронетесь к деньгам, какие вам следуют... Он сделал жест, выражающий чуть ли не ужас. (Ему как штурману "Патны" причиталось жалованье за три недели и пять дней.) - Ну, во всяком случае, сумма слишком ничтожна, но что вы будете делать завтра? Куда вы пойдете? Должны же вы как-то жить... - Не в этом дело, - вырвалось у него чуть слышно. Я не обратил внимания на его слова и продолжал сражаться с тем, что считал преувеличенной щепетильностью. - Рассуждая здраво, - заключил я, - вы должны принять мою помощь. - Вы не можете помочь, - сказал он очень просто и мягко, крепко цепляясь за какую-то идею; я ее не видел, я различал только ее мерцание, как мерцает в темноте пруд, и не надеялся к ней приблизиться настолько, чтобы в нее проникнуть. Я окинул взглядом его хорошо сложенную фигуру. - Во всяком случае, - сказал я, - я могу помочь вам - такому, каким я вас вижу. На большее я и не претендую. Не глядя на меня, он скептически покачал головой. Я разгорячился. - Но я могу, - настаивал я. - Я могу сделать даже больше. И делаю. Я доверяю вам... - Деньги... - начал он. - Честное слово, вы заслуживаете, чтобы я послал вас к черту! - вскричал я, умышленно преувеличивая свое негодование. Он вздрогнул, улыбнулся, а я продолжал вести наступление. - Речь идет вовсе не о деньгах. Вы слишком поверхностны, - сказал я, думая в то же время: "Клюет! А может быть, он и в самом деле поверхностный человек". - Взгляните на это письмо. Я хочу, чтобы вы его взяли. Я пишу человеку, к которому никогда еще не обращался с просьбой, пишу о вас в таких выражениях, к каким прибегают, говоря о близком друге. Я всецело отвечаю за вас. Вот что я делаю. И право же, если вы только поразмыслите немного о том, что это значит... Он поднял голову. Дождь прошел; только водосточная труба продолжала проливать слезы, нелепо булькая под окном. В комнате было очень тихо; тени сгустились в углах, подальше от свечи, которая горела ровным пламенем, похожим на клинок кинжала. Вдруг мне показалось, что мягкий свет залил его лицо, словно отблеск загоравшейся зари. - Боже мой! - воскликнул он. - Как это благородно! Если бы он вдруг показал мне в насмешку язык, я бы не мог почувствовать большее унижение. Я подумал: "Поделом! Нечего приставать..." Глаза его ярко блеснули, но я заметил, что насмешки в них не было. Вдруг он стал порывисто двигаться, словно одна из тех плоских деревянных фигур, которые приводишь в движение, дергая за шнурок. Руки его поднялись и снова упали. Он показался мне совершенно другим человеком. - А я ничего не замечал! - воскликнул он; потом вдруг закусил губы и нахмурился. - Каким я был ослом... - произнес он очень медленно, благоговейным тоном; потом приглушенным голосом воскликнул: - Вы - молодчина! Он схватил мою руку, словно в первый раз ее увидел, и сейчас же выпустил. - Как! Да ведь это - то, чего я... вы... я... - забормотал он и вдруг по-старому, упрямо, я бы сказал - по-ослиному, произнес: - Я был бы теперь скотиной, если бы... - Тут голос его оборвался. - Хорошо, хорошо, - сказал я, испуганный этим проявлением чувств, вскрывавшим странное возбуждение. Случайно я дернул за шнурок, не совсем понимая устройство игрушки. - Теперь я должен идти, - сказал он. - Боже, как вы мне помогли! Не могу сидеть спокойно... То самое... - Он посмотрел на меня с недоуменным восхищением. - То самое... Конечно, это было "то самое". Десять шансов против одного, что я его спас от голода - того голода, какому почти неизбежно сопутствует пьянство. Вот и все. На этот счет у меня не было иллюзий, но, глядя на него, я задумался над тем, какого, собственно, человека принял он в сердце свое за эти последние три минуты. Я дал ему возможность прилично продолжать серьезное дело жизни, получать пищу и кров, какими обычно пользуются люди, а его израненная душа, как птица с поломанным крылом, могла забиться в какую-нибудь щель, чтобы там спокойно умереть от истощения. Вот что я для него сделал - и в самом деле очень мало, и вдруг, если судить по тому, как он принял мои слова, это малое разрослось при тусклом свете свечи в огромную, расплывчатую, быть может опасную тень. - Вы не сердитесь, что я ничего путного не могу сказать! - воскликнул он. - Нет слов, чтобы говорить об этом. Еще вчера вечером вы мне так помогли... Тем, что меня слушали. Честное слово, мне несколько раз казалось, что голова моя лопнет... Он метался - буквально метался - по комнате, засунул руки в карманы, снова их вытащил, надел на голову фуражку. Я и не подозревал, что он может быть таким легкомысленно оживленным. Я думал о сухом листе, подхваченном ветром; какое-то таинственное предчувствие, тяжелое неопределенное сомнение приковывало меня к стулу. Вдруг он застыл на месте, словно пораженный каким-то открытием. - Вы подарили мне свое доверие, - объявил он серьезно. - Ох, ради бога, дорогой мой, не нужно, - взмолился я, как будто он меня обидел. - Хорошо. Я буду молчать. Но ведь вы не можете запретить мне думать... Ничего... я еще покажу... Он быстро направился к двери, остановился, опустил голову и вернулся, шагая решительно. - Я всегда думал о том, что если бы человек мог начать сначала... А теперь вы... до известной степени... да... сначала... Я махнул ему рукой, и он вышел, не оглядываясь; звук его шагов замирал постепенно за дверью - решительная поступь человека, идущего при ярком дневном свете. Что же касается меня, то, оставшись один у стола с одной-единственной свечой, я почему-то не почувствовал себя просветленным. Я был уже не настолько молод, чтобы за каждым поворотом видеть сияние, какое маячит нам в добре и в зле. Я улыбнулся при мысли о том, что в конце концов из нас двоих сияние видел он. И мне стало грустно. Начать сначала, сказал он? Да разве начальное слово наших судеб не было высечено нестираемыми письменами на скале. 18 Шесть месяцев спустя мой друг - владелец рисовой фабрики, циничный пожилой холостяк, пользовавшийся репутацией сумасброда, - написал мне письмо и, решив на основании моей теплой рекомендации, что я не прочь услышать что-либо о Джиме, распространился об его достоинствах. Он оказался скромным и дельным. "Не находя в своем сердце ничего, кроме покорной терпимости к представителям моей породы, я жил до настоящего времени один в доме, который даже в этом жарком климате может показаться слишком большим для одного человека. Не так давно я ему предложил жить со мной. Кажется, промаха я не сделал". Читая это письмо, я подумал, что в отношении к Джиму мой друг проявил не только терпимость - нет, это было начало подлинной привязанности. Конечно, он приводил своеобразные доводы. Прежде всего Джим в этом климате не утратил своей свежести. Будь он девушкой, - писал мой друг, - можно было бы сказать, что он цветет, цветет скромно, как фиалка, а не как эти вульгарно крикливые тропические цветы. Джим прожил в доме полтора месяца, и ни разу еще не попытался хлопнуть его по спине, назвать "стариной" или дать понять ему, что он - дряхлое ископаемое. Не отличался Джим и несносной болтливостью, свойственной молодым людям. Характер хороший, говорить ему не о чем, отнюдь не умен, к счастью, - писал мой друг. Но, видимо, Джим был все же достаточно умен, чтобы спокойно ценить его остроумие и в то же время забавлять его своей наивностью. "Молоко на губах у него еще не обсохло, и теперь, когда у меня появилась блестящая идея дать ему комнату в доме и обедать вместе, я себя чувствую не таким дряхлым. На днях ему пришло в голову встать и пройти по комнате с единственной целью открыть мне дверь: и я почувствовал себя ближе к человечеству, чем был все эти годы. Забавно, не правда ли? Конечно, я догадываюсь - есть тут какой-то ужасный маленький грешок, и вам о нем известно, но если он действительно ужасен, мне кажется, можно постараться его простить. Я лично заявляю, что не могу заподозрить его в проступке более серьезном, чем набег на фруктовый сад. Неужели дело обстоит более серьезно? Быть может, вам следовало бы мне сказать; но мы оба давно ударились в святость, и вы, пожалуй, позабыли о том, что и мы в свое время грешили. Может случиться, что когда-нибудь я вас об этом спрошу, и тогда, надеюсь, вы мне скажете. Мне не хочется его расспрашивать, пока я не имею понятия о том, что это такое. Кроме того, сейчас еще слишком рано. Пусть он еще несколько раз откроет для меня дверь..." Вот что писал мой друг. Я был очень доволен - подающим надежды Джимом, тоном письма, собственной своей проницательностью. Видимо, я знал, что делал: я разгадал его натуру и так далее... А что, если из этого выйдет что-нибудь неожиданное и чудесное? В тот вечер, отдыхая в шезлонге под тентом, на юте моего судна, стоявшего в гавани Гонконга, я заложил для Джима первый камень воздушного замка. Я сделал рейс на север, а когда вернулся, меня ждало еще одно письмо от моего друга. Этот конверт я вскрыл прежде всего. "Насколько мне известно, столовые ложки не пропали, - так начиналось письмо. - Впрочем, я не поинтересовался об этом осведомиться. Он уехал, оставив на обеденном столе официальную записочку с извинениями, - записочку или очень глупую, или бессердечную. Быть может, и то и другое, - а мне нет никакого дела. Разрешите вам сообщить, на случай, если у вас имеются в запасе еще какие-нибудь таинственные молодые люди, что я свою лавочку закрыл окончательно и навсегда. Это последнее сумасбродство, в каком я повинен. Не подумайте, что меня это задело, но на теннисных площадках очень о нем сожалеют, и я, в своих же интересах, придумал правдоподобное объяснение и сообщил в клубе..." Я отбросил листок в сторону и стал разбирать кучу писем на своем столе, пока не наткнулся на почерк Джима. Можете вы этому поверить? Один шанс из сотни. Но всегда подвертывается этот сотый шанс. Вынырнул в более или менее жалком состоянии маленький второй механик с "Патны" и получил временную работу на рисовой фабрике - ему поручили смотреть за машинами. "Я не мог вынести фамильярность этой скотины, - писал Джим из морского порта, отстоящего на семьсот миль к югу от того места, где он мог кататься как сыр в масле. - Сейчас я поступил к Эгштрему и Блэку - судовым поставщикам: временно служу у них - ну, скажем, курьером, если называть вещи их именами. Я сослался на вас - это была моя рекомендация: вас они, конечно, знают, и если вы можете написать словечко в мою пользу, место останется за мной". Я был придавлен развалинами своего замка, но, конечно, исполнил его просьбу и написал. В конце года мне пришлось отправиться в те края, и там я имел случай с ним повидаться. Он все еще служил у Эгштрема и Блэка, и мы встретились в комнате, которую они называли "наша приемная". Комната сообщалась с лавкой. Джим только что вернулся с судна и, увидев меня, опустил голову, готовясь к стычке. - Что вы имеете сказать в свое оправдание? - начал я, как только мы обменялись рукопожатием. - То, что я вам писал, - ничего больше, - упрямо сказал он. - Парень начал болтать? - спросил я. Он взглянул на меня, смущенно улыбаясь. - О нет! Он не болтал. Он держал себя так, словно нас связывает какая-то тайна. Напускал на себя чертовски таинственный вид всякий раз, как я приходил на фабрику; подмигивал мне почтительно, как будто хотел сказать: "Мы-то с вами знаем". Гнусно подлизывался, фамильярничал... Он бросился на стул и уставился на свои ноги. - Как-то раз мы остались вдвоем, и парень осмелился сказать: "Ну, мистер Джеймс, - меня называли там мистером Джеймсом, словно я был сын хозяина. - Ну, мистер Джеймс, вот мы опять вместе. Здесь лучше, чем на старом судне, правда?" Не возмутительно ли это? Я посмотрел на него, а он сделал глубокомысленную мину. Не беспокойтесь, сэр, говорит. Я сразу могу узнать джентльмена и понимаю, как должен себя чувствовать джентльмен. Надеюсь все же, что вы оставите за мной это место. Мне тоже туго пришлось из-за скандала с этой проклятой старой "Патной". Это было ужасно. Не знаю, что бы я сказал или сделал, если бы в это время не услышал голоса мистера Дэнвера, звавшего меня из коридора. Был час завтрака. Мы вместе с мистером Дэнвером прошли через двор и сад к бенгало. Он начал, по своему обыкновению, ласково подтрунивать надо мной... Кажется, он ко мне привязался... Джим минутку помолчал. - Да, я знаю - он ко мне привязался. Вот почему мне было так тяжело. И такой чудесный человек! В то утро он взял меня под руку... Он тоже был со мной фамильярен. Джим отрывисто рассмеялся и опустил голову. - Когда я вспомнил, как эта гнусная скотина со мной разговаривала, - начал он вдруг дрожащим голосом, - мне невыносимо было думать о себе... Вы понимаете? Я кивнул головой. - Ведь он относился ко мне скорее как отец! - воскликнул он, и голос его оборвался. - Мне пришлось бы ему сказать. Я не мог это так оставить, не правда ли? - Ну и что же? - прошептал я немного погодя. - Я предпочел уйти, - медленно сказал он, - это дело нужно похоронить. Из лавки доносился сварливый, напряженный голос Блэка, ругавшего Эгштрема. Много лет они вместе вели дело, и каждый день, с того момента как раскрывались двери и до последней минуты перед закрытием, Блэк, маленький человечек с прилизанными черными волосами и грустными глазами-бусинками, бранился неустанно, въедливо, с каким-то плаксивым бешенством. Эта вечная ругань была явлением самым обычным в их конторе; даже посетители очень скоро переставали обращать на Нее внимание и лишь изредка бормотали: "Вот надоело!" - или вскакивали и закрывали дверь приемной. Эгштрем, угловатый, грузный скандинавец, суетливый, с огромными светлыми бакенбардами, отдавал распоряжения, проверял фактуры, счета или писал письма за высокой конторкой в лавке и, не обращая внимания на крики, держал себя так, будто был абсолютно глух. Лишь время от времени он досадливо произносил: - Шш!.. - но это "шш" ни малейшего впечатления не производило, да он его и не ждал. - Здесь ко мне очень прилично относятся, - сказал Джим. - Блэк - прохвост, но Эгштрем - славный парень. Он поспешно встал и подошел размеренными шагами к окну, где стоял штатив с подзорной трубой, обращенной к рейду. - Вон судно входит в порт: его застиг штиль, и оно все утро простояло за рейдом, - сказал он терпеливо. - Я должен отправиться на борт. Мы молча пожали друг другу руку, и он пошел к двери. - Джим! - крикнул я. Он оглянулся, стоя у порога. - Вы... вы, быть может, отказались от счастья. Он снова подошел ко мне. - Такой чудесный старик, - сказал он. - Но как я мог? Как я мог? - Губы его дрогнули. - Здесь это не имеет значения. - О, вы... вы... - начал я; мне пришлось подыскивать подходящее слово, а когда я убедился, что такого слова нет, он уже ушел. Из лавки донесся низкий ласковый голос Эгштрема, весело говорившего: - Это "Сара Грэнджер", Джимми. Постарайтесь первым попасть на борт. Тотчас же ввязался Блэк и завизжал, как разъяренный какаду: - Скажите капитану, что у нас лежат его письма. Это его заманит сюда. Слышите, мистер... как вас там? Джим поспешил ответить Эгштрему, и в тоне его было что-то мальчишеское: - Ладно. Я устрою гонку. Кажется, в этом тягостном деле он нашел хорошую сторону: можно было устраивать гонки. В тот рейс я больше его не видел, но в следующий раз - мое судно было зафрахтовано на шесть месяцев - я опять направился в контору. В десяти шагах от двери я услышал брань Блэка, а когда я вошел, он бросил на меня грустный взгляд. Эгштрем, расплываясь в улыбке, направился ко мне, протягивая свою большую костлявую руку. - Рад вас видеть, капитан... Шш... Так и думал, что вы скоро сюда заглянете. Что вы сказали, сэр? Шш... Ах, Джим! Он от нас ушел. Пойдемте в приемную... Когда захлопнулась дверь, напряженный голос Блэка стал доноситься слабо, как голос человека, отчаянно ругающегося в пустыне. - И поставил нас в пренеприятное положение. Должен сказать - скверно с нами обошелся... - Куда он уехал? Вам известно? - спросил я. - Нет. И никакого смысла не было спрашивать, - сказал Эгштрем. Он стоял передо мной - любезный, неуклюже опустив руки; на помятом синем саржевом жилете протянулась тонкая серебряная часовая цепочка. - Такой человек не едет в определенное место. Я был слишком озабочен новостью, чтобы спрашивать объяснения этой фразы. Эгштрем продолжал: - Он от нас ушел... позвольте-ка, ушел в тот самый день, когда прибыл пароход с паломниками, возвращавшийся из Красного моря; две лопасти винта у него были сломаны. Это случилось три недели назад. - Не было ли каких разговоров о происшествии с "Патной"? - спросил я, ожидая худшего. Он вздрогнул и посмотрел на меня, словно я был волшебником. - Да... были. Откуда вы знаете? Кое-кто говорил об этом. Здесь собрались два-три капитана, управляющий технической конторой Ванло в порту, еще двое или трое и я. Джим тоже был здесь - стоял с сандвичем и стаканом пива в руке; когда мы заняты - вы понимаете, капитан, - нет времени завтракать по-настоящему. Он стоял вот у этого стола и ел сандвичи, а мы все столпились у подзорной трубы и смотрели, как этот пароход входит в гавань; тут управляющий от Ванло начал говорить о капитане "Патны"; когда-то он делал для него какой-то ремонт; затем он нам рассказал, какая это была старая развалина, и сколько денег он из нее выжимал. К слову он упомянул о последнем ее плавании, и тут мы все всту